Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова 7 страница



погружается в сон, убаюканный ровной песней.

Вот такие теперь мы празднуем в Поднебесной

невеселые, нечетные годовщины.

Специальное зеркало, разглаживающее морщины,

каждый год дорожает. Наш маленький сад в упадке.

Небо тоже исколото шпилями, как лопатки

и затылок больного (которого только спину

мы и видим). И я иногда объясняю сыну

богдыхана природу звезд, а он отпускает шутки.

Это письмо от твоей, возлюбленный, Дикой Утки

писано тушью на рисовой тонкой бумаге, что дала мне императрица.

Почему‑то вокруг все больше бумаги, все меньше риса".

 

 

II

 

"Дорога в тысячу ли начинается с одного

шага, – гласит пословица. Жалко, что от него

не зависит дорога обратно, превосходящая многократно

тысячу ли. Особенно отсчитывая от "о".

Одна ли тысяча ли, две ли тысячи ли ‑

тысяча означает, что ты сейчас вдали

от родимого крова, и зараза бессмысленности со слова

перекидывается на цифры; особенно на нули.

 

Ветер несет нас на Запад, как желтые семена

из лопнувшего стручка, – туда, где стоит Стена.

На фоне ее человек уродлив и страшен, как иероглиф,

как любые другие неразборчивые письмена.

Движенье в одну сторону превращает меня

в нечто вытянутое, как голова коня.

Силы, жившие в теле, ушли на трение тени

о сухие колосья дикого ячменя".

 

 1977

 

 Сан‑Пьетро

 

 

Третью неделю туман не слезает с белой

колокольни коричневого, захолустного городка,

затерявшегося в глухонемом углу

Северной Адриатики. Электричество

продолжает в полдень гореть в таверне.

Плитняк мостовой отливает желтой

жареной рыбой. Оцепеневшие автомобили

пропадают из виду, не заводя мотора.

И вывеску не дочитать до конца. Уже

не терракота и охра впитывают в себя

сырость, но сырость впитывает охру и терракоту.

 

Тень, насыщающаяся от света,

радуется при виде снимаемого с гвоздя

пальто совершенно по‑христиански. Ставни

широко растопырены, точно крылья

погрузившихся с головой в чужие

неурядицы ангелов. Там и сям

слезающая струпьями штукатурка

обнажает красную, воспаленную кладку,

и третью неделю сохнущие исподники

настолько привыкли к дневному свету

и к своей веревке, что человек

если выходит на улицу, то выходит

в пиджаке на голое тело, в туфлях на босу ногу.

 

В два часа пополудни силуэт почтальона

приобретает в подъезде резкие очертанья,

чтоб, мгновенье спустя, снова сделаться силуэтом.

Удары колокола в тумане

повторяют эту же процедуру.

В итоге невольно оглядываешься через плечо

самому себе вслед, как иной прохожий,

стремясь рассмотреть получше щиколотки прошелестевшей

мимо красавицы, но – ничего не видишь,

кроме хлопьев тумана. Безветрие, тишина.

Направленье потеряно. За поворотом

фонари обрываются, как белое многоточье,

за которым следует только запах

водорослей и очертанья пирса.

Безветрие; и тишина как ржанье

никогда не сбивающейся с пути

чугунной кобылы Виктора‑Эммануила.

 

 

II

 

Зимой обычно смеркается слишком рано;

где‑то вовне, снаружи, над головою.

Туго спеленутые клочковатой

марлей стрелки на городских часах

отстают от меркнувшего вдалеке

рассеянного дневного света.

За сигаретами вышедший постоялец

возвращается через десять минут к себе

по пробуравленному в тумане

его же туловищем туннелю.

Ровный гул невидимого аэроплана

напоминает жужжание пылесоса

в дальнем конце гостиничного коридора

и поглощает, стихая, свет.

«Неббия»[71], – произносит, зевая, диктор,

и глаза на секунду слипаются, наподобье

раковины, когда проплывает рыба

(зрачок погружается ненадолго

в свои перламутровые потемки);

и подворотня с лампочкой выглядит, как ребенок,

поглощенный чтением под одеялом;

одеяло все в складках, как тога Евангелиста

в нише. Настоящее, наше время

со стуком отскакивает от бурого кирпича

базилики, точно белый

кожаный мяч, вколачиваемый в нее

школьниками после школы.

 

Щербатые, но не мыслящие себя

в профиль, обшарпанные фасады.

Только голые икры кривых балясин

одушевляют наглухо запертые балконы,

где вот уже двести лет никто

не появляется: ни наследница, ни кормилица.

Облюбованные брачующимися и просто

скучающими чудищами карнизы.

