КНИГА Х. К МЕТАИСТОРИИ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ.
ГЛАВА 1. ДАР ВЕСТНИЧЕСТВА.
Я уже вынужден был указать в одной из предыдущих глав, что на культурном горизонте
средневековой Руси не выдвинулось ни одного крупного мыслителя. Художественными гениями
этот длинный период был тоже не очень богат. Но никогда позднее метакультура Российская не
сияла таким числом святых и праведников. Общеизвестно и то, что праведность эта была по
преимуществу типа аскетического, иноческого, согласно этическим преданиям, завещанным
православною Византией. С точки зрения этих преданий, всякий другой вид деятельности
человеческой мог иметь лишь относительное, преходящее значение. Правда, роль вождей
государства - великих князей и царей - осознавалась, но, конечно, плодотворной и правильной она
почиталась только в той мере, в какой согласовывалась с заветами, возвещенными высшим
нравственным индикатором тех времен: престолом митрополита и патриарха, подвижническим
затвором, келией. Характерно, что умирая, царь принимал постриг, этим знаменуя вступление души
на высшую ступень духовной жизни.
В XVIII веке становится явственным оскудение духовных рек, которыми питались корни
православной праведности. Меньше становится крупных религиозных деятелей, перед глазами
общества все реже возникают фигуры чистых и высоких пастырей душ, высветливших собственное
сердце и покоривших собственное естество. В XIX веке уже лишь несколько человек - преподобный
|
|
Серафим Саровский, Феофан Затворник, Амвросий и Макарий Оптинские уподобляются образам тех
святых, которыми так богата была земля в предыдущие столетия. Наконец, в предреволюционную
эпоху на церковном горизонте становится совсем пустынно. Мало того: это измельчение масштабов
личности оказывается только одним из проявлений общего творческого оскудения православия. Год
за годом церковь все более отстает от требований и запросов быстро меняющихся эпох, причем это
отставание даже возводится в некий принцип: церковная иерархия смотрит на себя как на
хранительницу незыблемых и исчерпывающих истин, независимых от смены времен и человеческих
психологий. Но так как этот взгляд не подкрепляется ни безупречностью жизни самих пастырей, ни
интенсивностью их духовного делания, ни мудрыми их ответствованиями на порожденные новыми
эпохами вопросы социальные, политические или философские, то авторитет и значение церкви
стремительно падают. Последние духовные усилия со стороны церкви вызываются бурей
Революции. Выдвигается целый ряд безымянных героев и мучеников; с окончанием их жизненных
путей творческий дух оставляет православную церковь еще более, и, став игралищем в руках
|
|
дипломатствующих политиков, руководство восточнохристианской общины превращается в
пособника и в орудие антирелигиозного государства.
Но по мере того как церковь утрачивала значение духовной водительницы общества,
выдвигалась новая инстанция, на которую перелагался этот долг и которая, в лице крупнейших
своих представителей, этот долг отчетливо осознавала. Инстанция эта - вестничество.
Вестник - это тот, кто, будучи вдохновляем даймоном, дает людям почувствовать сквозь образы
искусства в широком смысле этого слова высшую правду и свет, льющиеся из миров иных.
Пророчество и вестничество - понятия близкие, но не совпадающие. Вестник действует только через
искусство; пророк может осуществлять свою миссию и другими путями - через устное
проповедничество, через религиозную философию, даже через образ всей своей жизни. С другой
стороны, понятие вестничества близко к понятию художественной гениальности, но не совпадает
также и с ним. Гениальность есть высшая степень художественной одаренности. И большинство
гениев были в то же время вестниками
- в большей или меньшей степени, - но, однако, далеко не все. Кроме того, многие вестники
|
|
обладали не художественной гениальностью, а только талантом.
Столетие, протекшее от Отечественной войны до Великой Революции, было в полном смысле
слова веком художественных гениев. Каждый из них, в особенности гении литературы, был
властителем дум целых поколений, на каждого общество смотрело как на учителя жизни.
Колоссально возросшая благодаря им воспитательная и учительская роль литературы выражалась,
конечно, и в деятельности множества талантов; влияние некоторых из них становилось даже
интенсивнее и шире, чем влияние их гениальных современников. С шестидесятых годов ясно
определился даже многозначительный факт, совершенно неосознанный, однако, обществом:
влияние гениев и влияние талантов стало, в некотором очень глубоком смысле, противостоять друг
другу. Художественные гении того времени - Тютчев, Лев Толстой, Достоевский, Чехов,
Мусоргский, Чайковский, Суриков, позднее Врубель и Блок - не выдвигали никаких социальных и
политических программ, способных удовлетворить массовые запросы эпохи, увлекали разум,
сердце, волю ведомых не по горизонтали общественных преобразований, а по вертикали глубин и
высот духовности; они раскрывали пространства внутреннего мира и в них указывали на
|
|
незыблемую вертикальную ось. Таланты же, по крайней мере наиболее влиятельные из них, все
определеннее ставили перед сознанием поколений проблемы социального и политического
действия. Это были Герцен, Некрасов, Чернышевский, Писарев, все шестидесятники, Глеб
Успенский, Короленко, Михайловский, Горький. Таланты-вестники, как Лесков или Алексей
Константинович Толстой, оставались изолированными единицами; они, так сказать, гребли против
течения, не встречая среди современников ни должного понимания, ни справедливой оценки.
Подобно тому, как Иоанн Грозный, при всем масштабе своей личности, должен быть признан
фигурой огромной, но не великой, ибо лишен одного из признаков истинного величия -
великодушия, точно так же целый ряд художественных деятелей, к которым многие из нас
применяют эпитет гения, не являются и никогда не являлись вестниками. Ибо их художественная
деятельность лишена одного из основных признаков вестничества: чувства, что ими и через них
говорит некая высшая, чем они сами, и вне их пребывающая инстанция. Такими именами богата,
например, литература французская, а у нас можно назвать двух-трех деятелей эпохи революционного
подъема: Горького, Маяковского. Можно спорить с гениальностью этих писателей, но вряд ли кто-
нибудь усмотрел бы в них вестников высшей реальности.
Истины высшей реальности преломляются подчиненной
реальностью Энрофа. Если на человека возложена миссия
проповедничества этих истин и их преломлений, долг их
проповедничества языком художественных образов, если к
художнику послан ради этого даймон - художник не сможет не
чувствовать (с той или другой степенью отчетливости) его
инспирирующего воздействия. Характер этого чувства и способы
его выражения могут видоизменяться как угодно, но в основе
всегда будет обнаруживаться одно и то же: переживание некоторой
вне личности художника пребывающей силы, в него вторгающейся и
в его творческом процессе себя выражающей. Бывает, что такое
переживание оказывается знакомо и людям с меньшей силой
одаренности, относить которых к разряду гениев мы не можем. В
пример можно привести такого превосходного, хотя и не
гениального поэта, как А. К. Толстой. Мало кто из гениальных
поэтов сумел выразить это чувство с такой ясностью и
определенностью, как Алексей Толстой в своем изумительном
стихотворении: "Тщетно, художник, ты мнишь, что своих ты
творений создатель". Одного этого стихотворения было бы,
вероятно, достаточно, чтобы для нас сделался ясным и бесспорным
дар вестничества, которым обладал этот поэт. А между тем по
глубине трансфизического прозрения это стихотворение еще далеко
до некоторых других шедевров А. Толстого. Кто другой в русской
литературе выразил с такой ясностью, обоснованностью, силой и
пламенностью, как Толстой в своем "Иоанне Дамаскине", ту идею,
что искусство вообще и искусство слова в особенности может быть
выражением высшей реальности, верховной Правды, дыхания миров
иных, и что поэт, осуществляющий свой дар вестничества,
выполняет этим то, к чему он предназначен Божественными силами?
