Отношение к «слабому» (меланхолическому) характеру в разные времена в нашей стране



Дефензивность в своих мягких формах издревле присуща многим русским людям. Писатель-историк В.Д. Иванов замечает по этому поводу: «Россиянина всегда жалит сомненье. Как бы ни занесся он наедине с собой, он знает: нет в тебе совершенства, нет, нет!»[36]

Дефензивность в Древней Руси поощрялась. В «Повести временных лет» сын Мономаха Василий советует юношам стыдиться старших, с дурными женщинами не разговаривать, книзу глаза держать, а душу ввысь, избегать их»[37].

Д.С.Лихачев отмечает: «Великий русский историк С.М. Соловьев в начале седьмой книги своей «Истории России с древнейших времен» писал: «Неприятное восхваление своей национальности <...> не может увлечь русских...» Это совершенно верно. Восхвалением самих себя по-настоящему русские никогда не «хворали». Напротив, русские очень часто, а особенно в XIX и начале XX века, были склонны к самоуничижению — преувеличивали отсталость своей культуры». Далее Лихачев убедительно показывает это и на примерах из древнерусской жизни, и как «свойство русской литературы»[38].

Русский, чеховский, дефензивный интеллигент конца позапрошлого, начала прошлого века с его щепетильной нерешительностью и психологически-тонкой, сложной, но человечески понятной нравственной болью в душе — это совершенно необычная для Запада по своей интеллигентности личность, которой и сейчас поклоняются, испытывая некоторое созвучие, очень многие люди в мире. Притом сегодняшнее усиленное погружение неравнодушных к будущему, переживающих людей в классическую русскую литературу и философию, в пьесы Чехова и Толстого весьма своевременно, потому что только высокая трезвая нравственность может спасти человечество от ядерной гибели, и болезненно усиленная нравственность в этом отношении еще надежней.

Интеллигентность в своей глубинно-тонкой нравственно-дефензивной структуре особенно присуща русскому духу, русской культуре. Классическая русская литература дышит сложным состраданием к ближнему — и в этом ее особенная нравственная глубина на все времена и для всех народов. Для Ясперса Россия — это «созидательница феноменальной по своей глубине литературы» (Ясперс, 1969. С. 151).

Сергей Сергеевич Аверинцев в статье «Византия и Русь: два типа духовности» осторожно анализирует, обобщает сложный разноплановый исторический материал, пытаясь увидеть «русский склад души» в контрасте с «византийской рассудочностью». Сквозь тревожные сомнения, деликатное переживание неуверенности от высокого чувства ответственности перед правдой он все-таки с убежденностью выводит: «Всякий настоящий русский, если только он не насилует собственной природы, смертельно боится перехвалить свое — и правильно делает, потому что ему это не идет. Нам не дано самоутверждаться — ни индивидуально, ни национально — с той как бы невинностью, как бы чистой совестью, с тем отсутствием сомнений и проблем, как это удается порой другим». Незащищенность, совестливость, стыдливость, отсутствие трезвой (и потому хотя бы несколько жестковатой) практичности характеризуют русскую духовность[39]. Эта душевность, духовность живет и сейчас, и в значительной части русской истинной интеллигенции, и в значительной части русских простых людей.

К сожалению, у нас пока почти нет опубликованной художественной прозы об истинной русской сегодняшней интеллигенции, но о душевности-жалостливости простых людей много сказано в произведениях В. Белова, В. Астафьева, В. Распутина. Так понятны переживания астафьевского милиционера в «Печальном детективе»: «Может быть, объяснит он в конце концов хотя бы самому себе: отчего русские люди извечно жалостливы к арестантам и зачастую равнодушны к себе, к соседу — инвалиду войны и труда? Готовы последний кусок отдать осужденному, костолому и кровопускателю, отобрать у милиции злостного, только что бушевавшего хулигана, коему заломили руки, и ненавидеть соквартиранта за то, что он забывает выключить свет в туалете <... > Вольно, куражливо, удобно живется преступнику средь такого добросердечного народа, и давно ему так в России живется»[40].

Национальные психологические особенности в отчетливости своей свойственны не всем представителям данной национальности, но значительной их части. Оттого и создается исторически устоявшийся характерный национально-психологический тон, акцент, отличающий дух данной национальности в целом от духа другой национальности.

В каждом народе есть прекрасное и есть ужасное. И количественно это несоизмеримо. Нет плохих характеров, национальностей, нет плохих народов. В каждом народе, как и во всем человечестве, диалектически размешаны силы добра и зла. Возможно ли сказать, что преобладает?

Есть природно безнравственные люди, цинически понимающие свою безнравственность, с наслаждением ощущающие свое противопоставление добру, насмехающиеся над добром. Есть (также от природы) глубоко нравственные люди. И те и другие, как правило, генетически крепкие индивидуальности. Но очень многие люди, по моему жизненному, профессиональному опыту и как наглядно показало время сталинщины, застоя, способны довольствоваться сравнительно немногим, особенно в духовном, хотят жить спокойно, не склонны к серьезным, самостоятельным нравственным раздумьям, переживаниям, поступкам, искренне веруют в то, во что хочется и приходится. Они всецело зависят (в отношении своих взглядов и своего поведения в обществе, в отношении своего душевного развития) от полученного воспитания (злого или доброго) в широком, жизненном смысле, включая сюда и примеры общественного поведения известных людей, примеры домашних разговоров, «двойной морали» и тому подобных воспитывающих влияний. Так в каждом народе. Поэтому и русская незащищенная интеллигентность с давних пор по временам (если не хоронилась в монастырях) угнеталась, ранилась, истреблялась русскими же силами злой, безнравственной авторитарности, алчности, с согласия внушаемой толпы.