Колоннада, оплывшая как стеарин.

И слепое, агатовое великолепье

непроницаемого стекла,

за которым скрываются кушетка и пианино:

старые, но именно светом дня

оберегаемые успешно тайны.

 

В холодное время года нормальный звук

предпочитает тепло гортани капризам эха.

Рыба безмолствует; в недрах материка

распевает горлинка. Но ни той, ни другой не слышно.

Повисший над пресным каналом мост

удерживает расплывчатый противоположный берег

от попытки совсем отделиться и выйти в море.

Так, дохнув на стекло, выводят инициалы

тех, с чьим отсутствием не смириться;

и подтек превращает заветный вензель

в хвост морского конька. Вбирай же красной

губкою легких плотный молочный пар,

выдыхаемый всплывшею Амфитритой

и ее нереидами! Протяни

руку – и кончики пальцев коснутся торса,

покрытого пузырьками

и пахнущего, как в детстве, йодом.

 

 

III

 

Выстиранная, выглаженная простыня

залива шуршит оборками, и бесцветный

воздух на миг сгущается в голубя или в чайку,

но тотчас растворяется. Вытащенные из воды

лодки, баркасы, гондолы, плоскодонки,

как непарная обувь, разбросаны на песке,

поскрипывающим под подошвой. Помни:

любое движенье, по сути, есть

перенесение тяжести тела в другое место.

Помни, что прошлому не уложиться

без остатка в памяти, что ему

необходимо будущее. Твердо помни:

только вода, и она одна,

всегда и везде остается верной

себе – нечувствительной к метаморфозам, плоской,

находящейся там, где сухой земли

больше нет. И патетика жизни с ее началом,

серединой, редеющим календарем, концом

и т. д. стушевывается в виду

вечной, мелкой, бесцветной ряби.

 

Жесткая, мертвая проволока виноградной

лозы мелко вздрагивает от собственного напряженья.

Деревья в черном саду ничем

не отличаются от ограды, выглядящей

как человек, которому больше не в чем

и – главное – некому признаваться.

Смеркается; безветрие, тишина.

Хруст ракушечника, шорох раздавленного гнилого

тростника. Пинаемая носком

жестянка взлетает в воздух и пропадает

из виду. Даже спустя минуту

не расслышать звука ее паденья

в мокрый песок. Ни, тем более, всплеска.

 

 1977

 

Шорох акации

 

 

Летом столицы пустеют. Субботы и отпуска

уводят людей из города. По вечерам – тоска.

В любую из них спокойно можно ввести войска.

И только набравши номер одной из твоих подруг,

не уехавшей до сих пор на юг,

насторожишься, услышав хохот и волапюк,

 

и молча положишь трубку: город захвачен; строй

переменился: все чаще на светофорах – «Стой».

Приобретая газету, ее начинаешь с той

колонки, где «что в театрах» рассыпало свой петит.

Ибсен тяжеловесен, А. П. Чехов претит.

Лучше пойти пройтись, нагулять аппетит.

 

Солнце всегда садится за телебашней. Там

и находится Запад, где выручают дам,

стреляют из револьвера и говорят «не дам»,

если попросишь денег. Там поет «ла‑ди‑да»,

трепеща в черных пальцах, серебряная дуда.

Бар есть окно, прорубленное туда.

 

Вереница бутылок выглядит как Нью‑Йорк.

Это одно способно привести вас в восторг.

Единственное, что выдает Восток,

это – клинопись мыслей: любая из них – тупик,

да на банкнотах не то Магомет, не то его горный пик,

да шелестящее на ухо жаркое «ду‑ю‑спик».

 

И когда ты потом петляешь, это – прием котла,

новые Канны, где, обдавая запахами нутра,

в ванной комнате, в четыре часа утра,

из овала над раковиной, в которой бурлит моча,

на тебя таращится, сжав рукоять меча,

Завоеватель, старающийся выговорить «ча‑ча‑ча».

 

 1977

 

В Англии

 

Диане и Алану Майерс

 

 

I. Брайтон‑рок

 

Ты возвращаешься, сизый цвет ранних сумерек. Меловые

скалы Сассекса в море отбрасывают запах сухой травы и

длинную тень, как ненужную черную вещь. Рябое

море на сушу выбрасывает шум прибоя

и остатки ультрамарина. Из сочетанья всплеска

лишней воды с лишней тьмой возникают, резко

выделяя на фоне неба шпили церквей, обрывы

скал, эти сизые, цвета пойманной рыбы,

летние сумерки; и я прихожу в себя. В зарослях беззаботно

вскрикивает коноплянка. Чистая линия горизонта

с облаком напоминает веревку с выстиранной рубашкой,

и танкер перебирает мачтами, как упавший

на спину муравей. В сознании всплывает чей‑то

телефонный номер – порванная ячейка

опустевшего невода. Бриз овевает щеку.