А разве его поэма "Дракон" - не первая в русской литературе попытка нарисовать облик и
выяснить метаисторическую роль демонических существ, подобных уицраорам? Я уж не говорю о
его "Дон Жуане", для раскрытия трансфизической концепции которого потребовалась бы
специальная работа, или о такой жемчужине русской лирики, как стихотворение "Слеза дрожит в
твоем ревнивом взоре".
Все это поясняет отличие понятия художественной
гениальности от понятия вестничества. Мы видим при этом талантливых художников, не
претендовавших на гениальное совершенство своих творений, но возвещавших ими о таких высотах
и глубинах потусторонних сфер, до которых не в силах были досягнуть и многие гении. С другой
стороны, многие деятели, твердо уверенные в своей гениальности, являются только носителями
таланта. Выдает их один незаметный, но неопровержимый признак: они ощущают свой творческий
процесс не проявлением какого-либо сверхличного начала, но именно своей, только своей
прерогативой, даже заслугой, подобно тому, как атлет ощущает силу своих мускулов
принадлежащей только ему и только его веления исполняющей. Такие претенденты на гениальность
бывают хвастливы и склонны к прославлению самих себя. В начале XX века, например, в русской
поэзии то и дело можно было встретить высокопарные декларации собственной гениальности.
Я - изысканность русской медлительной речи,
Предо мной все другие поэты - предтечи... -
восклицал один. Другой, перефразируя Горация, стер с постамента имя великого римлянина и
буквами, падающими то вправо, то влево, то какафонически сталкивающимися между собой,
начертал свое: "... и люди разных вкусов... все назовут меня: Валерий Брюсов".
Я гений Игорь Северянин,
Своей победой упоен... -
восторгался третий.
Мой стих шагнет через хребты веков
И через головы поэтов и правительств... -
утверждал, подменяя возможное четвертый.
Каждый из этих деклараторов убежден, что гениальность - качество, неотъемлемое от его
личности, даже его достижение. Подобно подросткам, чувствующим себя сильнее своих
сверстников, они кичливо напрягают изо всех сил свои поэтические бицепсы и с глубоким
презрением, сверху вниз поглядывают на остальную детвору. Все это - таланты, ослепленные
самими собой, мастера, создающие во имя свое, рабы самости; это не гении, а самозванцы
гениальности. Подобно самозванным царям нашей истории, некоторым из них удавалось достичь
литературного трона и продержаться на нем несколько лет, одному - даже около трех десятилетий.
Но суд времени подвергал их каждый раз беспощадному развенчанию, потомство отводило этим
именам подобающие им скромные места, а личная карма, утяжеленная гордыней и
самоослеплением, осложненная понижением моральных требований к себе ("мне позволено больше
всех, потому что я выше всех") - увлекала такую личность в ее посмертии прочь и прочь от
Синклита метакультуры.
Я был бы понят совершенно неправильно, если бы кто-нибудь попытался из моих слов сделать
вывод, что я будто бы подготавливаю читателя к тому, чтобы он не удивился требованию, которое я
на следующих страницах предъявлю любому художнику: чтобы в его созданиях непременно
сказывалась этическая тенденция, руководящая религиозно-нравственная идея. Прежде чем
предъявлять какие-либо "требования", я забочусь о том, чтобы характеризовать не то, что должно
быть, а то, что наличествует в действительности как факт. Именно с этой целью я, вводя понятие
вестничества, отграничиваю его от понятий гениальности и таланта. Смешно и дико было бы
предъявлять ко всякому художнику требование: раз вестнику свойственно то-то, старайся быть
таким же. Гениальность и талант сами по себе, не совмещенные с даром вестничества, являются,
однако, тоже божественными дарами, но иначе вручаемыми и содержащими иные потенции.
Трансфизическое отличие просто гения и просто таланта от вестника есть большая или меньшая, но
всегда - личная одаренность натуры; талант и даже гениальность - это такие общечеловеческие
способности, которые в данной личности достигли высшей степени развития, чем в других,
благодаря особенностям ее психофизической структуры; особенности же эти телеологически
обусловлены формирующей работой тех или иных Провиденциальных сил над шельтом, астралом,
эфиром и физическим телом. Никакой даймон к такому художнику не послан, никакая муза ничего
ему не внушает и никто невидимый не трудится над тем, чтобы приоткрыть органы его духовного
восприятия. Такой человек, будь он талантлив или гениален, не может переживать сверхличной
природы своих вдохновений по той простой причине, что такой сверхличной природы у этих
вдохновений нет. Если мы встречаемся с подобными утверждениями в устах молодого, не
достигшего еще зенита дарования, то здесь надо предположить одно из трех: либо это
действительно юный вестник, либо перед нами дарование, вставшее в позу вестника и сознательно
или бессознательно копирующее осанку великих творцов искусства, либо же, наконец, мы имеем
дело просто с безобидным литературным приемом, подобным выродившемуся в пустую
риторическую фигуру обращениям поэта к музе.
Талант и даже гений обладают не миссией, а
долженствованием, подобно всякому человеку, но ряд глубоко
индивидуальных особенностей отличает это долженствование от
остальных. Миссия же имеет всегда значение общее, очень
широкое, в ее осуществлении горячо заинтересована вся
метакультура. Для того чтобы художник мог быть вестником,
требуются более напряженные, длительные усилия Провиденциальных
сил, требуется неустанная, задолго до его физического рождения
начинающаяся работа над материальными покровами его монады со
стороны херувимов, даймонов, стихиалей, демиурга сверхнарода и
его Соборной Души, со стороны Синклита метакультуры и Синклита
Мира. Потому что приоткрытие духовных органов его существа - без этого вестничество
невозможно - процесс необычайно трудоемкий, более трудоемкий, чем вручение любой, самой
мощной художественной гениальности.
Что же до гениальности или таланта как таковых, они могут быть совершенно свободны от
задания - возвещать и показывать сквозь магический кристалл искусства высшую реальность.
Достаточно вспомнить Тициана или Рубенов, Бальзака или Мопассана. Не снимаются с них лишь
требования этики общечеловеческой да условие - не закапывать свой дар в землю и не употреблять
его во зло, то есть не растлевать духа. Только с такими требованиями и вправе мы подходить к
оценке жизни и деятельности, скажем, Флобера или Уэллса, Маяковского или Есенина, Короленко
или Горького, Репина или Венецианова, Даргомыжского или Лядова, Монферрана или Тона. Таким
образом, этические требования, предъявляемые к таланту или гению, - требования
общечеловеческого этического минимума.
В таком случае, уж не является ли требование,
предъявляемое нами к вестнику, требованием этического
максимума? - может возникнуть мысль. Но дело в том, что
предъявлять к кому-нибудь требования, превышающие этический
минимум, у нас нет вообще никаких прав. Только соблюдения в
жизни и творчестве норм этического минимума могли бы мы
потребовать и от вестника. Дело не в наших требованиях, а в
требованиях тех, чьими величайшими усилиями дар вестничества
данному художнику вручен. И, по-видимому, эти требования в
одних случаях оказываются более снисходительными, чем могли бы
быть наши собственные, а в других - гораздо более суровыми.
