Экскурс 2. Ледяные псы. К психоанализу циника
В каждом лают ледяные псы.
Эрнст Толлер. Оп-ля, мы живы. 1927
Вот совпадение, которое наводит на размышления: 30 января 1933 года, когда национал-социализм пришел к власти, вышел в свет январско-февральский номер журнала «Психоаналитическое движение», в котором один из учеников Фрейда в первый раз подробно занялся рассмотрением феномена цинизма (Эдмунд Берглер. К психологии циника, ч. I; вторая часть была опубликована в следующем выпуске).
Наряду с этим примечательным совпадением по времени стоит обратить внимание на другое, скорее, пикантное наблюдение: автор работы берется за исследование темы, которая находится в чрезвычайно взрывоопасных отношениях с его родом занятий. Ведь психоаналитик, который высказывается о цинизме, говорит на тему, которая глубоко перекликается с психоанализом; в 1933 году вполне могло случиться так, что психоаналитика обвинили бы в создании порнографического и цинического представления о человеке (два выражения, которые могли опасным для жизни образом соединиться с предикатом «еврейский»). Здесь, следовательно, психолог отважился войти в логово льва. Он пытается аннулировать «цинизм психоанализа» путем психоанализа цинизма. В этом плане даже и сам Берглер кинически «показывает зубы», энергично протестуя против обвинения в том, что психоанализ, снимающий покровы с психических механизмов, заслуживает подозрения в цинизме. Он заявляет, что психоанализ — это все же «серьезная наука», а наука — отнюдь не «страхование жизни от иллюзий». В остальном интерес Берглера сосредоточен на личностях, у которых ярко проявляются цинические тенденции, как то доказывают его глубинно-психологические исследования, посвященные Наполеону, Талейра-ну, Граббе* и другим. Напрашивается вывод, что его размышления вызваны современным положением дел, и это не в последнюю очередь проявляется в том, что он среди своих примеров упоминает самые свежие тексты и события, например роман Эриха Кёстнера «Фа-биан», вышедший в свет в 1931 годуf, и другие. Окончательно исследование Берглера выдает себя в этом отношении теми несколькими примерами, которые, как он полагает, свидетельствуют о наличии цинических черт у его собственных пациентов, и эти зафиксированные им черты проявляются, как правило, в форме агрессии, направленной против него, психоаналитика. Поэтому было бы оправданно говорить о том, что это психоаналитическое обращение к цинизму непосредственно связано с актуальными мотивами и побуждениями, которые точно привязывают текст к историческому моменту (1932—1933 годы) и к профессиональному положению автора. Он защищается от обвинения психоанализа, которым он занимается,
|
|
в цинизме; он ставит некоторым пациентам, которые агрессивно выступают против него, диагноз «цинизм» (moral insanity*). Таким образом, не остается никаких сомнений, что мы здесь попали в самую суть дела — хотя фактически говорим о ней, глядя «со стороны».
|
|
Что бросается в глаза, так это чрезвычайная настойчивость, с которой аналитик объявляет цинизм, или, лучше сказать, «цинические механизмы», проявлением бессознательного и затянувшейся инфантильности у взрослых. Вся сфера цинических феноменов одним махом переводится в разряд психопатологии. Только четыре из 64 перечисленных форм и вариантов цинизма Берглер относит к «осознанным», да и за этими четырьмя, которые не квалифицируются с порога как «плоские» и «не имеющие никакой ценности», можно предполагать вызывающие их «тяжелые неврозы».
Цинизм, говорит Берглер, есть одна из форм, в которых люди с очень сильной амбивалентностью аффектов («ненависть» — «любовь», «почитание» — «презрение» и т. п.) обеспечивают себе возможность вывода их наружу и освобождения от них; следовательно, циническое «улаживание» оказывается в одном ряду с классическими невротическими механизмами, такими как истерические, меланхолические, навязчивые, параноидные и криминальные (!) способы защиты. В цинизме может найти выражение негативная, агрессивная сторона амбивалентности. Однако «циническое улаживание» не сводится только к ней одной, должна присоединяться в высшей степени сильная «бессознательная потребность в наказании» — с мазохистскими и эксгибиционистскими тенденциями (хотя, как отмечает Берглер, зачастую мужчины, циничные на словах, заметно стыдятся своего тела). В цинических речах проявляется психодинамика, родственная навязчивой тяге к признанию в своей вине (Рейк). Циник нападает на внешний мир, пытаясь уладить «внутренний конфликт». «Он наносит удары по другим, а имеет в виду свою совесть».
|
|
Цинизм, однако, благодаря своей агрессивно-насмешливой стороне, является в то же время методом получения удовольствия, причем в семи отношениях:
— потому что циник, благодаря удачно высказанному наблюдению, на время освобождается от чувства вины;
— потому что его развлекает злость чужих шуток (этот тезис можно верифицировать, обратившись к тексту на суперобложке изданного И. Древсом «Цинического словаря» (Цюрих, 1978), в котором кратко описывается его содержание);
|
|
— потому что он может наслаждаться собственной тенденцией к эксгибиционизму;
— потому что цинизм — это метод дистанцирования, отстранения;
— потому что может наступить нарциссическое наслаждение от того восхищения, которое умное замечание вызывает у других;
— потому что шутки, в конце концов, веселы сами по себе;
— и самое последнее — потому что циник тем самым может дать волю своим инфантильным тенденциям, чтобы освободиться от них; под инфантильными тенденциями подразумеваются фантазии раннего детства, в которых ребенок представлял себя «большим», «анальные» наклонности и ранняя сексуально-циническая злость на проститутку, видимую в матери,— в общем, шрамы и рубцы, оставленные старым эдиповым конфликтом.