Мертвая зыбь баюкает беспокойную щепку,

и отражение полощется рядом с оцепеневшей лодкой.

В середине длинной или в конце короткой

жизни спускаешься к волнам не выкупаться, но ради

темно‑серой, безлюдной, бесчеловечной глади,

схожей цветом с глазами, глядящими, не мигая,

на нее, как две капли воды. Как молчанье на попугая.

 

 

II. Северный Кенсингтон

 

Шорох «Ирландского времени», гонимого ветром по

железнодорожным путям к брошенному депо,

шелест мертвой полыни, опередившей осень,

серый язык воды подле кирпичных десен.

Как я люблю эти звуки – звуки бесцельной, но

длящейся жизни, к которым уже давно

ничего не прибавить, кроме шуршащих галькой

собственных грузных шагов. И в небо запустишь гайкой.

Только мышь понимает прелести пустыря ‑

ржавого рельса, выдернутого штыря,

проводов, не способных взять выше сиплого до‑диеза,

поражения времени перед лицом железа.

Ничего не исправить, не использовать впредь.

Можно только залить асфальтом или стереть

взрывом с лица земли, свыкшегося с гримасой

бетонного стадиона с орущей массой.

И появится мышь. Медленно, не спеша,

выйдет на середину поля, мелкая, как душа

по отношению к плоти, и, приподняв свою

обезумевшую мордочку, скажет «не узнаю».

 

 

III. Сохо

 

В венецианском стекле, окруженном тяжелой рамой,

отражается матовый профиль красавицы с рваной раной

говорящего рта. Партнер созерцает стены,

где узоры обоев спустя восемь лет превратились в "Сцены

скачек в Эпсоме". – Флаги. Наездник в алом

картузе рвется к финишу на полуторагодовалом

жеребце. Все слилось в сплошное пятно. В ушах завывает ветер.

На трибунах творится невообразимое... – "не ответил

на второе письмо, и тогда я решила..." Голос

представляет собой борьбу глагола с

ненаставшим временем. Молодая, худая

рука перебирает локоны, струящиеся, не впадая

никуда, точно воды многих

рек. Оседлав деревянных четвероногих,

вокруг стола с недопитым павшие смертью храбрых

на чужих простынях джигитуют при канделябрах

к подворотне в ‑ском переулке, засыпанном снегом. – Флаги

жухнут. Ветер стихает; и капли влаги

различимы становятся у соперника на подбородке,

и трибуны теряются из виду... – В подворотне

светит желтая лампочка, чуть золотя сугробы,

словно рыхлую корочку венской сдобы. Однако, кто бы

ни пришел сюда первым, колокол в переулке

не звонит. И подковы сивки или каурки

в настоящем прошедшем, даже достигнув цели,

не оставляют следов на снегу. Как лошади карусели.

 

 

IV. Ист Финчли

 

Вечер. Громоздкое тело движется в узкой,

стриженной под полубокс аллее с рядами фуксий

и садовой герани, точно дредноут в мелком

деревенском канале. Перепачканный мелом

правый рукав пиджака, так же как самый голос,

выдает род занятий – "Розу и гладиолус

поливать можно реже, чем далии и гиацинты,

раз или два в неделю". И он мне приводит цифры

из «Советов любителю‑садоводу»

и строку из Вергилия. Земля поглощает воду

с неожиданной скоростью, и он прячет глаза. В гостиной,

скупо обставленной, нарочито пустынной,

жена – он женат вторым браком, – как подобает женам,

раскладывает, напевая, любимый Джоном

Голсуорси пасьянс «Паук». На стене акварель: в воде

отражается вид моста неизвестно где.

 

Всякий живущий на острове догадывается, что рано

или поздно все это кончается; что вода из‑под крана,

прекращая быть пресной, делается соленой,

и нога, хрустевшая гравием и соломой,

ощущает внезапный холод в носке ботинка.

В музыке есть то место, когда пластинка

начинает вращаться против движенья стрелки.

И на камине маячит чучело перепелки,

понадеявшейся на бесконечность лета,

ваза с веточкой бересклета

и открытки с видом базара где‑то в Алжире – груды

пестрой материи, бронзовые сосуды,

сзади то ли верблюды, то ли просто холмы;

люди в тюрбанах. Не такие, как мы.

 

Аллегория памяти, воплощенная в твердом

карандаше, зависшем в воздухе над кроссвордом.