Отдельные нарушения даже общечеловеческого нравственного минимума со стороны вестника
могут быть в иных случаях оставлены без последствий; но самые тяжкие последствия влечет за
собой всякое предательство, искажение или замутнение миссии. Создание "Орлеанской
девственницы" отягчило карму Вольтера неизмеримо сильнее, чем десятки его неблаговидных
поступков в личной жизни.
"Гений и злодейство - две вещи несовместные". Трудно сказать, приглядываясь к историческим
фактам, так ли это. Во всяком случае, с тяжкими пороками, глубокими падениями, множеством
мелких слабостей, даже с проступками против элементарных нравственных норм художественная
гениальность не только совместна, но в большинстве случаев гений даже не в состоянии всего этого
миновать, по крайней мере в молодости. Такие люди, как проживший удивительно чистую жизнь
Моцарт, - феноменально редки: это - существа, еще никогда не воплощавшиеся людьми, а только
ангелами и у которых поэтому дьявольское эйцехоре заключено не в шельте, а только в эфирно-
физических тканях существа, унаследованных от людей - родителей.
Есть гении, свой человеческий образ творящие, и есть гении, свой человеческий образ
разрушающие. Первые из них, пройдя в молодые годы через всякого рода спуски и срывы, этим
обогащают опыт своей души и в пору зрелости постепенно освобождаются от тяготения вниз и
вспять, изживают тенденцию саморазрушения, чтоб в старости явить собой образец личности, все
более и более гармонизирующейся, претворившей память о своих падениях в мудрость познания
добра и зла. Это - Данте, Леонардо, Сервантес, Гете, Вагнер, у нас - Достоевский. Грани такой
гармонизации своей личности достиг в последние дни жизни Лев Толстой. В ее направлении
двигались, очевидно, Пушкин, Лермонтов, Чехов. Рано оборвавшаяся жизнь многих гениев не дает
возможности определить с уверенностью потенциальные итоги их путей. История культуры знает и
таких носителей художественной гениальности или крупного таланта, которые представляли собой
гармоническую личность с самого начала, хотя и не в такой степени, как Моцарт: Бах, Глюк, Лист,
Тулси Дао, Тагор, в России - Алексей К. Толстой. Знает и таких, подобно Микеланджело, которые,
даже достигнув глубокой старости, не сумели привести в гармонию ни различных сторон своей
личности между собой, ни своей личности со своей миссией.
Но есть еще ряд гениев нисходящего ряда, гениев трагических, павших жертвой неразрешенного
ими внутреннего противоречия: Франсуа Вийон и Бодлер, Гоголь и Мусоргский, Глинка и
Чайковский, Верлен и Блок. Трагедия каждого из них не только бесконечно индивидуальна, она еще
так глубока, так исключительна, так таинственна, что прикасаться к загадкам этих судеб можно
только с величайшей бережностью, с целомудрием и любовью, с трепетной благодарностью за то,
что мы почерпнули в них, меньше всего руководствуясь стремлением вынести этим великим
несчастным какой-либо этический приговор. "Кому больше дано, с того больше и спросится", да. Но
пусть спрашивает с них Тот, Кто дал, а не мы. Мы только учились на их трагедиях, мы только брали,
только читали написанные их жизненными катастрофами поэмы Промысла, в которых проступает
так явственно, как никогда и ни в чем, многоплановый предупреждающий смысл.
Не таюсь я перед вами,
Посмотрите на меня:
Вот стою среди пожарищ
Опаленный языками
Преисподнего огня...
Уж воистину: им судья - "лишь Бог да совесть".
Конечно, великая "обезьяна Бога" не бездействует и в этой области. Если бывают вестники
Провидения, нетрудно догадаться, что культурно-исторический процесс не обходится и без темных
вестников. Правда, в области искусства таковых встретишь не часто, да и встретив, не сразу
распознаешь их истинную природу. О тайнах демонического начала они редко говорят открыто и
прямо: зачем могло бы понадобиться Гагтунгру раскрытие через таких вестников человеческому
взору его собственной кромешной тьмы? Чаще деятельность темных вестников имеет негативный
характер: они развенчивают и осмеивают духовность в истории, в искусстве, в религии, в жизни, в
человеческой душе. Мало кому приходит в голову, что блестящий, прелестно-легкомысленный
Парни осуществлял (вероятно, бессознательно или полусознательно) темную миссию: облекая
кощунства в чарующую поэтическую форму, снижать этим религиозные ценности, дискредитировать
проявления Мировой Женственности, обескрыливать духовные порывы в человеческих сердцах,
развенчивать этические идеалы.
Однако темных вестников мы чаще встречаем не в искусстве, а в философии и в науке. Это,
например, Бэкон, одним из первых утвердивший полный и окончательный отрыв науки от какой бы
то ни было этики и какой бы то ни было духовности; Конт, противопоставивший всем
существующим религиям свою религию "левой руки" - свой рассудочный, выхолощенный,
мертвяще-холодный "культ Человечества", основанный на целой системе скользких и
обескрыливающих сердце подмен. Таковы же - Штирнер, чья "этическая" система подрывает корни
какой бы то ни было морали ножом высшего критерия "Я хочу"; Ницше, своим идеалом
сверхчеловека исказивший и профанировавший тот идеал совмещения в одной свободной личности
наивысшей одаренности с наивысшей силой и наивысшей праведностью, который должен был бы
уясниться сознанию его эпохи, если бы не он; Маркс, ухватившийся за одно из колес передаточного
механизма, каким является экономика, и провозгласивший его единственность и верховность. - В
науке же темными вестниками, носителями темных миссий, являются не деятели с крупным именем,
с гениальной одаренностью, но второстепенные ученые, интерпретаторы и исказители глубоких
научных теорий, вроде Тимирязева, который примитизировал и довел учение Дарвина до полнейшей
материалистической плоскости.
В искусстве (как, впрочем, и в науке) встречаются и такие темные вестники, которые лишены
темных миссий и становятся глашатаями темного просто вследствие личных заблуждений. Ярким
примером такого деятеля может служить Скрябин. В Бога он веровал и по-своему Его любил,
самого себя считал Его вестником и даже пророком, но с удивительной легкостью совершал
подмены, стал жертвой собственной духовной бесконтрольности и превратился в вестника Дуггура.
Мало кто понимает, что в "Поэме экстаза", например, с поразительной откровенностью рисуется
именно тот демонический слой с его мистическим сладострастием, с его массовыми сексуальными
действами, с его переносом импульса похоти в космический план, и главное, рисуется не под
разоблачающим и предупреждающим углом зрения, а как идеал. Естественно, что чуткий слушатель
"Поэмы экстаза", сначала смущенный, а потом завороженный этой звуковой панорамой
космического совокупления, под конец ощущает как бы внутреннюю размагниченность и глубокую
прострацию.
В специфических условиях реального историко-культурного процесса нередко, а в XIX веке
особенно часто бывает так, что неугасимое в душе вестника чувство своей религиозно-этической
миссии вступает в конфликт с реальными возможностями его эпохи и с художественным
"категорическим императивом", свойственным его дарованию. Такого конфликта не знали Андрей
Рублев и строители храма Василия Блаженного, не знали Суриков и Левитан, не знал, как это ни
странно, даже такой непревзойденный знаток тысяч других внутренних конфликтов, как
Достоевский. Первые - не могли его знать потому, что их художественные тяготения совершенно
совпадали с конкретными возможностями эпохи и с их собственной религиозно-этической миссией.