Отправным пунктом для такого толкования цинизма является старая психоаналитическая теория Сверх-Я, мыслящая человека как существо, над которым постоянно довлеют приказы и угрозы более высокой инстанции — строгого, «стоящего над земной суетой» Сверх-Я. Однако курьезно то, что аналитик, занимающийся исследованием культурной относительности так называемого «Сверх-Я» (которая проявляется в цинизме), не осмеливается помыслить дальше об этом понятии Сверх-Я, как будто его интеллект парализуется авторитетом Сверх-Отца Фрейда. Курьезно это потому, что Берглер комментирует феномены, при которых Сверх-Я явно не удается обрести значимости, обеспечивающей влияние на поведение циника. Так нельзя ли допустить, что Сверх-Я и не способно быть тем, чем оно было раньше?
Создается впечатление, что Берглер невольно начинает давать себе отчет в этом. Ведь цинизм — это феномен, который относится к сфере «диалектики культуры», а поскольку психоанализ — как теория психических процессов — с неизбежностью выступает в качестве теории культуры, он не может на протяжении долгого времени вести себя так, будто культурные феномены, подобные формам цинизма, допускают только психодинамическое рассмотрение. На самом деле это как раз та тема, при рассмотрении которой психоанализ снимает и преодолевает сам себя. Индивидуально-психическое следует понимать, исходя из культуры, как минимум, в той же мере, в какой культуру нужно понимать, исходя из психического. Всеобщее, надвременное, строгое Сверх-Я — это устаревшая фикция психоанализа. Большинство приводимых Берглером примеров — среди них есть просто прекрасные и даже ради них одних стоит прочесть его книгу — показывает, что лишь с большой натяжкой можно говорить о том, что для циников остается скрытым и неведомым механизм, вызывающий проявления цинизма. Они сознают, что говорят, и говорят они не столько под влиянием «бессознательных» механизмов, сколько потому, что обратили внимание на реальные противоречия. Тем самым они зачастую кинически выражают какое-то противоречие или же цинически выражают одну из многих форм mauvaise foi. Бессознательное тут вполне можно оставить в стороне. Сознательная причастность Я к объективным имморализмам и явная расколотость моральных систем на множество «кусочков» объясняют все дело гораздо более эффективно, чем психоаналитическая
теория. Только в одном месте психоаналитик расширяет свое поле зрения:
Переполнение всей культуры в целом страхом перед совестью приводит к тому, что и там, где человек мысленно пытается освободиться от оков, как в цинизме, происходит не что иное (!), как компромисс со Сверх-Я. Следовательно, не так уж далеко от истины мнение тех, кто утверждает, что проявления цинизма — это в глубокой их сущности также и знаки почтения перед Сверх-Я, компромиссы с внутренним голосом совести. «Не всяк свободен, кто смеется над своими цепями»,— учил поэт-философ. Но то, что люди даже в этой насмешке отдают дань Сверх-Я,— гротескно.
Нельзя выразиться лучше: «Не так уж далеко от истины...». До нее не так уж далеко, но и не так уж близко. Берглер видит, что во многих формах цинизма проявляется стремление сбросить оковы, следовательно, цинизм есть одно из проявлений динамики культурных «освободительных войн» и социальной диалектики ценностей, и его надо отнести к числу важнейших методов выработки неоднозначностей в культуре. Ведь выражение «компромисс» указывает именно в этом направлении. С чем-то таким, что стояло бы «выше» меня, не заключалось бы никаких компромиссов; здесь речь шла бы просто о повиновении.
Компромисс заключается с инстанцией, которая не обладает всепроникающе императивной силой,— со слабым Сверх-Я и совестью, которая только мучает, но уже не может категорически повелевать. Берглер невольно показывает, что психоаналитик и циник в известной степени являются последними подлинными моралистами. Они еще позволяют себе то и дело напоминать о заповедях совести и морали, пусть даже и лишь в связи с конфликтом между реальностью и моралью. Во всем остальном мире повсеместно мораль не нарушается, а претерпевает раскол на несколько моралей, и это настолько очевидно, что уже не ощущается никакого «внутреннего конфликта» с ней. Создавая свою теорию Сверх-Я, психоанализ дает «моралистам последних дней» ту среду, в которой они могут выражать себя. Однако то и дело оказывается, что коллективное разложение Сверх-Я уже зашло на шаг дальше, чем полагают моралисты. Объективный цинизм всегда идет впереди субъективного, и это отставание никогда не будет преодолено. Когда циники отпускают свои злые шутки; когда они поворачиваются спиной к морали; когда они демонстрируют ледяную холодность, с помощью которой хотят оглушить себя и забыться, чтобы не замечать аморализма мира, или даже пытаются превзойти этот аморализм,— во всех этих случаях субъективная холодность есть отражение морали всеобщего общественного оледенения. Шутка, которая рождается из холодности, еще напоминает — по меньшей мере, своей агрессивностью — о более живой жизни. «Ледяные псы» еще имеют силы лаять и еще достаточно зубасты, чтобы стремиться к прояснению сути вещей. Психоанализ, который вовсе не является «страхованием жизни от
иллюзий», также достаточно зубаст — по крайней мере, его лучшая половина. Научное облачение не должно вводить в заблуждение: нужно ясно отдавать себе отчет в том, что Просвещение, как подчеркивал Кант и многие другие, требует мужества по меньшей мере в той же степени, в какой оно требует интеллекта, а также в том, что желающий говорить истину не сможет уклониться от вступления в конфликт, ходя вокруг да около.
Мы говорим о январе 1933 года. Психоанализ размышляет о цинизме. Вскоре ему придется эмигрировать. Психоаналитическое объяснение цинизма останется в прошлом. Выяснится: то, что должно было стать решением проблемы, оказалось этой проблемой побеждено.