Итак, характерологический мотив обостренной самобытно-русской дефензивности в жизни, истории человечества — это факт. Нелишне здесь же, дабы отчетливо противопоставить настоящие размышления размышлениям националистическим, подчеркнуть следующие три момента.

Во-первых, исследовательское углубление в свои национальные душевные особенности, внимание и любовь к ним порождают интерес, внимание, уважение, любовь к особенностям других народов. Эта отмеченная Лихачевым закономерность, благодаря которой «индивидуальные особенности народов связывают их друг с другом»[41], объясняется тем, что не свое помогает ярче, отчетливее увидеть, осознать свое и утвердиться в своем, крепче чувствовать себя на своих ногах, на своей дороге. Не свое, иное национальное может быть для некоторых таким интересным и важным, что хочется и возможно в известной мере с пользой впитать его в свое, но для этого опять нужно видеть и понимать разницу.

Во-вторых, по-моему, русский человек — не обязательно человек биологически русской крови. Важно, что он с детства живет в России, что русский язык — язык его матери, что русская природа и русская жизнь (включающая в себя свою историю), «поработавшие» ради становления его личности, глубоко близки ему, родные ему. Владимир Даль, Левитан, Пастернак, подробно впитавшие в себя русскую культуру, чеховскую Россию, — даже обостренно-русские художники, потому что их биологически иная кровь подчеркивает, «воспаляет» порожденное родиной, русское в них. Воспитание с помощью «феноменальной по своей глубине» русской классики (Ясперс), читаемой, а значит, и переживаемой по-русски, общение с русскими интеллигентами, думаю, сказывается звучанием русской тревожной дефензивности даже в творчестве известного всему миру Чингиза Айтматова, киргиза, тонко влюбленного в Киргизию и пишущего о киргизах на двух языках. Автор этой книги волею обстоятельств наполнен разнообразной кровью (славянской, прибалтийско-немецкой, еврейской, австрийской, французской — от оставшегося в России наполеоновского солдата Франсуа Брюно, — у нас в ту пору крестьяне легче выговаривали «Бурно»), но чувствует и осознает себя совершенно русским и биологически, и по духу.

Интеллигентность (в истинном узком своем понимании) предполагает преломленность духовных, нравственных переживаний через серьезную мыслительную, интеллектуальную сложность. Это сказывается осознанным сложным чувством вины за неблагополучие в своей стране, своем народе, порою тягостным самоанализом (рефлексией) со склонностью к совестливому самообвинению, обостренной критичностью (с чувством собственной ответственности) к происходящему вокруг, способностью к продуманному самопожертвованию ради того, что тебе дорого, милосердием и терпимостью к тому, что тебе чуждо, но не является злом, безнравственностью (то есть не имеет безнравственного намерения). Чем меньше в дефензивности интеллигентности, тем больше простодушия, жалостливости, несложной тревожности, застенчивости, грубоватой раздражительности. Но Человечеству, совершающему свой уникальный путь в Космосе, необходимо и то, и это, и еще другие характеры, и другие национальности с другими свойствами, и еще многое другое, и в том числе счастье быть собой в своих переживаниях, в своем деле.

Смешно и невозможно обижаться человеку на себя за то, что нет у него простой, открытой души, или что нет в нем интеллигентной усложненности-тонкости, рефлексии, или что он не хозяйственник-практик, что он еврей или узбек. Смешно — так же, как смешно женщине обижаться, что она не мужского пола, мужчине — что он не ребенок и т. п. Безнравственно, противоестественно спорить, кто лучше, умнее, совершеннее — интеллигент или крестьянин, офицер или солдат, армянин или русский. Подобные сравнения сродни вопросу: руку отрубить, или ногу, или голову? Другое дело — что важнее в данной обстановке? без чего нельзя будет действовать вовсе? Каждому надобно стремиться быть собой для добра людям, творчески, с достоинством вершить по-своему свое дело на своей дороге, в своей ячейке Человечества, и самое скверное — пытаться идти чужим путем, представляться иным, нежели есть, надевать чужие одежды.

Тут же подчеркну, что дефензивный человек (усложненный или попроще) — это не значит всегда хороший человек. Он может быть досадным занудой, болезненно-ранимым моралистом, тревожным ипохондриком, измучивающим близких, страдающим эгоистом и т. д. Но, как и любая другая натура, он прекрасен в своем человеческом, созидательном, отвечающем его особенностям деле.

И в-третьих, не следует забывать разумное положение Лихачева о том, что народ, национальность (в отличие от данного конкретного человека) важно характеризовать лучшими, а не худшими свойствами. «Ведь когда пишется история искусств, в нее включаются только высшие достижения, лучшие произведения. По произведениям посредственным или плохим нельзя построить историю живописи или литературы»[42]. Типичные скверные свойства людей какой-либо национальности, конечно же, следует знать, дабы лучше ориентироваться в жизни, но они не есть душа народа, они есть конкретные скверные свойства конкретных людей. Так вот, одним из лучших, светлых национально-психологических свойств русского народа является его мягкая здоровая дефензивность.