Вторые же - сумели преодолеть неблагоприятный для них психологический климат своего времени
и имели счастье сознавать, что их творения - чем дальше к зрелости и старости, тем больше -
говорят именно о тех высотах духовности, посланниками которых являлись эти художники, и
предупреждают о тех безднах, кои им дано было созерцать и о коих предупреждать было завещано.
Внутренний конфликт, о котором я говорю, есть противоречие тройное, есть борьба трех
тенденций: религиозно-этико-проповеднической, самодовлеюще-эстетической и еще одной,
которую можно назвать тенденцией низшей свободы: это есть стремление личности осуществить
свои общечеловеческие права на обыкновенный, не обремененный высшими нормативами образ
жизни, вмещающий в себя и право на слабости, и право на страсти, и право на жизненное
благополучие. Этот внутренний конфликт четко наметился уже в Пушкине. Та цепь его
стихотворений, среди которой мерцают таким тревожным и сумрачным блеском "Когда для
смертного умолкнет жизни шум", "Отцы пустынники и жены непорочны", "Пророк", "Туда б, в
заоблачную келью" и другие, - это такие разительные свидетельства зова к духовному
подвижничеству, крепнущего в душе поэта из года в год, что не понять этого может только тот, кто
ни разу в жизни не слыхал этого зова в собственной душе. Этот внутренний конфликт обострился в
Лермонтове, с неимоверной жгучестью переживался Гоголем и Львом Толстым и превратил судьбу
Блока в трагедию духовного спуска. Подробнее, однако, я буду говорить об этом в следующих
главах.
Скажут, может быть: действительно, подобные противоречия свойственны были некоторым
корифеям литературы русской. Но вот перед нами литературы других народов. Многие ли и часто ли
найдем мы там подобные конфликты? Многие ли из носителей крупного художественного
дарования вообще осознавали свою миссию в виде некоего синтеза художественного дарования
вообще осознавали свою миссию в виде некоего синтеза художественного творчества и духовного
подвига?
Исчерпывающий ответ на этот вопрос потребовал бы, конечно, отдельной, весьма объемистой
работы. В рамках же, предоставленных мне книгой, можно заметить лишь следующее.
Прежде всего, многое зависит от того, какую именно литературу примем мы к рассмотрению.
Конечно, античная трагедия, например, стоит под знаком если не ясного осознания, то во всяком
случае настойчивого чувства необходимости возвещать и утверждать реальность высшего порядка.
Персидская поэзия в лице Фирдоуси, Саади, Низами, Руми являет собой созвездие мистических
гениев, учителей души. Вся индийская литература сплошь, от ведических гимнов до Рабиндраната
Тагора,
- это океан религиозно-этических откровений, выраженных языком художественных образов.
Ни малейшего исключения не составляют ни гении западного средневековья от Эшенбаха до Данте
и Петрарки, ни гении Испании - Сервантес и Кальдерон, ни великие поэты Англии - Шекспир,
Мильтон, Шелли, Кольридж, Китс, не говоря уже о корифеях литературы немецкой и
скандинавской. Действительно особняком в этом отношении стоит литература французская,
удивительно бедная вестничеством. Но это находится в теснейшей связи с общей метаисторической
трагедией Франции. Еще в начале XVI века ее дух-народоводитель поднял нечто вроде бунта против
демиургического плана. По-видимому, он желал, чтобы французский уицраор, незадолго перед тем
родившийся, был санкционирован свыше на объединение романо-католических народов на основе
не католичества, а французской государственности. Таким требованием этот дух вызвал свое
отстранение, и Франция осталась без непосредственного водительства. Ее Синклит, оставшийся в
Эдеме, слился с Синклитом апостола Петра, но после этого в него из Франции поднимались уже
немногие, другие входили в Монсальват. Отсюда - та прогрессирующая духовная ущербность,
которая бросается в глаза метаисторику при обозрении французской культуры уже в XVII веке.
Позднее она находит свое выражение в литературе и в философских поползновениях эпохи
энциклопедистов - явлениях, говорящих о прискорбном господстве рассудка, выхолощенного ото
всякой духовности и даже сознательно ей противостоящего. Здесь не место разъяснять тот
необыкновенно сложный узел метаисторических процессов, каким была Великая французская
революция. В связи с темой этой главы нужно отметить лишь, что те гражданские идеалы "свободы,
равенства и братства", те "Права человека", которые начали свое победное шествие по всему миру
именно из Франции, были попыткой демиурга Романо-католической метакультуры, при участии его
собрата - демиурга Северо-Запада - поднять этот оставшийся без водительства народ теми идеалами,
которые были для него органичнее. Но возраставшая пустынность трансфизических слоев над
Францией делала ее все более беззащитной от всевозможных демонических воздействий. Искажение
провозглашенных идеалов и их подмена революционной тиранией начались уже через несколько
недель после взятия Бастилии. На арене появилась целая группа людей с темными миссиями, и
яростное беснование, затопившее Францию, было наглядным доказательством мощи демонических
сил, вторгшихся в ее шрастр из Гашшарвы. Беда не исчерпывалась при этом кровопролитием в
самой Франции; она приобрела значение мировое благодаря тому, что был отравлен весь духовно-
идейный поток, устремившийся из этой страны по землям Европы. Крупнейшим из носителей
темных миссий той эпохи был, конечно, Наполеон, двойственная задача которого заключалась в
подмене интернациональных освободительно-гражданских идей идеей единоличной тирании и в
увеличении клубов гавваха путем непрерывных международных кровопролитий'.
' Тог, кто был Наполеоном, рождался
несколькими веками ранее с подобной же миссией "увеличения
страданий" в халифате Аббасидов. После своего апофеоза в роли
императора французов он несколько лет пробыл на Дне, потом в
Гашшарве, где его подготавливали к третьей темной миссии: созданию одной религии левой
руки в Германии. Если бы это удалось, задачи Гитлера были бы весьма облегчены, а сам Наполеон, в
третий раз пав на Дно, испытал бы провал в Суфэтх и выпадение из Шаданикара. К счастью, его
удалось вырвать из Гашшарвы; в этом принимали участие, между прочим, Людовик Святой и сама
Жанна д'Арк.
Постепенно
Франция оказалась как бы в вакууме между двумя метакультурами, двумя синклитами. Что же
касается французской литературы, то ее спуск по ступеням убывания духовности окончательно
определился в XIX веке. Сколь высоко ни оценивали бы мы уровень художественной одаренности
Бальзака, Флобера, Мопассана, Франса, никакого признака вестничества мы в их творениях не
обнаружим; оно сказывается лишь у очень немногих писателей позднего периода Франции: у
Шатобриана, Гюго, может быть, у Малларме. Последним, над чьими произведениями еще мерцал
иногда отраженный отблеск вестничества, был, по-видимому, Ромен Роллан.
Таковы метаисторические обстоятельства, приводящие
созерцателя французской литературы к горестным и тревожным выводам. Во всяком случае, эта
литература, с ее сочетанием высокой художественности и низкого уровня духовности, с ее слабо
выраженным вестничеством, является в ряду мировых литератур исключением.