Как-бы-республика.
Политические цинизмы i:
Борьба продолжается
Надувательство! Сплошное надувательство! И у всех — свои национальные цвета! Они побоятся рядиться в красное. Они и в мыслях такого никогда не держали. То ли еще будет! Я скажу вам, что... А потом — четырнадцать пунктов Вильсона! * Они еще дадут нам просраться сорок по сорок раз!
Франц Шаувеккер. Пробуждение нации (Schauwecker F. Aufbruch der Nation. 1928. S. 372)
Георг Гросс дал краткую формулу этой эпохи — «ярость от ощущения обманутости». Разочарование, крах иллюзий, твердое намерение больше никогда не поддаваться обману — таковы основные психополитические мотивы Веймарской республики. Они приводят к тому, что рефлексивно-циническое настроение общества крепнет и превращается в агрессивное и демонстративное.
• Повсюду горькое чувство обманутости сочеталось с ощущением того, что все придется начинать сначала. Война закончилась, но государство не смогло демобилизоваться. Веймарский мир стал продолжением войны другими средствами.
Все исследователи сегодня сходятся в том, что Версальский мирный договор 1919 года был дипломатической ошибкой века, определившей характер целой эпохи. Он впервые со всей ясностью показал, что в современных капиталистически-империалистических условиях соотношение войны и мира стало иным, чем раньше, на протяжении всей предшествующей (европейской) истории. Если первая мировая война уже принесла с собой новое качество ведения войны между народами, то в Версальском договоре проявилось новое, «обострившееся» качество мира. Державы-победительницы выиграли, в принципе, уже «тотальную войну», не продемонстрировав, однако, своего успеха в виде «тотальной победы» (ввод войск, оккупация, режим оккупационного управления на завоеванных территориях и т. п.). Немецкая капитуляция немного упредила крах Западного фронта и вторжение западных союзников в Германию. Таким образом, победа союзников была однозначной, однако не окончательной в военном отношении. Немцы капитулировали, как известно из многочисленных источников, в значительной мере надеясь на сносные условия мира,— и эта надежда вдруг лопнула, как мыльный пузырь, весной 1919 года, когда стали известны условия Версальского договора. Здесь-то и обнаружилось, что победители вовсе не намереваются делать по отношению к побежденным никаких рыцарских жестов и что они собираются превратить тотальную войну в тотальную же победу с помощью дипломатических средств.
С этого момента чувство поверженности у проигравших войну, которые до сих пор в большинстве своем пребывали в раздумьях и были готовы обсудить, как разумно начать новую жизнь *, превратилась в возмущенное неприятие. Версальский договор был воспринят побежденными так, будто победители вероломно нарушили условия перемирия. Теперь глухое неприятие произошедшего обрело внешнее ядро для кристаллизации. Отныне стало объективно возможным пробуждение агрессивной непримиримости.
В «Mein Kampf» Гитлера (1925) мы находим пассажи, в которых можно увидеть в кристаллизовавшейся форме динамику такого неприятия. Тон Гитлера таков, будто он, как побежденный, намерен диктовать победителям условия, на которых он предпочел бы проиграть войну. Во всяком случае, не на таких:
Должно ли военное поражение вести к полному краху нации или государства? С каких пор этим стали заканчиваться проигранные войны? (1937. S. 250).
Гитлер исходит из исторического опыта тех времен, когда был еще неизвестен феномен тотальной войны и тотального поражения. И это новое историческое явление он хотел бы свести к уже известным величинам. Он измышляет теорию, согласно которой великий «крах» складывается из двух факторов: военного поражения и «внутренней» измены. С одним первым, как он полагает, еще можно было бы справиться:
Ведь если бы действительно потерпел неудачу только фронт как таковой, и несчастье (!) на фронте стало бы причиной злой судьбы отечества, то немецкий народ воспринял бы поражение совсем иначе. Тогда он встретил бы последующие бедствия, стиснув зубы... Даже капитуляция была бы подписана только разумом, тогда как сердце уже билось бы, как набат, предвещая своими ударами грядущее восстание и возвышение (S. 251).
А вот теперь следует миф о «внутреннем разложении»:
К сожалению, военное поражение немецкого народа не есть незаслуженная катастрофа. Оно — заслуженная кара вечного возмездия. Мы более чем заслужили это поражение (S. 250).
Гитлер переводит политический и военный крах кайзеровского режима и падение немецкого феодального капитализма на моральный язык вины и искупления. Ведь не произошло ничего такого, в чем не были бы повинны мы сами. Наше прегрешение заключалось в том, что мы не помешали усилению социалистических, пацифистских, либеральных, демократических и «еврейских» элементов в обществе. Крах был, по Гитлеру, «следствием нравственного и морального отравления, ослабления инстинкта самосохранения» (S. 152). Только так дело могло дойти в конце войны до бунтов в войсках и забастовок на военных заводах и т. п. Фронт на передовой действовал безупречно (sic!), подвел же только фронт в тылу, на родине, предав «тех, кто на передовой». Так Гитлер переносит линию фронта внутрь страны: вовне, возможно, война и закончилась,
но здесь, внутри, она продолжается — как поход против демократов, пацифистов и др., которые нуждались в военном поражении для победы своих убеждений.
Тем самым Гитлер недвусмысленно планирует состояние гражданской войны: в лагере противника он видит евреев и их «марксистскую боевую организацию», а также все сборище демократов, социалистов и др.:
Разве во многих кругах не выражалась прямо-таки радость по поводу несчастья отечества? (S. 250).