Философ Ю.Н. Давыдов (1982) отмечает, что нравственно возрождающимся персонажам Толстого «родственны астафьевский Акимка, распутинская Дарья, айтматовский Едигей, также рожденные из духа нашей великой нравственной философии». «И если в этом мире и происходит нечто, не вмещаемое в их нравственный миропорядок (ситуация, в которой оказываются подчас и Дарья, и Едигей), то оно непременно становится не только предметом их строгого суда, но одновременно и поводом к сокрушению о самих себе, о своих собственных проступках и прегрешениях» (с. 273-274).

В конце позапрошлого — начале прошлого века влияние российской дефензивности нередко испытывали в России люди, которые в иную эпоху, возможно, были бы свободны от дефензивных мотивов. Например, молодые рассказы чувственно-истерического, стеничного Бунина явно обнаруживают чеховские мелодии. Общественное отношение к дефензивности среди русской интеллигенции и простых людей было весьма благосклонным, а если дефензивность выступала в патологических формах, то врачи бережно, внимательно старались психотерапевтически помочь таким людям. Например, психиатр И.А. Сикорский (1900) отмечал, что эти тонко стыдливые пациенты «способны вызвать в наблюдателе глубокую симпатию» к себе, ведь они «невольные жертвы» «органического нравственного процесса в человечестве», эти страдальцы являют собой «одну из ступеней идеальной эволюции человека». И это сообщалось психотерапевтически пациенту для возбуждения его «чувства достоинства и чести», для укрепления его веры в себя (с. 79, 99).

Однако понятно, что Октябрьскую революцию вершили в основном натуры решительные, стеничные, железные, нередко по-своему просветленные гуманистическими идеалами, убежденные в своей нравственной правоте, лишенные, мучительных сомнений, тягостной рефлексии, искренне желавшие практически помочь страдающему народу и презиравшие «интеллигентских хлюпиков».

В соответствии с этим и изменилось после победы революции в годы Гражданской войны и энергичного строительства новой жизни общественное отношение к дефензивным натурам. Чеховский интеллигент стал «гнилым» нарицательным посмешищем, что выразилось, например, и в романе Ильфа и Петрова (Васисуалий Лоханкин из «Золотого теленка»). Интересная, ценная и сейчас своим психотерапевтическим воздействием на дефензивных брошюра психиатра А.Л. Мендельсона, вышедшая четырьмя изданиями, называлась характерно: «Застенчивость и борьба с ней» (Л.: Ленинградская правда, 1928-1930). Тем не менее автор замечает в брошюре, что эта застенчивость присуща была многим великим людям, например Лермонтову.

С.И. Консторум, одухотворенный психиатр-психотерапевт, основоположник нашей клинической психотерапии, уже в эпоху сталинщины, в соответствии со своим энергично-сангвиническим, живым характером и революционной увлеченностью в те годы, пишет в кратком учебнике психиатрии: «Психастеник — это нытик-интеллигент, разъеденный рефлексиями и анализом, столь излюбленный дореволюционной нашей литературой. Но не надо думать, что психастеничность — удел только интеллигента. К сожалению, этот тип очень добропорядочного, часто очень тонкого и чуткого, но недостаточно действенного человека, не-борца, нередко встречается и среди других общественных классов»[43]. Из этого понимания психастеника (вообще дефензивной натуры) выходит и консторумская беспощадно-активирующая психотерапия психастенических состояний.

Характерный пример односторонне-беспощадного подхода врачей того времени к дефензивным пациентам содержится и в книге еще одного классика отечественной медицины — невролога Сергея Николаевича Давиденкова (1947). Давиденков противопоставляет биологически-полезной «подвижности» нервных процессов «инертность» нервной системы, означающую, как он убежден, «некоторый ее функциональный дефект» (с. 27). Ссылаясь на описания очевидцев, автор рассказывает, как был уничтожен к 1768 г. целый вид инертных животных — камчатские морские коровы Стеллера (Rhytina borealis Stelleri). Эти животные благополучно жили до встречи с человеком, а при встрече с человеком, полюбившим их мясо, тормозимые, меланхоличные, не смогли достаточно быстро научиться прятаться от него, в отличие, например, от морских бобров, живших на том же острове. Однако мы узнаем из цитируемых описаний очевидцев, что все же было у этих животных, как полагаю, взамен острых зубов и быстрых ног или ласт — у них были проистекающие из инертности (как, впрочем, и у инертных людей. — М.Б.) ласковость, мягкость, привязчивость, способность к самопожертвованию по отношению друг к другу. Давиденков, впрочем, упоминает об этом, но только для того, чтобы показать, что морская корова все же не была «тупым животным». Однако в большой ласковости, привязчивости, способности к самопожертвованию[44] как раз ведь и заключается добро инертности, нравственный инстинкт, биологический прообраз человеческой нравственности, обостренной, нередко болезненной, у многих патологически-дефензивных натур.