И, однако же, верно и то, что ни в одной литературе не проявилось так ярко, глубоко и
трагично, как в русской, ощущение того духовного факта, что вестнику недостаточно быть великим
художником. Вот в этом отношении русская литература действительно стоит особняком. Я пока не
подвергаю этого обстоятельства никакой оценке, а лишь указываю на него как на исторический
факт. Не только наши гении, но и многие носители меньшей одаренности высказывали, каждый на
свой лад, эту мысль. То она отливалась в форму требования гражданского, даже политического
подвига: призыв этот звучит у Радищева, у Рылеева, у Герцена, у Некрасова, у шестидесятников,
народников и т. д. вплоть до большевиков. То художественную деятельность совмещали или
пытались совместить с проповедничеством православия: началось это со славянофилов и Гоголя и
завершилось Достоевским. То, наконец, художники слова предчувствовали, искали и находили либо,
напротив, изнемогали в блужданиях по пустыне за высшим синтезом религиозно-этического и
художественного служения: не говоря о том же Гоголе и Льве Толстом, вспомним и задумаемся об
Алексее Толстом, Гаршине, Владимире Соловьеве, Блоке, Вячеславе Иванове; вспомним о прорывах космического сознания, отображенных в творчестве Ломоносова, Державина,
Тютчева; найдем в себе достаточно зоркости, чтобы усмотреть готовность сделать первый шаг по
духовному пути в рано оборвавшихся биографиях Грибоедова, Пушкина, Лермонтова; в образах
лесковских праведников и в горячей вере этого живописца религиозного делания; обратим
внимание на глубокое чувство и понимание Христа у Леонида Андреева, которое он пытался
выразить в ряде произведений, и в первую очередь - в своем поразительном "Иуде Искариоте", -
чувство, все время боровшееся в душе этого писателя с пониманием темной, демонической природы
мирового закона, причем эта последняя идея, столь глубокая, какими бывают только идеи
вестников, нашла в драме "Жизнь Человека" выражение настолько отчетливое, насколько позволяли
условия эпохи и художественный, а не философский и не метаисторический склад души этого
писателя!'
' В одну из своих предыдущих инкарнаций Л.
Андреев жил в Палестине, где был крупным купцом. То была эпоха императоров Августа и
Тиберия. Об Иисусе Христе Андреев в сущности, только слышал, но был один случай, когда он
видел Христа издалека на иерусалимской улице. Спаситель шел с группой учеников. Встреча продолжалась несколько секунд и Андреев не знал, Кто это, но лицо Иисуса его поразило и
врезалось в память навсегда.
Проследим далее все ту же вестническую тенденцию, хотя и искаженную, в
антропософском учительстве Андрея Белого; в бредовых идеях Хлебникова о преображении Земли и
в его сумасшедших мечтах - стать правителем земного шара для этой цели; в гражданском подвиге
уходившего все глубже в религиозность Гумилева; в высокой попытке Максимилиана Волошина -
определить свою личную линию художника и современника революций и великих войн религиозно-
этической заповедью: "В дни революции быть человеком, а не гражданином".
Недаром же великая русская литература начиналась с оды "Бог". Не случайно на первых же ее
страницах пламенеют потрясающие строфы пушкинского "Пророка". - Общепринятое толкование
этого стихотворения сводится к тому, что здесь будто бы изображен идеальньй образ поэта вообще;
но такая интерпретация основана на ошибочном смещении понятий вестника, пророка и
художественного гения. Не о гении, вообще не о собственнике высшего дара художественной
одаренности, даже не о носителе дара вестничества гремит этот духовидческий стих, но именно об
идеальном образе пророка. Об идеальном образе того, у кого раскрыты, помощью
Провиденциальных сил, высшие способности духовного восприятия, чье зрение и слух проницают
сквозь весь Шаданакар сверху донизу и кто возвещает о виденном и узнанном не только
произведениями искусства, но всею своею жизнью, превратившейся в житие. Это - тот идеальный
образ, который маячил, как неотразимо влекущая цель, перед изнемогавшим от созерцания химер
Гоголем, перед повергавшимся в слезах на землю и воздевавшим руки к горящему над Оптиной
пустынью Млечному Пути Достоевским, перед тосковавшим о всенародных знойных дорогах
странничества и проповедничества Толстым, перед сходившим по лестнице мистических подмен и
слишком поздно понявшим это Александром Блоком.
Некоторые скажут: хорошо, что этот идеальный образ лишь маячил; жаль только, что
бесплодное порывание к нему лишило нас тех художественных творений, которые бы создали
Гоголь и Толстой, если бы он перед ними не маячил вовсе.
Пусть молчат о том, чего не знают! С неразмыкающимися, от колыбели до могилы, духовным
зрением и слухом, с бескрылым воображением, пресмыкающимся во прахе, что знают они о том
лучезарном потоке небывалых созданий, превосходящих все ранее созданное без сравнения,
который излился бы из духа художника, ставшего пророком воистину, а не в мечте? Пусть молчат.
Пусть слушают то, что говорят знающие. Да не смеет никто судить Икара за его безумный полет, как
не смеет судить и солнца, растопившего ему крылья.
Уж не думают ли они, что это устремление, вспенивающее и вздымающее вверх волны
культуры, проходящее через полтораста лет великой литературы русской, есть плод случайности?
Если такова случайность, то какова же закономерность? Если же это не случайность, а эхо могучего
голоса, который слышался как внутренний категорический императив носителям наиболее глубоких
дарований нашего золотого века, то в какой связи с последними целями русского сверхнарода
пребывает этот голос? Откуда он льется? Из уст ли демиурга, внушающего своим посланникам то,
что должно быть? Из трансмифа ли христианства, где таится всезнание грядущих и завершающих
эпох человечества, - тех эпох величайшей борьбы двух начал, когда сверхнарод российский и его
Синклит должны будут осуществить свою планетарную миссию? Жизненное осуществление каких
идеалов в историческом отдалении будущего он предварял, увлекая русских творцов к синтезу
художественного и религиозного служения? И какой метаисторический смысл можно прочитать в
их бурных, грешных и сверкающих житиях, в их исключительных судьбах?
ГЛАВА 2. МИССИИ И СУДЬБЫ.
Все, что творит демиург Яросвет, все, в чем проявляется его воздействие на исторический слой,
имеет прямое или косвенное отношение к его верховной задаче, осуществление которой должно
оправдать тысячелетний путь кровавого и страшного своей мучительностью становления
сверхнарода. О задаче этой, поскольку она постижима и выразима на языке наших понятий, я уже
говорил, но повторю еще раз. Метаисторически эта задача-цель заключается в рождении Звенты-
Свентаны демиургом и Идеальной Соборной Душой сверхнарода российского; исторически - в
явлении Розы Мира, то есть такой религиозно-нравственной инстанции, которая, показуя собой
образ незапятнанной чистоты, эстетического богатства и широкого культурного всепонимания,
обрела бы наивысший авторитет в глазах народов мира, через всемирный референдум приняла бы
этический контроль над деятельностью всех государств - членов Всемирной федерации и,
постепенно формируя многообразною системой культурных средств поколения людей
облагороженного образа, этим создала бы предпосылку-не к смягчению уже, но к полному
преобразованию самой сущности государства во всечеловеческое братство.
Очевидно, демиургической мудрости уже в XVII столетии стало ясно то, что религиозной
мудрости человеческой стало уясняться значительно позднее: то, что православная русская церковь,
столько веков водительствовавшая обществом в духовном отношении, к пониманию ее конечной
цели неспособна, трансфизический смысл ее существования - в ином и что на пути к этой цели пора
выдвинуть новую силу.
Православие, как учение и практика, сформировалось, в основном, еще в Византии, на давно
минованных стадиях общего культурного сознания. Естественно, что оно не могло и впоследствии
освободиться от некоторого архаического примитивизма, от известной узости и тесноты
культурного сознания и общественного мышления. Этот тип сознания и мышления должен был
уступить главенствующую роль новому типу мышления и сознания - тому, который возвещался
художественными гениями и наиболее глубокими талантами России, превращаясь через них в новый
исторический фактор первостепенной важности.