Гитлер имеет в виду тех современников, поведение которых довелось наблюдать и ему самому,— тех, кто, узнав о конце войны, «смеялся и танцевал, празднуя собственную трусость», и «торжествовал в связи с поражением» (ср. приводимое в главе 7 описание случая, произошедшего в госпитале Беелитца). Гитлер проецирует при этом свою собственную катастрофильную структуру на противника. Ведь по-настоящему от катастрофы выиграл он, открывший в ней свое призвание. В то же время он в своей проекции верно отражает определенные аспекты действительности. И в самом деле, многие из тех, у кого война пробудила политическое сознание, испытали облегчение оттого, что рухнул ставший невыносимым кайзеровский юнкерский режим; другие группы приветствовали революцию как начало новой эры в истории человечества; наконец, были и такие группировки, которые, не таясь, заявляли, что их дело может достичь успеха только в условиях катастрофы (капиталистической) нации. Что-то подобное сквозит в тоне «Тезисов руководства Коммунистической партии Германии о мире от 19 мая 1919 года»:
I. Условия мира, выдвинутые Антантой Германии, есть баланс внутреннего и внешнего... Положение Германии после четырех с половиной лет проигранной империалистической войны... (Поделом?)
<...>
III. Условия мира, выдвинутые Антантой, систематически используют это внутриполитическое и внешнеполитическое банкротство...
<...>
VI. Положение абсолютно бесперспективно для правительства обанкротившегося империализма, как бы оно ни делало вид, что дела обстоят иначе... (Dokumente zur deutschen Geschichte, 1919-1923 / Hg. v. Wolfgang Ruge u. Wolfgang Schumann. Ffm, 1977. S. 17-18).
Коммунистическая партия отвергала по этой причине и то и другое — и принятие условий мира, навязываемых Антантой, и отказ от подписания мирного договора на этих условиях: и то и другое было одинаково плохо для немецкого пролетариата. Но какая же могла быть альтернатива — или, лучше сказать, альтернатива альтернативе? Существовал ли третий путь? Да, существовал: это — диктатура пролетариата, и теперь нужно было решаться идти по нему; все иные варианты были бы «одинаково роковыми для пролетариата». Таков язык цинического гиперреализма, который исходит из
того, что катастрофа вытекает из «природы вещей» и что сознающий это может говорить о ней так, будто он не затронут ею, а находится с нею в союзе.
Гитлер тоже пытается выступить в роли великого диагноста. Ему тоже катастрофа представлялась неизбежной, и, как таковая, имела сторону, открывающую будущее:
Для немецкого народа можно рассматривать почти как великое счастье то, что срок его вяло текущей болезни вдруг сократила столь ужасная катастрофа — ведь в ином случае нация медленно, но тем вернее погибла бы...
И тогда уже — разумеется, горькое,— счастье, если судьба решает вмешаться в этот медленный процесс загнивания и одним внезапным ударом являет конец болезни тем, кто был охвачен ею... Ведь такие катастрофы бывали не раз. И как бывало раньше, она легко может стать причиной выздоровления, заставляя приступить к лечению болезни с крайней решимостью (S. 243, 254).
«Горькое счастье» — самое острое выражение в «народной»* диалектике. Что это? Политический садизм, облеченный в медицинские метафоры? Патологический цинизм, выраженный метафорами политическими? Уже в час рождения республики на самом краю справа и на самом краю слева стояли наготове два хирурга и точили свои идеологические ножи, чтобы вырезать раковую опухоль пациенту — Германии. И тот и другой ничуть не интересовались современным состоянием Германии. Они глядели в будущее и мечтали о том дне, когда'можно будет произвести великую операцию.
Итак, борьба продолжалась. Робкий и нерешительный дух «нового начала» — как бы он ни выглядел — имел свой небольшой шанс на успех на протяжении семи месяцев между капитуляцией в ноябре 1918 года и заключением Версальского договора в мае 1919 года, но был стерт в порошок сплошными реализмами, изощрённостями, противостояниями и замыслами будущего с двойным дном. «Все дело в тактике, мой дорогой»,— такие слова Эрнст Тол-лер в 1927 году вложил в уста одному из тех героев, которые в 1918 году были причастны к революции, а десятью годами позже ударились в «реальную политику» («Оп-ля, мы живы!»).
Фронт и ничто.
Политические цинизмы II:
«народная» диалектика
И разложение фронта
Ненависть вызывало все: евреи, капиталисты, помещики, коммунисты, военные, домовладельцы, рабочие, безработные, Черный Рейхсвер, контрольные комиссии, политики, универсальные магазины и еще раз евреи. Это была какая-то оргия подстрекательства, а республика была слабой, ее существования почти не чувствовалось... Это был полностью негативный мир, с радужной пеной на поверхности... Гросс Г. Маленькое «да» и большое «нет» (Grosz G. Ein kleines Ja und grofien Nein. Hamburg, 1974. S. 143)
He прошло и десяти лет с момента окончания войны, как в Веймарской респуб\ике разразилась форменная милитаристская ностальгия. Слово «фронт» стало просто волшебным для выражения однозначности в политических отношениях. По эту сторону его — мы, по ту — они. Точно знаешь, в каком направлении стрелять. Фруст-рированные политикой ученики-подмастерья демократии начали испытывать тоску по «ясным отношениям» времен войны. К концу двадцатых годов ужас сражений, как казалось, был настолько интегрирован психически, или настолько далеко отодвинут в прошлое, или настолько перетолкован, что многочисленные авторы отважились взяться за описание войны: Ремарк, Ренн, Глэзер, Цвейг, ван дер Вринг (Vring), Геббельс, Шаувеккер, Беймельбург и др.