Инертность психастенического (вообще меланхолического, дефензивного) мышления, сказывающаяся в неспособности быстро сосредоточиться, в тревожных сомнениях, в дотошности, невыгодна, конечно, в обстановке викторины или школьной контрольной, но зато весьма выгодна в неспешных научных занятиях, обеспечивая капитальный, щепетильно-критический подход к теме (пример дефензивного, психастенического Дарвина[45]).

Осуждая инертность (недостаточную подвижность нервных процессов), эту благодатную почву неврозов, Давиденков приписывает ей и «речевой стереотип, уничтожающий индивидуальную красочность речи». Ему досадно и удивительно, что даже у таких выдающихся и гениальных людей, как Руссо, Золя, Кант, Павлов, «мы сплошь и рядом можем констатировать те или другие, большею частью, мелкие проявления недостаточной подвижности нервной системы» (с. 68). Как это они, эти люди, одновременно могли так ясно видеть новое?! Эпитет «мелкие» Давиденков употребил, думаю, несправедливо. Инертность здесь была основательной, но надо же как-то смягчить происходящую от инертности «неполноценность», «инвалидность» классиков.

На другой сам собой напрашивающийся вопрос: почему же все-таки существует сравнительно много людей и животных с невыгодной для них инертностью и почему вообще явление инертности так распространилось в человечестве? — Давиденков отвечает подробно и интересно. «Парадоксом нервно-психической эволюции» называет он тот факт, что человек, существо с исключительно развитым мозгом, одержавшее «решительный верх над своими конкурентами в межвидовой борьбе за существование», вопреки ожиданиям не выработал «тип нервной системы наиболее совершенный, то есть максимально сильный, уравновешенный и подвижный». Как могло произойти, что «наиболее совершенный орган» так легко срывается в своей работе при жизненных трудностях вопреки «логике эволюции»? Почему «элементы инертности» распространены в человечестве «чуть не поголовно»? Дело в том, полагает Давиденков, что человек, появившись, уничтожил естественный отбор для себя, а заодно и для своих домашних животных. В результате этого возникла «экспансия наименее приспособленных» и генотип человека «испорчен», «засорен» «массой неблагоприятных вариаций нормы», составляющих благоприятную почву для возникновения нервности (с. 149-189).

Право, здесь все гораздо диалектичнее. Существует ли вообще «парадокс нервно-психической эволюции»? Почему следует принять, что наибольшее человеческое совершенство — в максимальной силе, уравновешенности и подвижности? Почему наибольшее совершенство в тигре, а не в олене, в «плюсе», а не в «минусе»?

Физически слабым (в сравнении со многими сильными дикими животными) людям возможно существовать только общественным организмом, а для развития общественности, коллективности, в основе которых лежит нравственность, как раз нужна почва хрупкой слабости, инертности. Дарвин (1953) знал это, отмечая, что «животное, обладающее большим ростом, силой и свирепостью и способное, подобно горилле, защищаться от всех врагов, по всей вероятности, не сделалось бы общественным. А это всего более помешало бы развитию высших духовных способностей, как, например, симпатии и любви к собратьям» (с. 185).

Таким образом, выходит, что инертность «слабого» мозга, мозга меланхолика жизненно необходима Человечеству. Человек «платит» физической слабостью, неловкостью (в сравнении, например, с тигром) за ум «царя Природы». А наиболее инертные дефензивные люди, меланхолики, «платят» своей особой ранимостью, неловкостью, неуклюжестью, непрактичностью в житейских делах, ненаходчивостью, замедленностью мысли в острые моменты бытия — за гамлетовски-обостренную тревожную нравственность, рефлексию, духовную аналитичность.

Представим себе «неиспорченное» человечество из сангвинически-ловких, жизнерадостно-подвижных натур без малейших признаков инертности, с острым чутьем, орлиным глазом, ловкой хваткой, способностью мгновенно соображать и с легкостью переключаться с одного на другое (и, значит, неспособностью подробно-глубоко уходить в сложное размышление, для чего необходима инертность). Разве эти нередко прекрасные люди с «сочной», «горящей» «животной половиной», замечательно-полезные в своих, в том числе благородно-практических, делах могли бы создать именно то, что создала инертная часть человечества (с такими ее представителями, как Руссо, Кант, Золя, Дарвин, Толстой, Чехов, Павлов), действительно более подверженная в связи с инертностью, «слабостью» нервным расстройствам?

Из своей гипотезы Давиденков делает «практические выводы», весьма тягостные для «невротиков»[46]. «Невротик, — отмечает он, — отравляет жизнь не только себе, но и окружающим, создавая вокруг себя атмосферу крайне неблагоприятную для продуктивной жизни; он большею частью плохо работает в своей профессии, где если он еще в состоянии иногда кое-как удержаться, то уже во всяком случае почти никогда не поднимается до той высоты, с которой начинается настоящая творческая работа; но особенно плохо то, что он создает вредную психическую обстановку в своей семье и в воспитании своих детей, которые с самых ранних лет, вместо сдержанной, организованной и спокойной атмосферы родительского дома, делаются свидетелями нервных срывов, криков, сцен, вечного раздражения, депрессии и вообще всей той напряженной конъюнктуры, которая свойственна каждой семье, где завелся невротик... При этом здесь дело идет не о каком-либо преходящем заболевании, а о длительных болезненных состояниях, растягивающихся на целую жизнь. Если туберкулезный или раковый больной в конце концов либо излечивается, либо погибает, а психически больной изолируется в специальных больницах, то невротик, наоборот, остается в своем обычном быту, разлагая его все больше и больше. Трудно даже приблизительно исчислить тот громадный вред, который терпит общество от того, что часть его членов является носителями дефектной нервной системы, — вред, который особенно резко сказывается, конечно, в особо трудные исторические эпохи, требующие экстренной мобилизации всех нервных сил населения» (с. 188).