Без каких именно предпосылок была бы неразрешима в грядущем та задача Звенты-Свентаны,
которую я для краткости и только для краткости обозначил как преобразование государств в
братство? Перечислим из этих предпосылок лишь некоторые, наиболее важные, очевидные и
простые.
Во-первых, это преобразование невозможно до тех пор, пока преграды между мировыми
религиями не будут устранены или, по крайней мере, понижены; пока не будет обретен такой
религиозный угол зрения, под которым догматика христианская и догматики других религий правой
руки окажутся не исключающими друг друга, а взаимно дополняющими; чтобы Роза Мира могла
объединить все христианские церкви на новых началах, а другие религии приблизить тесно к себе на
основе свободной унии.
Во-вторых, преобразование сущности государства невозможно ни в каких локальных границах:
если бы такой процесс совершился в одном государстве, а остальные продолжали бы существовать,
они насильственно захватили бы и поглотили это образовавшееся среди них братство.
Следовательно, задача неразрешима раньше, чем преодолена всеобщая раздробленность, раньше,
чем создалось государство мировое. Это невозможно без того, чтобы в сознании России и всего
человечества появилось и укрепилось новое отношение к государству, к общественному устройству,
к таким явлениям, как границы, войны, диктатуры. Должны быть созданы такие условия, при
которых получат возможность стремительного развития потребность всечеловеческого единства,
отвращение к насилию и ужас перед тиранией. Как это ни странно, в развитии этих чувств в
человеке повинны, в известной мере, сами уицраоры: ужас перед тиранией может быть знаком лишь
тем, кто познал тиранию на себе или рядом с собой; отвращение к насилию больше всего
свойственно жертвам насилия; потребность всечеловеческого единства - тем, для кого
раздробленность сделалась жизненно невыносима. Таким образом, деятельность самих уицраоров и
античеловечества вызвала диалектически то состояние людей, которое являлось предпосылкой к
парализации и поражению уицраоров. Однако для повышения тонуса этого состояния до такой
черты, чтобы оно сделалось одной из психологических причин всеобщего объединения и конца
мировой раздробленности, мир принужден был бы пройти через стадию переразвития государств в
тип тираний-мучительниц, системы наказаний - в неслыханные массовые репрессии, а войн - в
трагедии уничтожения целых стран и народов. Но и при этом оставалась бы опасность, что аппарат
тирании окажется сильнее всей суммы активных протестов, порожденных им. Поэтому усилия
демиурга - вернее, всех демиургов человечества - неизбежно должны направляться на усиление в
людях комплекса чувств и идей, активно направленных именно на борьбу с тиранией, на
преодоление раздробленности и на соединение всех.
В-третьих, преобразование сущности государства невозможно раньше, чем будет достигнут
некоторый уровень всеобщего материального благосостояния и незыблемой аксиомой станет право
каждого человека на такое благосостояние. Для этого, с одной стороны, должны быть совершенно
изжиты устойчивые классовые, национальные и социальные антагонизмы и предрассудки,
возбуждено и углублено чувство социального сострадания и воспитано в поколениях сознание
надсословных, надклассовых, наднациональных прав. С другой стороны, прогресс науки и техники
должен быть предельно форсирован, а развитию в человеке соответствующих интеллектуальных и
волевых качеств должна быть оказана Провиденциальная помощь, несмотря на то, что
вмешательство Гагтунгра в этот процесс с каждым десятилетием расширяет разрыв между уровнями
человеческой техники и человеческой этики.
Преобразование сущности государства невозможно,
в-четвертых, без того, чтобы обществом не была прочно осознана
порочность этой старой сущности; следовательно, на разоблачение
этой сущности должны быть брошены немалые силы.
В-пятых, преобразование государства в братство невозможно до тех пор, пока не снято
противоречие между двумя исконными культурными тенденциями: отвергающей мир тенденцией
аскетической духовности и тенденцией, утверждающей мир, плотской, так называемой "языческой";
пока Природа не воспринята как нечто двойственное: как источник радости, счастья и Света, с
одной стороны, и как арена буйствования демонических сил - с другой; пока в лице Природы не
усмотрен объект высокого нравственного и творческого долга, пока она не охвачена деятельной
любовью, а к мирам светлых стихиалей не установилось отношение духовной и физической
дружелюбности.
И, наконец, торжество Розы Мира невозможно до тех пор, пока в устремлении религиозного
человечества к Вечно Женственному началу не будет вскрыт новый, углубленный смысл; пока
веяние Звенты-Свентаны не смягчило и не высветлило слишком жгучую суровость мужественного
начала, до сих пор полностью господствовавшего в этике, религии и общественности.
Был, конечно, и ряд других предпосылок исторических - не говоря уже о метаисторических, -
без которых основная задача не могла быть решена; но достаточно, мне кажется, перечисления пока
и этих нескольких.
Итак, ближайшими, конкретными целями усилий демиурга становились следующие: понижение
преград между различными, исторически сложившимися типами религиозности; усиление в душе
людей идей и чувств, направленных на борьбу с тиранией, на преодоление мировой
раздробленности, на соединение всех; углубление чувства социального сострадания, жажды
социальной справедливости и сознания всеобщих социальных прав; раскрытие в человеке тех
потенций разума и рассудка, которые будут способствовать стремительному прогрессу науки и
техники; разоблачение агрессивной и вампирической сущности государства; снятие в сознании
множества людей антагонизма между духовно-аскетической и "языческой" тенденциями и развитие
синтетического отношения к Природе; активизация в исторической деятельности проявлений Вечно
Женственного начала, выразительница которого в России, Навна, обессиленная и замученная,
находилась в многовековом плену.
Перечисления этих объектов демиургической инвольтации достаточно, чтобы уяснилась
окончательная неприспособленность для этой цели православной русской церкви. Но в направлении
именно всех этих идей устремлялась инвольтация демиургом и Навною великих художественных
гениев и наиболее глубоких талантов России, тех, кого мы называем вестниками. Разумеется,
психологическая картина осложнялась при этом множеством чисто человеческих факторов:
культурных, общественных, индивидуально-биографических, а иногда и воздействием могучего еще
излучения от великого духовного вместилища предыдущих веков: от православия. Вторгались
иногда и инспирации из демонических миров,. особенно из двух: Друккарга и Дуггура.
Если бы я посвятил характеристике миссий и судеб. каждого из русских вестников, даже
ограничив себя при: этом границами искусства слова, хотя бы по одной главе, получилась бы
отдельная, свыше двадцати глав содержащая работа. Я вынужден поэтому обойтись минимальным:
числом характеристик, неразвернутых и совершенно афористических, и суждения мои об этих
деятелях неизбежно будут иметь вид сообщений, почти лишенных аргументации. Я принужден
миновать, не останавливаясь, эпохи Ломоносова, Державина и Карамзина и начать группу
метаисторических характеристик с того, чье имя издавна привыкли связывать с началом золотого
века нашей литературы.
О Пушкине, как это известно всякому, существуют: горы исследований, высказывались тысячи
суждений. Да позволено мне будет присовокупить к этим характеристикам еще одну, сделанную под
таким углом зрения, какой-до сих пор не учитывался: под углом зрения метаистории. Под этим
углом зрения миссия Пушкина заключается в том, что, создав емкий, гибкий, богатый и
чрезвычайной выразительный литературный язык и великолепный стих, он этим дал решительный
толчок процессу развития всенародной любви к языку, к слову, к стиху и к самой культуре языка как
основного средства человеческого общения; вооружил следовавших за ним во времени творцов
этим совершенным средством для выражения любых идей и чувств; разработал ряд необходимых
для этого новых жанров и сам возглавил процесс художественного выражения этих идей и образов.