У правых явственно прослеживаются два мотива: они хотели вернуть чувство боевого товарищества в качестве антитезы конфликтам веймарских политических сект и правых партий, и они тосковали по «фронту» как той ясной и четкой линии, где еще можно было точно различить, «кто есть кто». Даже консерваторы и молодые националисты между тем понимали, что война и внутренняя политика — это две различные вещи. Они, испытывая ностальгию по войне, выразили это понимание в таком представлении: солдаты отличаются героизмом, прямотой, твердостью, храбростью, стойкостью, способностью с достоинством повиноваться, нести службу, выносить тяготы и лишения — одним словом, они мужественны. Политики, напротив, изворотливы, склонны к лавированию и тактическим маневрам, ненадежны, трусливы, готовы к компромиссам, мелки, не любят ясности и прямоты, двулики, мягкотелы — одним словом, немужественны. Ностальгия по войне была, кроме всего прочего, реставрацией мужественности, но в еще большей степени реставрацией уходящего в прошлое социально-психологического типа — «однозначного характера». Фронт вызывал у солдатских
националистов воспоминания о том, как они чувствовали себя в те времена, еще будучи защищенными психической броней собственной «идентичности». Уже при расформировании полков в хмуром ноябре, а также во времена угрюмого Веймарского мира солдаты зачастую не знали толком, в какой мир им теперь придется возвращаться после того, что произошло. Республика была для них местом, где они теряли то, что считали своей «идентичностью». В результате у них крепла мечта о фронте, где все было еще столь просто и ясно. В 1929 году Франц Шаувеккер, один из самых интеллигентных авторов в «народном» лагере, изобразил весьма поучительную сцену: прощание солдат, вызванное наступлением мира, который вряд ли кого-то радовал. Автор приписывает своим героям сознание, которое присуще больше 1929 году, чем ноябрю 1918 года. Они, оглядываясь назад, придают, точно так же как Гитлер, столь же великий смысл великому несчастью. И здесь тоже отрицается окончание «подлинной» войны:
А знаете, что мне кажется, когда я смотрю на все это? Все по-настоящему начинается только сейчас — знаете, все подлинное, истинное... Сейчас уже не стреляют, сейчас все делается втихую. Это действует на нервы. <..,>
...Мы, правда, кое-чему научили друг друга — кое-чему из того, что нам может понадобиться. Ведь этот мир — продолжение войны другими средствами. Каждый уходит на свой собственный фронт. Только фронт теперь будет тайным. Будьте здоровы, боевые друзья. <...>
Сейчас мы начали замечать, как непросто обстоят дела... До сих пор мы на фронте только подчинялись приказам... Долг не исполнится сам собой, его надо исполнять — а там уж, в принципе, легко будет ему следовать... И вот, пожалуйста — у нас есть она, великая немецкая легенда сегодняшних дней, немецкая мистика простых солдат. Они должны были, прекрасно все сознавая, делать то, что практически было бессмысленно! И они делали это. Вот тебе и величие, и трагедия немецких фронтовиков.
Шаувеккер признает то, что выразители «народной» идеи обычно отрицают: жертвы, понесенные немцами на войне, были бессмысленны. Однако эту бессмысленность нужно преодолеть, потому что есть желание сделать это. Ее преодолевают, требуя, чтобы смысл непременно был — лично, силой устанавливая его. Нигилистический антинигилизм.. Шаувеккер конструирует новую позитивность посреди полного краха. Даже немецкая революция, которую правые обычно считали просто мерзостью, приобретает здесь какой-то нигилистический побочный смысл:
Она жалка, ничтожна, жадна до денег, мстительна, завистлива и одержима болезненной ненавистью, она — несчастная затея мелких насекомых. Но, наряду с этим, она сделала кое-что такое, чего вовсе не намеревалась делать... Она устранила все препятствия в нас самих, она унесла кучу мусора. Это было лучшим в ней. Она открыла нам глаза, очистив их от всякой дряни...
Но видишь ли: это — тайна, и она уже давно ясна мне в моей башке. Погляди хорошенько: у нас ведь вообще не было уже никакого содержания! Вот тебе и вся тайна! То-то и оно!.. Тайна состоит в том, что там просто ничего нет. Ничего! Потому ничего и не произошло! Потому-то мы везде и дали слабину!
Новая философия фронта заменяет старую мораль. Она изъясняется не с помощью медицинских образов, как Гитлер, а в моральных и психических понятиях. Активные действия мужчин, сохранивших совесть фронтовиков, должны вызвать «народную» революцию. Солдаты возвращаются домой, но возвращаются они не в состояние мира — они отступают с проигранной «неизвестно ради чего» войны на новый и подлинный фронт совести.
Ведь нам достаточно сказать лишь одно слово, чтобы понять друг друга до самой глубины нашей души: фронт! <...>
Сегодня нельзя говорить об этом во всеуслышание, ведь это — не для каждого. Я не верю, что бывает большая беда без всякого смысла и без чьей-то вины... Однажды нам придется все же выяснить для себя, почему мы проиграли войну. Потому, что мы сами носили в себе вину, пустоту, самонадеянность, показную силу...
Мы должны были проиграть эту войну, чтобы обрести нацию.
И Георг ван дер Вринг в 1928 году спроецировал в своей книге «Солдат Зурен» то чувство от распада фронта, которое возникло уже во времена Веймарской республики, в прошлое — во внутренний монолог молодого солдата, который в ночном поезде едет на фронт, чтобы в первый раз вступить в бой:
И я дошел до того узла, к которому сходились все нити моих размышлений. Фронт... Это военное выражение, которым так и пестрели газеты и сводки с полей сражения — словно тут все было просто и понятно. Однако он далеко не таков, фронт. Ведь на каждом фронте, который упоминается в военных сводках, добро сражается против добра, зло против зла, добро против зла и зло против добра. Таков уж этот чертовски сложный, извилистый и непостижимый фронт, истинного вида которого не представляет никто.