Дом на пустынной улице, стелящейся покато,

в чьих одинаковых стеклах солнце в часы заката

отражается, точно в окне экспресса,

уходящего в вечность, где не нужны колеса.

Милая спальня (между подушек – кукла),

где ей снятся ее «кошмары». Кухня;

издающая запах чая гудящая хризантема

газовой плитки. И очертания тела

оседают на кресло, как гуща, отделяющаяся от жижи.

 

Посредине абсурда, ужаса, скуки жизни

стоят за стеклом цветы, как вывернутые наизнанку

мелкие вещи – с розой, подобно знаку

бесконечности из‑за пучка восьмерок,

с колесом георгина, буксующим меж распорок,

как расхристанный локомотив Боччони,

с танцовщицами‑фуксиями и с еще не

распустившейся далией. Плавающий в покое

мир, где не спрашивают "что такое?

что ты сказал? повтори" – потому что эхо

возвращает того воробья неизменно в ухо

от китайской стены; потому что ты

произнес только одно: «цветы».

 

 

V. Три рыцаря

 

В старой ротонде аббатства, в алтаре, на полу

спят вечным сном три рыцаря, поблескивая в полу‑

мраке ротонды, как каменные осетры,

чешуею кольчуги и жабрами лат. Все три

горбоносы и узколицы, и с головы до пят

рыцари: в панцире, шлеме, с длинным мечом. И спят

дольше, чем бодрствовали. Сумрак ротонды. Руки

скрещены на груди, точно две севрюги.

 

За щелчком аппарата следует вспышка – род

выстрела (все, что нас отбрасывает вперед,

на стену будущего, есть как бы выстрел). Три

рыцаря, не шелохнувшись, повторяют внутри

камеры то, что уже случилось – либо при Пуатье,

либо в святой земле: путешественник в канотье

для почивших за‑ради Отца и Сына

и Святого Духа ужаснее сарацина.

 

Аббатство привольно раскинулось на берегу реки.

Купы зеленых деревьев. Белые мотыльки

порхают у баптистерия над клумбой и т. д.

Прохладный английский полдень. В Англии, как нигде,

природа скорее успокаивает, чем увлекает глаз;

и под стеной ротонды, как перед раз

навсегда опустившимся занавесом в театре,

аплодисменты боярышника ты не разделишь на три.

 

 

VI. Йорк

 

W. H. A.

 

Бабочки северной Англии пляшут над лебедою

под кирпичной стеною мертвой фабрики. За средою

наступает четверг, и т. д. Небо пышет жаром,

и поля выгорают. Города отдают лежалым

полосатым сукном, георгины страдают жаждой.

И твой голос – "Я знал трех великих поэтов. Каждый

был большой сукин сын" – раздается в моих ушах

с неожиданной четкостью. Я замедляю шаг

 

и готов оглянуться. Скоро четыре года,

как ты умер в австрийской гостинице. Под стрелкой перехода

ни души: черепичные кровли, асфальт, известка,

тополя. Честер тоже умер – тебе известно

это лучше, чем мне. Как костяшки на пыльных счетах,

воробьи восседают на проводах. Ничто так

не превращает знакомый подъезд в толчею колонн,

как любовь к человеку; особенно, если он

 

мертв. Отсутствие ветра заставляет тугие листья

напрягать свои мышцы и нехотя шевелиться.

Танец белых капустниц похож на корабль в бурю.

Человек приносит с собою тупик в любую

точку света; и согнутое колено

размножает тупым углом перспективу плена,

как журавлиный клин, когда он берет

курс на юг. Как все движущееся вперед.

 

Пустота, поглощая солнечный свет на общих

основаньях с боярышником, увеличивается наощупь

в направленьи вытянутой руки, и

мир сливается в длинную улицу, на которой живут другие.

В этом смысле он – Англия. Англия в этом смысле

до сих пор Империя и в состояньи – если

верить музыке, булькающей водой, ‑

править морями. Впрочем – любой средой.

 

Я в последнее время немного сбиваюсь, скалюсь

отраженью в стекле витрины; покамест палец

набирает свой номер, рука опускает трубку.

Стоит закрыть глаза, как вижу пустую шлюпку,

замерзшую на воде посредине бухты.

Выходя наружу из телефонной будки,

слышу голос скворца, в крике его – испуг.

Но раньше, чем он взлетает, звук

 

растворяется в воздухе. Чьей беспредметной сини

и сродни эта жизнь, где вещи видней в пустыне,

ибо в ней тебя нет. И вакуум постепенно

заполняет местный ландшафт. Как сухая пена,


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 125; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!