Какие же это идеи и какие именно образы?
Во-первых, это - идеи, связанные с задачей разоблачения демонической природы государства и с
укреплением комплекса освободительно-моральных устремлений отдельной души и всей нации.
Сюда относится идея о непрощаемости преступления, совершенного верховной властью, то есть
сознание несостоятельности той власти, которая основана на нарушении этических норм (ода
"Вольность", и особенно "Борис Годунов"). Сюда же относится идея неразрешимости ни в
рассудочно-логическом плане, ни в плане гуманистической совести противоречий между личностью
и государством, между личностью и демонизированными законами мира ("Медный Всадник"). - С
этим же связана и идея противостояния между низшей, самостной свободой личности и
общественной гармонией ("Цыганы"). - Эти идеи, воздействуя на сознание множества людей,
приобщавшихся литературе, подготавливали его, в конечном счете, к идее-выводу о примате этики
над государственным началом, то есть о желательности - хотя и утопичной для настоящего времени
- установления высокоэтического контролирующего и направляющего начала над аморальным
государством.
Второй цикл идей был связан с задачей изменения отношений христианского человечества к
Природе. В основном, это была идея
- переживание Природы как начала объективно-прекрасного, ни в коем случае не осужденного и
не враждебного, хотя и обладающего такою стороной, которая принуждает зачастую воспринимать
Природу как начало равнодушное и безучастное к человеку. При этом, однако, ощущение ее
безучастности не препятствовало переживанию Природы как начала субъективно любимого. Эти
переживания, нашедшие свое выражение в большом количестве первоклассных по форме
стихотворений и отдельных мест в поэмах, подготавливали сознание к выводу о возможности
какого-то - пока еще смутно мечтаемого - нового вида отношений и общения с Природой: радостно-
чувственного, дружественного и, в то же время, ни в коей мере не греховного.
Это переплеталось с новым восприятием самого процесса жизни в ее повседневном облике: в
обнаружении элементов поэзии и красоты и в озарении ими низших, будничных слоев человеческой
жизни. Все это, как и предыдущее, шло вразрез с заветами аскетического периода и прокладывало
дорогу к пониманию далеких грядущих задач Розы Мира - задач пронизывания духовностью и
религиозно-поэтической стихией всех сторон жизни.
Третий цикл идей был связан с задачей вскрытия нового, углубленного смысла человеческих
религиозных устремлений к Вечно Женственному, и в этом, мне кажется, сказалось не только веяние
Навны, но и самой Звенты-Свентаны.
К этому циклу относится идея Вечной Женственности, как трансцендентного космического
начала, какое бы то ни было выражение которого в конкретной человеческой множественности или
в отдельной женщине - немыслимо и невозможно ("Рыцарь бедный"); и - антиномичная идея Вечной
Женственности, как присущего человечеству начала, обретающего - не воплощение, конечно, но
отдаленное отражение в проходящей среди нас прекрасной женской душе ("Евгений Онегин").
Можно в "Бедной Лизе" Карамзина усмотреть первые, слабо уловленные отсветы Навны; все образы
женственно прекрасного, даже все, хотя бы и робкие попытки фиксировать его в искусстве,
содержат отсветы той или иной из Великих Сестер. Ибо до нисхождения в Шаданакар с космических
высот Звенты-Свентаны, то есть до XIX века, именно пребывание в Шаданакаре идеальных
Соборных Душ сверхнародов делало возможным проникновение сил Женственности в человеческое
Я. Но в цепи женских образов нашей литературы, овеянных тончайшим благоуханием Навны,
Татьяна Ларина - первый образ, прелесть и гармония которого воздействуют через столетие на
потомков с тою же силой, как и во времена его возникновения.
Далее: Пушкин впервые поставил во весь рост специфически русский, а в грядущем - мировой
вопрос о художнике как о вестнике высшей реальности и об идеальном образе пророка как о
конечном долженствовании вестника. Конечно, он сам не мог сознавать отчетливо, что его
интуиция этим расторгает круг конкретно осуществимого в XIX веке и прорывается к той грядущей
эпохе, когда Роза Мира станет обретать в историческом слое свою плоть.
И, наконец, в ряде своих произведений ("Капитанская дочка", "Повести Белкина", "Пиковая
Дама", "Пир во время чумы", "Моцарт и Сальери" и многие другие) Пушкин поставил немало более
частных психологических, моральных и культурных проблем, подхваченных и развитых его
продолжателями.
Само собой разумеется, мысли, высказанные на этих вот страницах, ни в коем случае не
претендуют на то, чтобы сложиться в исчерпывающую метаисторическую характеристику Пушкина.
Это лишь первый опыт в данном направлении, и я не сомневаюсь, что работы последующих
поколений над раскрытием метаисторического значения Пушкина полностью затмят этот бедный
черновой набросок.
Многими исследователями отмечалось уже и раньше, что гармоничность Пушкина - явление
иллюзорное, что в действительности он представлял собою личность, исполненную противоречий и
совершавшую сложный и излучистый путь развития, хотя направление этого пути лежало,
несомненно, ко все большей гармонизации. Это, конечно, так. Но не менее важно то
обстоятельство, что, несмотря на эту противоречивость, вопреки, так сказать, фактам, Пушкин был и
остается в представлении миллионов людей носителем именно гармонического слияния поэзии и
жизни. И эта иллюзия тоже имеет свой положительный смысл (как и тысячи других иллюзий в
истории культуры): этот солнечный бог нашего Парнаса, проходящий, то смеясь, то созерцая, то
играя, то скорбя, то молясь, у самых истоков русской поэзии, этим самым сближает в сознании
множества стихии поэзии и жизни, разрушает преграду, отделявшую человеческие будни, жизни
обыкновенных людей от сферы поэтических звучаний, торжественных, заоблачных и бесплотных.
Каждая строка Пушкина вызывает у нас, русских, столько культурных и исторических
ассоциаций, для нас драгоценных и священных, что мы легко поддаемся даже соблазну
преувеличивать его значение, усматривать мировые масштабы там, где в действительности
наличествуют масштабы национального гения и вестника. Из личных бесед и встреч с иностранцами
я вынес совершенно твердое убеждение, уже и раньше складывавшееся у меня под впечатлением
отзывов о Пушкине за рубежом: иностранцы, будучи лишены присущих нам ассоциаций и
воспринимая тексты Пушкина в их, так сказать, оголенном виде, никак не могут понять, почему имя
Пушкина окружено в России таким почти культовым почитанием. Возможно, что если бы
полнокачественные переводы его произведений появились на европейских языках еще при его
жизни, они встретили бы более горячий отклик. Но переводы опоздали, и теперь уже не приходится
надеяться, что заложенный в поэзии Пушкина запас идей и образов или, тем более его лирические
напевы, взволнуют когда-нибудь по-настоящему культурную среду других народов. Характерно, что
иностранцы любой национальности, с которыми мне приходилось разговаривать, будь то немец или
японец, поляк или араб, заражаются эмоциональным звучанием и признают наличие мировых
масштабов не у Пушкина, а у Лермонтова.