Но есть и другой фронт, который ясен, однозначен и прям, и я нахожу его в самом потаенном месте — в моей собственной совести нахожу я его. Это фронт хороших мыслей и достойных человека дел, фронт твердых рукопожатий и прочной веры.
Моральный фронт незримо поднимается выше наций, партий, блоков, индивидов и внешних фронтов. Он остается мистической линией — иррациональной и проходящей внутри души человеческой. «Совесть! Вот слово, от которого сегодня исходит свет» (Ша-увеккер). Таким образом, приверженцы «народной» идеи апеллируют к той инстанции, которую психоанализ начал исследовать, используя понятие Сверх-Я,— а тем более занявшись описанием слабого и все же требующего отдавать ему дань Сверх-Я циников. Однако в действительности эта совесть уже была опустошена и дезориентирована; ведь добро и зло могли представать в перевернутом виде. Совесть должна была быть той инстанцией, на которую опирается фронт в душе, однако, взятая сама по себе, она была давно уже опустошенной и неопределенной (или представляла собой нечто похожее на вернувшегося старца, который оказался дряхлым или ни на что не годным).
Именно в эту точку и бьет эпохальный анализ совести, проведенный Хайдеггером в «Бытии и времени», § 55—69 (ср. также главу «Das Man»). Он понимает совесть как «зов заботы».
Что совесть выкрикивает позванному? Беря строго — ничего. Зов ничего не высказывает, не дает справок о мировых событиях... Окликнутой самости ничего не на-зывается, но она вызывается к себе самой, то есть к ее самой своей способности быть *.
В «народной» диалектике наблюдается сравнимая фигура мысли: возвращение нации в «подлиннейшую способность-быть», проходя через Ничто великой катастрофы. Хайдеггер эксплицирует пустоту совести в «достигшую прогресса» общественную практику. Его анализ откликается, словно эхо, на движения мысли «народного» нигилизма/антинигилизма. Но еще точнее в самую суть проблемы попадает Карл Ясперс в своей работе «К духовной ситуации времени» (1932). Он поднимает фронтовую проблематику до статуса общей характеристики жизни в «современном порядке бытия человеческого». Он констатирует, что функция фронта — говорить людям, ради чего и против чего они сражаются или работают, с кем они выступают вместе и против кого или чего,— утрачена. В эпоху полного господства тактики (над стратегией) все может в одночасье повернуться самой неожиданной стороной. Фронт становится расплывчатым; под заголовком «Война без фронта» Ясперс пишет:
Борьба, в ходе которой известно, с кем ты имеешь дело — открытая борьба. Однако в современном порядке существования при наличии ясности в каждый отдельный момент сбивает с толку запутанность и неопределенность фронтов. Тот, кто только что казался противником, оказывается союзником. Тот, кто объективно, если судить по желаниям и устремлениям, должен быть противником, устанавливает союзнические отношения; то, что кажется поистине антагонистическим, непримиримым, отказывается от борьбы; то, что выглядело как единый фронт, раскалывается и начинает междоусобную борьбу. И все находится в вихреподобной неразберихе и в изменении. Это нечто такое, что может превратить того, кто казался мне самым ближним, в противника, а союзника — в самого дальнего.
Должно быть, для многих современников в сфере политических отношений утратила свою проясняющую функцию и традиционная схема «левого—правого». Что, спрашивается, могли означать такие понятия, как прогресс и регресс, социализм и капитализм и т. д., если пришлось жить в те времена, когда одна из партий, прибегнув к множеству трюков, именовала себя «национал-социалистической»; в те времена, когда дело дошло до тактических союзов между фашистами и коммунистами; в те времена, когда две большие рабочие партии не смогли образовать никакого общего «фронта» против другой партии, которая тоже именовала себя «рабочей», но при этом образовала единый фронт с партией крупного капитала (ННП) и военными — пресловутый Гарцбургский фронт 1931 года, от которого затем протянулась довольно прямая линия к восточному фронту
1943 года — и этому ни в малой степени не смог помешать смехотворный «Железный фронт» демократов 1932 года? (См. главу 15.) В 1920 году дадаист Георг Гросс страстно стремился влиться во фронт пролетарских масс:
Придет время, когда художник больше не будет богемным, обрюзгшим анархистом — он станет светлым, здоровым рабочим в коллективистском обществе. Пока эта цель еще не достигнута трудящейся массой, человек духовный будет, ни во что не веря, цинически колебаться туда и сюда... (Manifeste, Manifeste 1905-1933. Schrif-ten deutscher Kiinstler des zwanzigsten Jah-rhunderts. Dresden, 1965. Bd. 1. S. 261).
Но в автобиографии Гросса написано:
Мы были словно парусники, гонимые ветром, с белыми, черными, красными парусами. На некоторых судах реяли вымпелы, и на них красовались три молнии, или серп и молот, или свастика на стальном шлеме,— издали все эти знаки были похожи друг на друга. Суда плохо слушались нас, и нам приходилось старательно маневрировать... Буря все неистовствовала, но мы вовсю неслись под парусами; мы не понимали ее мелодии, ведь наш слух притупился от криков «Послушайте-ка!», раздававшихся со всех сторон. Мы знали только, что один ветер дул с Востока, а другой — с Запада, и буря бушевала над всей Землей... (Grosz G. Em kleines Ja... S. 143).
Мертвые без завещания.
Политические цинизмы III:
Забота о могилах воинов
В пустой душе
Знаете, сестра... я совершенно трезвый... но вот в чем я убежден до глубины души: так, по-настоящему, домой уже не вернется никто.
Герман Брох. Лунатики (1931—1932)
Насколько бессмысленно все, что было когда-либо написано, сделано и помыслено, если оказалось возможным такое! Все было лживым и неважным, если культура, существовавшая на протяжении тысячелетий, не смогла помешать тому, что пролились эти реки крови...