В чем же выход? Поскольку активно повлиять на генотип будущих поколений невозможно, следует организовать профилактическое «воздействие на фенотип» — то есть подготовить специальных педагогов, борцов с инертностью, способных тренировать у инертных детей прежде всего «подвижность нервной системы» («борьба с типологическими уклонениями в области нервной системы»). Существо психотерапевтической работы, направленной уже к пациентам, состоит также в «переделке» нервных функций (с. 188).

Патофизиолог Анатолий Георгиевич Иванов-Смоленский и в ранних работах (1922, 1925), и в итоговой книге своей научной жизни (1974) убежден, что психастеническая инертность, психастеническая психика вообще с ее рассеянностью, совестливостью, застенчивостью (то есть в сущности, дефензивность в широком смысле) есть «регресс», творческая несостоятельность, и в этом непроходимая пропасть между психастеником и павловским «мыслительным типом».

Давиденков и Иванов-Смоленский — известные ученики Павлова, благодарные судьбе за близость к великому физиологу. В сущности, в проблеме «инвалидности» меланхолика они шли за своим учителем. Но, по-видимому, излишне прямо шли. Постараюсь это показать.

Итак, что же говорит сам Павлов об «инвалидности» меланхолика — дефензивного, психастенического, «слабого» человека?

В одной из последних работ «Общие типы высшей нервной деятельности животных и человека» (1935) Павлов подытоживает, обобщает свои представления и размышления, в частности, о тормозимых (меланхолических) собаках.

«С самых первых занятий с собаками по методу условных рефлексов, — отмечает Павлов (1949), — нам (как и всем) бросалась в глаза разница в поведении собак смелых и трусливых. Одни без сопротивления шли и оставались спокойными в новой для них экспериментальной обстановке, ставились в станок, расположенный на столе, оснащались некоторыми приборчиками, прикрепляемыми на их коже или даже во рту, и когда им при этом давали пищу при помощи автоматического прибора, они ее сейчас же ели, — смелые животные. А других днями и неделями, очень постепенно нужно было приучать ко всему этому, — трусливые животные. Дальше разница обнаруживалась и тогда, когда приступали к образованию у них условных рефлексов. У первых условные рефлексы образовывались быстро, после двух-трех сочетаний, скоро достигали большой величины и оставались постоянными, как бы ни была сложна система этих рефлексов. У вторых все наоборот: образовывались условные рефлексы очень нескоро, через десятки повторений, величина их медленно поднималась, и они никогда не делались устойчивыми, колеблясь в размере даже до нуля, как бы ни упрощалась их система. Естественно было думать, что у первых раздражительный процесс сильный, у вторых — слабый. У смелых биологически уместно и своевременно возникающий раздражительный процесс, как, например, при виде предлагаемой еды, постоянно противостоит второстепенным влияниям, оставаясь, так сказать, законно преобладающим; у трусливых его силы не хватает для преодоления менее важных в данном случае условий, действующих на основании так называемого у нас внешнего торможения; откуда и название, данное нами таким собакам, — тормозимые. У смелых собак даже физически чрезмерные внешние раздражители, раз они являются условно связанными с физиологически важными функциями, продолжают служить их цели, не доводя нервную клетку до патологического состояния, являясь таким образом точным показателем силы их раздражительного процесса, силы (то есть работоспособности) их нервных клеток».

Далее, считая сильный уравновешенный тип нервной деятельности (сангвинический темперамент) «совершеннейшим из всех типов», Павлов называет слабый тип «более или менее инвалидным жизненным типом». С чувством сожаления, безнадежности он констатирует:

«Мы должны признать тип слабых животных, характеризующихся явной слабостью как раздражительного, так и тормозного процессов, никогда вполне не приспособляющихся к жизни и легко ломающихся, делающихся скоро и часто больными, невротиками, под влиянием трудных жизненных положений или, что то же, при наших трудных нервных задачах. А что всего важнее: этот тип, как правило, не может быть улучшен в очень значительной степени воспитанием, дисциплинированней и делается годным только при некоторых особенно благоприятных, нарочных условиях или, как мы обычно выражаемся, в оранжерейной обстановке».

Принимая «те же типы и в людской массе, что уже и сделано классической греческой мыслью», Павлов констатирует, что лишь сильные (флегматики, сангвиники) «делают историю человечества то систематическим более или менее мелким, но неизбежным трудом во всех областях жизни, то подвигами ума, высоких чувств и железной воли». Павлов даже признает правомерность «широко распространенной и горячо обсуждаемой темы: гений и помешательство», но это касается опять лишь сильных: «между циклотимиками (как сильными), естественно, немало великих людей, но они (как неуравновешенные), понятно, особенно нервно-ломки» (с. 173-189).

Несчастные слабые типы (меланхолики) остаются в инвалидной тени. Робкие, ранимые, они защитно прячутся от тягостной для них социальной среды в собственную отчужденность, замкнутость, в клиники, санатории, всякого рода «оранжереи». Павлов и не обсуждает вопрос о том, способны ли слабые типы хотя бы «в оранжерейной обстановке» делать великие дела. Великий меланхолик Павлов, немало сделавший для человечества (как и другой великий меланхолик — Дарвин), признает лишь отмеченный уже выше факт, что слабый (меланхолический) тип «делается годным только <...> в оранжерейной обстановке».

Когда на одной из клинических сред (6 июня 1934 года)[47] Павлов убедительно-остроумно рассказывает о себе, как о слабом (меланхолическом) типе, психастенике, происходит интересный разговор, из которого понятно, что Павлов все же высоко ценит психастеника-меланхолика, хотя тот и «годен» лишь в «оранжерейной обстановке».

«Б.Н. Бирман[48]. Психастения — это абсолютная неприспособленность во всех областях. Мы у вас этого никак не видим.

И.П. Павлов. Хорошо, я мою жизнь до чертиков упростил. Я знаю лабораторию и квартиру, а представьте меня при таком расположении в жизненных обстоятельствах, то я, черт знает что, напутаю с таким пониманием действительности, с таким отношением к действительности. Это хорошо я свою жизнь так упростил <...>. Я себе место нашел. Что же, этот психастеник Н., он в значительной степени походит на меня. Он на своем деле стоит, преподает механику, как я физиологию. Но только если случится неприятность — это прерывает работу, а у него глубже идет, он должен профессуру бросить, должен поступить в клинику. У меня такой надобности нет, это глубоко верно. Я на себе могу доказать.

Я не говорю, что я психастеник в полном смысле, как К., который никуда не годится. Я занимаю определенную позицию в жизни.

С места. Вы нормальный человек.

И.П. Павлов. Ну, не совсем. Какой нормальный, когда вообразишь всякую ерунду, потому что дочь опаздывает на час! Но это маленькая ненормальность. Сейчас вообразишь — идет по мосту она, потом мужик какой-нибудь сорвал одежду и толкнул в воду. Ну, что же, разве это нормально?»

То есть выходит, что при каких-то обстоятельствах или в чем-то меланхолик (психастеник) слаб, а при каких-то других или в чем-то другом — необычайно силен. И все-таки Павлов, откровенно рассказывая о своей психастеничности, стесняется ее, видит в ней только неудобство, дефект, с которым так-сяк еще что-то можно сделать, если повезло с «оранжерейной» обстановкой, не подозревая, видимо, что иной тип ученого, способный работать и не в оранжерейных условиях, отличается уже иной, не более слабой, но иной, например, более конкретно-практической, структурой творческой мысли.

Уместно тут вспомнить положение другого психастенического гения — Чарлза Дарвина (с не меньшей тревожностью, инертностью мысли, неуверенностью, застенчивостью)[49] о том, что «естественный отбор никогда не может привести к образованию у какого бы то ни было существа органа, который был бы для этого существа скорее вреден, чем полезен, потому что естественный отбор действует только на благо каждого существа и через посредство этого блага (с. 420)[50]. Дарвин, однако, не размышляет в «Автобиографии» в этом духе о собственных дефензивных особенностях, трудностях. С печалью, подобной павловской, он удивляется, что, несмотря на «такие посредственные способности», «мог оказать довольно значительное влияние на убеждения людей науки по некоторым важным вопросам» (с, 242).

Думаю, что недоброжелательное отношение этих великих ученых к собственной дефензивности (при сердечном сочувствии к дефензивности других людей) обусловлено главным образом въевшейся в них давней общественной привычкой считать характерологически слабым, недостаточным все, что противоположно быстроте, спокойствию, практичности. Привычка эта въелась в них, думается, еще и потому, что оба они все-таки были биологами, не клиницистами-психиатрами, не характерологами.

В эпоху сталинщины, как и в Средние века, не могло быть общественного уважения к духовной индивидуальности, а значит, и к дефензивности с ее сомнениями, неуверенностью. Это было даже опасно. Уважалась лишь агрессивная верноподданическая безликость (каждый — «как все», «как народ», а народ — как Сталин). Работник авиационной промышленности В. Селиванов, вспоминая то время, так и пишет: «Тезис К. Маркса "Все подвергай сомнению" стал опасен»[51].

Эпоха послевоенной[52] сталинской психиатрии и психотерапии увенчалась позорным псевдопавловским заседанием (1951)[53] — «сыном» псевдопавловской физиологической сессии (АН СССР и АМН СССР, 1950 г.)[54] и «внуком» преступной по своим последствиям сессии ВАСХНИЛ (1948)[55]. Теперь уже официально, государством, именем Сталина было постановлено, что дефензивность есть «инвалидность», слабость, инертность, и в этом нет ничего хорошего. С этих пор дефензивные пациенты описываются по Иванову-Смоленскому, строго, без всякой прежней ганнушкинской или позднеконсторумской врачебной симпатии, психиатрами считаются «немощными», «мелочно-педантичными», в сущности, бесполезными для общества. В основе лечения дефензивности — «павловская» «тренировка для укрепления слабых нервных процессов» (Попов Е.А., 1958, с. 314). Психиатрию и психотерапию все основательнее» пронизывала, в сущности, не живая, диалектическая павловская физиология, а «биология» Лысенко и «физиология» Иванова-Смоленского, прямолинейность, догматизм которого обычно сердили Павлова[56].