Ремарк. На Западном фронте без перемен. 1928
В душах тех, кто уцелел на войне, их мертвые так и не обрели покоя. Сознание было потрясено изменением качества смерти: только Западный фронт 1916 года, в центре которого стоял форт-призрак Верден, «потребовал» свыше миллиона жизней. Впервые за всю историю человечества свершившимся фактом стало то, что на языке сегодняшней американской стратегии ядерной войны именуется mega-corpse (гигантский труп, миллион убитых). С появлением артиллерийской и окопной тактики ведения войны смерть в сражении превратилась из смерти в движении — той, которая еще постигала атакующих энтузиастов из Лангемарка,— в смерть на позиции, в смерть статичную. В ураганном огне «стальной бури» (Э. Юнгер) возникла случайная смерть, исчисляемая вероятностно как результат деления количества выпущенных снарядов на единицу площади,— статистическое и фаталистическое отношение солдата к снаряду, который либо минует его, либо превратит в неживую материю. В динамизме, витализме и опьянении движением, которые были свойственны культуре Веймара, незримо и вездесуще продолжает сказываться травма, пережитая в 1915—1916 годах: страх перед засасывающей грязью; страх, что атака захлебнется в затопленном рву; шок от внезапной утраты возможности двигаться; фаталистическое ощущение, что ты можешь быть убит невесть откуда прилетевшим снарядом; страх перед разложением тела в грязи могилы*. Это великое Невысказанное (или Высказанное-Еле-Внятно) того времени, однако как воплощенный в практике миф оно оказывало свое действие везде и всюду. Этот миф выражается в протесте возвращающихся домой фронтовиков против демобилизации (нежелание погрузиться в штатскую грязь); в культе агрессивности, быстроты и непрерывного движения вперед; в страстной тяге к автомобилизму, которая началась элитарно, проявившись в автогонках, в знаменитом «мерседесе» «Серебряная стрела», чтобы окончательно обрести себя в программе
создания «фольксвагена» — «народной машины», автомобиля, производившегося под девизом «Сила через радость». Моторизованная нация поначалу была мечтой фашистов в Германии.
Непостижимость и мгновенность смерти в современной артиллерийской войне,— смерти, которую техника лишила достоинства и возвышенности,— взорвала все категории обычного смыслопри-дания. Абсурд поднялся до статуса феномена-в-себе, до голого и не поддающегося никакому толкованию факта, который подавлял мышление жестокостью своего «вот так, и никак иначе». О силе этой абсурдности свидетельствуют и постоянные попытки преодолеть ее, познанную, путем формирования антиабсурдистских настроений (левого или правого толка).
Они не называли это «битвой» или «войной», они называли это просто — «передовая», а о себе самих говорили — «мы там, снаружи». Так они месяцами болтались, словно маятник, между лапами смерти, но не говорили всему в итоге ни «да» ни «нет», а делали свое дело без слов, без лишних взглядов, без мыслей...
Их нельзя было уже отличить друг от друга... В этой раскаленной печи они избавились от всего, различавшего их, и стали одинаковыми, пока наконец не остался один немецкий солдат-фронтовик, который, обретя твердость камня, принял на себя все: дело войны и голод, смертельную усталость и грязь, дождь и огонь, кровь, мерзость и смерть. <...>
Они жертвовали собой день за днем, ночь за ночью... Многие захлебнулись в грязи воронок, не желая бросать пулемет.
...Они умирали среди грохота, дыма, газа, грязи и дождя. Они умирали в глубоких траншеях, засыпанные взрывами и задыхаясь под навалившейся землей. Они умирали, раздираемые кашлем от газа. Они умирали от жгучей боли в ранах. Они умирали везде: на земле, под землей, в воздухе, в мертвых лесах, на холмах, в воронках от снарядов.
В конце они сражались уже без всякой надежды. Они были брошены всеми и стояли в одиночку.
Единственное, чего у них было не отнять никому: они знали, какими они были (Шаувеккер).
Этот экзистенциализм фронтовиков представляет собой уже более позднее придание смысла, продиктованное «народным» мировоззрением — так, как оно было расписано на страницах тысяч романов и трактатов. Это знание-какими-они-были было перенесено уцелевшими на войне в мирное состояние Веймарской республики, или, если сказать точнее, было придумано в нем и опрокинуто в прошлое. Таков основной прием всех смыслоприданий «справа»... Абсурдность подменяется идентичностью; чувства Я обретаются ценой отказа от опыта критики. «Стойкость». Неоконсерватизм всех видов кроится по сей день по точно такому же шаблону.
Когда описанный Шаувеккером полк отступал на немецкую территорию, ему пришлось по приказу свыше уничтожить все оставшееся оружие и боеприпасы — расстрелять в воздух или утопить в пруду. Альбрехт, главный герой произведения, воспринимает это в буквальном смысле как кастрацию самих себя: «Здесь нация по при-
казу свыше целенаправленно отрезает свои половые органы...». В похожем на бенгальские огни свете последних трассеров перед его взглядом возникает старая солдатская могила — сколоченный из досок крест с вырезанной ножом надписью:
«Мушкетер Фриц Бреденштолль
Пехотный полк № 162, 4 рота
Пал 26 августа 1914 года за свое Отечество».
У него слегка закружилась голова. Он внезапно почувствовал слабость в коленях...
... Безупречно патриотическая иллюминация над могилой Фрица Бре-денштолля, которому, как явствовало из надписи, довелось в 1914 году пасть за отечество и оказаться в этой могиле, тогда как другие предпочитают расстреливать трассеры в воздух и выбрасывать свое оружие или устраивать небольшую революцию и украдкой, как воры, брать то, что они могли с почетом завоевать.