Между тем на прагматическом Западе в ту пору явственно понимали, знали творческую силу дефензивности, особенно у дефензивных ученых, создавали им всяческие «оранжерейные» условия для работы (и не только при создании атомной бомбы).

Только в хрущевскую оттепель, когда у исследователей спал страх ареста за «неправильные» идеи и оживился интерес к индивидуальности, к особенностям личности, стала подтаивать прямолинейная казенщина публикуемых научных взглядов и в отношении дефензивности. Психолог Борис Михайлович Теплов[57] еще в 1956 г., анализируя детально работы павловской школы, ставит горячий вопрос: «Действительно ли понятия "слабость" и "инертность" не имеют никакого положительного содержания?» (с. 407). На основании собственных исследований и исследований своих сотрудников Теплов в 1960 г. приходит к выводу, что «испытуемые слабого типа» «могут работать продуктивнее» «сильных». «"Слабые" работают не хуже "сильных", а по-другому, своими путями» (с. 531-532).

В брежневское фарисейски-благодушное, коррупционное, серое, пьяное время застоя, когда, словами писателя С. Есина, «двойная мораль приобрела столь массовый характер, что уже сама цельность стала признаком социальной незрелости (подобно тому, как в эпоху ГУЛАГа таковым считалась склонность к сомнениям)»[58], также не было, во всяком случае прежнего, сильного страха ареста у интеллигенции за свои научные и художественные убеждения. Но еще более суровыми, строгими в отношении «правильности» творчества были цензоры в лице всевозможных увлеченных бюрократией редакторов и самих авторов.

Правда, А. Латынина считает, что уже не было и «самой интеллигенции в прежнем смысле слова». Убежден, что она все-таки была, но затаилась (чаще на самых скромных должностях), работала «в стол» с надеждой на свободу в будущем, а иногда чудом даже кое-что «проталкивалось» в печать. Латынина права, конечно, в том, что «весь комплекс идей, которыми мы сейчас живем (и тех, пора которых еще не настала), сформировался в «застойные семидесятые» под ленивым давлением требующего лишь внешней лояльности брежневского режима»[59]. Ослабела прямолинейная напряженность научных, научно-популярных текстов, мысль стала живее, диалектичнее. Вот Юрий Алексеевич Гагарин и Владимир Иванович Лебедев из космической практики выводят, что «слабый» не хуже «сильного», просто для каждого свое, «люди со слабым типом нервной системы, то есть меланхолики, не могут быть космонавтами», но могут быть в космосе «научными сотрудниками и другими специалистами»[60].

Философ Альфред Полис «в принципе» соглашается с известной работой Владимира Павловича Эфроимсона «Родословная альтруизма» в том, что «нравственность, социальная по своему содержанию и происхождению, имеет свои предпосылки и в естественной истории человека»[61].

Полис уточняет, что «речь должна идти скорее всего о филогенезе определенных психофизиологических «рабочих механизмов», на субстратной основе которых становится возможной нравственная активность человека». Далее автор отмечает, что о генетической связи между свойствами характера, которые непосредственно сказываются «на структуре и качестве нравственного поведения», и «исходными биопсихическими детерминантами человеческого онтогенеза» свидетельствует наблюдение над психопатами и, в частности, сравнение психастеника с его болезненно-нравственными переживаниями и эпилептоида с его нередкой эгоцентрической установкой и душевной черствостью. Психопатические же характеры, как известно, есть лишь патологически гипертрофированные здоровые характеры, также отчетливо отличающиеся друг от друга (с. 170-171).

Таким образом (думается, читая Полиса), человек с дефензивными, психастеническими (гамлетовскими) свойствами не хуже и не лучше человека с эпитимными (боевыми) качествами — они оба могут благородно вершить общественно-полезное дело, но по-разному. Автор пишет: «Отстоять идеалы социальной справедливости может человек как мягкого, так и жесткого характера, пользуясь средствами, соответствующими его индивидуальности» (с. 175).

Важно в этом отношении и стихотворение Юнны Мориц «В защиту чудака» (Крокодил. 1979, № 4, с. 14).

«...Сценаристы и режиссеры свято верят, что больше всего нас проймет, если герой фильма будет чудаком, рохлей, деятелем не от мира сего. Перед его тонкими душевными порывами мы «по идее» должны благоговеть, а ведь в жизни мы как раз над чудаками и неумехами смеемся, издеваемся, ищем характеры, приспособленные к борьбе, умеющие за себя постоять!» Студент, г. Ленинград (Лит. газета. № 40).

Блещет талантами юноша К.!

Он обхохочет в кино чудака,

Он, хохоча, укрепляет в себе

Чудный характер, способный к борьбе,

И презирает сильнее всего,

Если герой не от мира сего.