Холодало. Он замерз. Ну, ладно — что тут еще можно сказать — я уже ничего не понимаю — до чего все это мерзко — просто противно все — тьфу, черт — оставьте меня в покое — все это такой ужасный идиотизм и так по-детски...
Вымученно-саркастический тон Шаувеккера с головой выдает его отчаянное стремление превзойти объективный цинизм смерти на войне субъективным цинизмом отвращения. Его герой возвращается домой — с «образом революции» в голове, которая есть не что иное, как преодоление абсурдности посредством большой политики: он мечтает о «революции фронта», на которую выжившие поднимутся ради мертвых.
Подобным же образом вождь этой революции мотивировал свою политическую миссию. Гитлер лежал в госпитале Пазельвак в Померании, когда в Германии началась другая революция. Он, по его уверениям, был ослеплен в середине октября английским газом «Желтый крест» у Ипра. Современная психологическая интерпретация, напротив, говорит за то, что нарушение зрения у Гитлера в эти дни представляло собой истерическую слепоту как соматическую реализацию установки «глаза бы мои больше этого не видели». Как бы там ни было, а Гитлер сообщает, что 10 ноября он узнал от священника госпиталя правду о том, что произошло «там, за его стенами» (о капитуляции на Западе и революции в Берлине):
Поскольку у меня снова встала тьма перед глазами, я ощупью добрался до палаты, бросился на свою койку и зарылся лицом в подушку, укрывшись с головой. Голова моя пылала.
С того дня, когда я стоял у могилы своей матери, я больше не плакал... но теперь я не смог сдержать слез. Значит, все было впустую... напрасна была смерть двух миллионов павших. Разве не должны были разверзнуться могилы всех тех сотен тысяч, которые ушли когда-то на фронт с верой в Отечество? Разве они не должны были разверзнуться и послать на родину, словно духов отмщения, безмолвных, покрытых грязью и кровью героев, которые принесли наивысшую жертву из всех, какие только может принести в этом мире настоящий мужчина своему народу, и при этом были так глумливо обмануты? Разве за это они пали... Разве за это легли
в землю Шландрии семнадцатилетние мальчишки... разве за это они пали в аду ураганного огня и газовой атаки...
В эти ночи во мне росла ненависть,— ненависть к тем, кто затеял это преступное дело.
В последующие дни и определилась вся моя судьба. Мне было просто смешно (!) думать о своем собственном будущем, которое вскоре готовило мне тяжкие испытания. Разве не смешно было думать о том, чтобы строить дома — это на такой-то почве...
С евреем невозможно заключать никаких договоров, надо занимать твердую позицию: либо—либо.
И я решил стать политиком (S. 223—225).
Эти картины изображают миф, воплощенный в жизни Веймарской республики: политика превращается в заботу выживших о могилах павших; вернувшиеся с войны заключают договор с мертвыми. Гитлер создает воображаемое завещание павших, навязывая им себя в качестве исполнителя их последней воли. Те, кто полег в землю и в грязь, восстают в нем и возвращаются, словно духи отмщения, к своему народу; из грязи — домой, к чистоте идеалов; вместо того чтобы лежать в земле Фландрии, они устремляются вперед в рядах «народных» движений. Планы блицкрига Гитлера, которые он реализовывал с 1939 года, были инсценированным образом могил, которые разверзаются, чтобы лежащие в них снова пошли в атаку. Фюрер с точки зрения психополитики был именно таким атакующим воином — посланцем могил павших солдат*. Политика правых, вдохновлявшихся солдатским фашизмом, строилась на использовании темы восставшего из могилы мертвого — точно так, как это изобразил Брехт в своей «Балладе о немецком солдате» (ср. также книгу Беймельбурга «Голоса из могилы» и т. п.).
Союз с павшими представлял основной источник энергии для главного фашиста. В тот момент, когда он сам назначил себя душеприказчиком погребенных в грязи («И я решил...»), его личный невроз обрел магический контакт с национальным неврозом. То, что доныне было только лишь индивидуальной структурой — Гитлер как посланец мертвой матери, который призван отомстить за нее (ср. новые психоаналитические толкования Гитлера, произведенные Штирлином и Миллером),— теперь приобретает политическую общезначимость; Гитлер превращается в посланника более высокого уровня. Погибшие на мировой войне — вот кто, как он полагает, послал его и поручил исполнить его миссию. Миллионы их были теми, кто с самого начала стоял за Гитлером и никак не мог возразить против такого «делегата», говорящего от их имени. В 1930 году за ним стояли миллионы живых — будущие жертвы мировой войны, отдавшие свой голос восставшему из могилы; и лишь во вторую очередь за ним стояли и те миллионы, которые ссудили Гитлеру немецкие промышленники. (Ср. известный фотомонтаж Джона Харт-филда «Девиз: за мной стоят миллионы»: Гитлер поднимает руку в «немецком приветствии», а упитанный капиталист, много выше его
ростом, протягивает ему пачку ассигнаций по тысяче марок каждая; Хартфилд назвал этот фотомонтаж «Смысл гитлеровского приветствия»*.)
Эрих Кёстнер в 1928 году в своем стихотворении «Голоса из братской могилы» представил иной вариант завещания этих миллионов мертвых:
У нас дерьмо во рту. Нам приходится молчать.
А как бы мы хотели закричать — так, чтобы разверзлась могила!
И хотели бы с этим криком встать из могил!
У нас дерьмо во рту. Вам нас не услышать.
Так мы лежим, набрав полный рот дерьма.
А все произошло не так, как мы думали, умирая.
Мы пали. Но мы пали без всякой цели и смысла.
Вы дадите убить себя завтра — так же, как мы дали убить себя вчера.
Заговорщики и симулянты.
Политические цинизмы IV:
Приверженность принципам
Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 196; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!