Нам не подходит такой примитив!
Дайте комедию и детектив!
Дайте героя, чтоб дух захватило,
Чтобы мотало его и крутило,
Он чтобы тоже крутил и мотал,
И на пути к достиженью сметал!
Хватит терзать задушевным и тонким —
Это полезно отпетым подонкам,
А молодцам просвещенным полезно,
Если герой — пробивной и железный!
Я бы всегда на такую киношку
Шел в рукопашную, ставил подножку
Всем чудакам до шестнадцати лет
И отнимал бы у рохлей билет!
Ох, чудаки, неудачники, рохли,
Лучше б не мучились, в детстве подохли!
Дайте киношку с героем на «ять»,
Чтоб научил за себя постоять!
Я презираю сильнее всего,
Если герой не от мира сего.

Мой восхитительный юноша К.!
Знаешь ли хоть одного чудака,
Хоть одного не от мира сего?
Нет, ты не знаешь из нас никого!
А, между прочим, на прошлой неделе
Славно тебя объегорил Емеля,
Въехал на печке туда, где пока
Что-то не слышно о юноше К.

С правой ли, с левой ли вдаришь руки —

Бойся, товарищ, сильны чудаки!

С нами Кутузов, он страшный чудак —

Кое-кому наподдал еще как!

Скоро покажут в кино чудака,

Тот из Калуги толкал в облака

Флот межпланетный, где тоже пока

Что-то не слышно о юноше К.

Ох, и живучие мы, чудаки!
Лезем на звезды, в кино и в стихи!
И обладаем талантом счастливым —

Склонностью к тонким душевным порывам!
В этой связи на планете пока
Что-то не слышно о юноше К.
Милая крошка! Лишь мелкая сошка
Может в наш век не любить чудака!

Иное отношение к дефензивности звучало уже тогда и в научно-популярной литературе. Так, в журнале «Здоровье» (1983, № 3) Д. Орлова в очерке «Оставайся застенчивой, Наташа!» объясняет девятикласснице, жалующейся на то, что смущается: застенчивый человек может быть притягательным, ярким, отважным, и в застенчивости, скромности «не слабость женщины, а ее сила».

В эти годы печатались напряженные душевной болью вещи Валентина Распутина и Чингиза Айтматова, педагогические работы Василия Александровича Сухомлинского. Все это было прорывающейся сквозь застой закономерной глубинно-нравственной реакцией общества на моральное разложение людских масс, сползание экономики к кризису.

Даниил Гранин пишет: «Почва народного доверия истощилась. Моральные показатели падали. Честности становилось меньше, халтуры больше. Убыль коснулась, казалось бы, не зависимых от политики черт: заботы о родителях и детях, семейных устоев. Прибавилось злости, жестокости»[62]. Дефензивность в такой атмосфере, понятно, вызывала у многих безнравственных или просто легкомысленных людей раздражение, ироническую улыбку.

Михаил Сергеевич Горбачев в своем докладе на XXVII съезде КПСС[63], продолжая еще верить в социализм с человеческим лицом, во всеобщую сознательность народа, сказал: «Социализм — это общество высокой нравственности. Нельзя быть человеком идейным, не будучи честным, совестливым, порядочным, требовательным к себе»[64].

Совестливый человек — тревожный человек, тревожащийся о том, что, быть может, делает что-то нехорошо, не по совести, а по корысти. Не следует забывать о приспособительной, защитной сути тревоги. Юрий Львович Нуллер и Ирина Николаевна Михаленко (1988), петербургские психиатры, помогая тяжелым, психотическим больным, отмечали, что «тревога повышает внимание, настороженность, готовность к принятию решения». Только достаточно интенсивная тревога дезорганизует мышление, искажает отношение к окружающему. Цитируя Марка Аврелия, авторы поясняют, что со времен античности «совершенным представлялось холодное, безаффективное суждение, и только оно могло быть правильным». Но именно благодаря тревожности, эмоциональности «происходит подсознательная фильтрация информации» в мозге и мозг способен решать сложные жизненные задачи быстрее и эффективнее, чем гораздо более «быстрая» ЭВМ (с. 245).

Да, нравственная тревожность предупреждает зло. Все яснее видится ценность дефензивности.

М. Князева пишет под рубрикой «Психологический практикум»: «Однако одинокий мыслитель, пролагающий свой путь к достоинству, колеблющийся, сомневающийся, вызывает лично у меня больше симпатии, чем другой, очень распространенный сегодня типаж <... > Я часто вижу этого молодого человека. Бойкий парень не слезает с трибун. О себе говорит "мы" даже в частной беседе. Это "мы" — от лица молодежи, истории, оно наступательное, воинственное, этим "мы" он отсекает возможных оппонентов. Ребята из бригады говорят про такого иронически: "Герой!" А может быть, под бойкой маской — обыкновенный конъюнктурщик, усвоивший штурмовую эффектную лексику? Догадывается ли он сам об этом?»[65]

Алексей Герман рассказывает об одаренном, одухотворенном учителе словесности П.Н. Куликове, не защищенном перед демагогическими атаками коллег. «Кто-то из родителей сказал: как же так, он такой образованный человек и совсем не умеет себя защитить?» Автор отвечает на этот вопрос: «Он и не должен защищаться, пусть он учит. Давайте защитим его мы»[66].


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 176; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!