Но хотя, как мне кажется, Достоевский в своей знаменитой речи на открытии памятника
Пушкину в Москве несколько преувеличил именно интернациональную сторону пушкинского
творчества, тем не менее, он и Жуковский были первыми на Руси поэтами, раздвинувшими
поэтическую тематику до всемирных границ не в том условном, ложноклассической плане, как это
делали Княжнин или Озеров, а в плане действительного, глубоко интуитивного, подлинного
проникновения в дух других наций и культур. Естественно, что этот культурно-исторический факт
нашел свое место именно в первой половине XIX века, когда в числе первостепенных задач,
стоявших перед инвольтирующими силами демиурга, ясно определилась и задача культурного
преодоления границ между народами, задача сближения с ними народа русского, задача развития
способностей психологического и идейного проникновения в существо иных культур.
Разговоры о том, что Пушкин уже успел будто бы к 37 годам миновать зенит своего творчества
и что, если бы он остался жив, от него уже нельзя было бы ожидать большего, чем работы по
истории и культуре да несколько второстепенных художественных произведений, - ни на чем не
основаны и не имеют никакой цены. Никакой - кроме разве той, что они обнажают поверхность
психологического анализа со стороны таких судей, не умеющих отличить неизбежных в жизни
любого художника периодов творческого замирания и накопления от фазы конечного оскудения
творческого импульса.
Всенародное горе, охватившее Россию при известии о гибели поэта, показало, что миссия
всенародного значения впервые в истории возложена не на родомысла, героя или подвижника, а на
художественного гения, и что народ, если этого и не осознавал, то зато чувствовал совершенно
отчетливо. Убийство гения было осознано всеми как величайшее из злодейств, и преступник был
выброшен, как шлак, за пределы России. Бессильный гнев, возмущение и негодование можно
испытывать теперь, читая о благополучии и преуспеянии, которым обласкала Дантеса его
дальнейшая судьба - судьба самодовольного богача и дельца, сенатора Второй империи, не
испытавшего и тени раскаяния в совершенном преступлении. Но для метаисторического созерцания
слишком ясно, каким мимолетным было это пошлое торжество и каким жутким - посмертие
Дантеса. Теперь, после выполнения им второй темной миссии и вторичного падения на Дно
Шаданакара, ему грозит сделаться носителем темной миссии в третий раз и после этого быть
выброшенным из нашей брамфатуры.
Но если смерть Пушкина была великим несчастьем для России, то смерть Лермонтова была уже
настоящей катастрофой, и от этого удара не могло не дрогнуть творческое лоно не только
Российской, но и других метакультур.
Миссия Пушкина, хотя и с трудом, и только частично, но все же укладывается в человеческие
понятия; по существу, она ясна.
Миссия Лермонтова - одна из глубочайших загадок нашей культуры.
С самых ранних лет - неотступное чувство собственного избранничества, какого-то
исключительного долга, довлеющего над судьбой и душой; феноменально раннее развитие
бушующего, раскаленного воображения и мощного, холодного ума; наднациональность
психического строя при исконно русской стихийности чувств; пронизывающий насквозь
человеческую душу суровый и зоркий взор; глубокая религиозность натуры, - переключающая даже
сомнение из плана философских суждений в план богоборческого бунта, - наследие древних
воплощений этой монады в человечестве титанов; высшая степень художественной одаренности при
строжайшей взыскательности к себе, понуждающей отбирать для публикации только шедевры из
шедевров... Все это, сочетаясь в Лермонтове, укрепляет нашу уверенность в том, гроза вблизи
Пятигорска, заглушившая выстрел Мартынова, бушевала в этот час не в одном только Энрофе. Это,
настигнутая общим Врагом, оборвалась недовершенной миссия того, кто должен был создать со
временем нечто, превосходящее размерами и значением догадки нашего ума, - нечто и в самом деле
титаническое.
Великих созерцателей "обеих бездн", бездны горнего мира и бездны слоев демонических, в
нашей культуре я до сих пор знаю три: Иоанн Грозный, Лермонтов и Достоевский. Четвертым
следовало бы назвать Александра Блока, если бы не меньший, сравнительно с этими тремя масштаб
его личности.
Если и не приоткрыть завесу над тайной миссии, не свершенной Лермонтовым, то хотя бы
угадать ее направление может помочь метаисторическое созерцание и размышление о полярности
его души. Такое созерцание приведет к следующему выводу: в личности и творчестве Лермонтова
различаются без особого усилия две противоположные тенденции. Первая: линия богоборческая,
обозначающаяся уже в детских его стихах и поверхностным наблюдателям кажущаяся
видоизменением модного байронизма. Если байронизм есть противопоставление свободной, гордой
личности окованному цепями условностей и посредственности человеческому обществу, то,
конечно, здесь налицо и байронизм. Но это - поверхность; глубинные же, подпочвенные слои этих
проявлений в творческих путях обоих поэтов весьма различны. Бунт Байрона есть, прежде всего,
бунт именно против общества. Образы Люцифера, Каина, Манфреда суть только литературные
приемы, художественные маски. Носитель гениального поэтического дарования, Байрон, как
человек, обладал скромным масштабом; никакого воплощения в человечестве титанов у него в
прошлом не было. Истинному титану мечта о короне Греции показалась бы жалкой и мелкой
детской игрой, а демонические позы, в которые любил становиться Байрон, вызвали бы у него лишь
улыбку, если бы он не усмотрел в них действительных внушений демонических сил. А такие
внушения были, и притом весьма настойчивые. Жгучее стремление к славе и к власти, постоянный
маскарад жизни, низменность итальянских приключений - все это указывает отнюдь не на
титаническую природу этого человека, а только на его незащищенность от демонической
инвольтации. А так как общая одаренность его натуры была огромной, а фон, на котором он
действовал - общество того времени, - совершенно тускл, то маскарад этот мог ввести в
заблуждение не только графиню Гвиччиоли, но и настоящего титана, каким был Гете. - Байрон
амистичен. Его творчество являло собою, в сущности, не что иное, как английский вариант того
культурного явления, которое на континенте оформилось в идеологической революции
энциклопедистов: революции скептического сознания против, как сказал бы Шпенглер, "великих
форм древности". У Лермонтова же - его бунт против общества является не первичным, а
производным: этот бунт вовсе не так последователен, упорен и глубок, как у Байрона, он не уводит
поэта ни в добровольное изгнание, ни к очагам освободительных движений. Но зато лермонтовский
Демон - не литературный прием, не средство эпатировать аристократию или буржуазию, а попытка
художественно выразить некий глубочайший, с незапамятного времени несомый опыт души,
приобретенный ею в предсуществовании от встреч со столь грозной и могущественной иерархией,
что след этих встреч проступал из слоев глубинной памяти поэта на поверхность сознания всю его
жизнь, В противоположность Байрону Лермонтов - мистик по существу. Не мистик-декадент
поздней, истощающейся культуры, мистицизм которого предопределен эпохой, модой, социально-
политическим бытием, а мистик, если можно так выразиться, милостью Божией; мистик потому, что
внутренние его органы - духовное зрение, слух и глубинная память, а также дар созерцания
космических панорам и дар постижения человеческих душ - приоткрыты с самого рождения и через
них в сферу сознания просачивается вторая реальность: реальность, а не фантастика. Это
превосходно показал на анализе лермонтовских текстов Мережковский - единственный из критиков
и мыслителей, который в суждениях о Лермонтове не скользил по поверхности, а коснулся
трансфизического корня вещей (Д. С. Мережковский. Лермонтов).
Лермонтов до конца своей жизни испытывал
неудовлетворенность своей поэмой о Демоне. По мере возрастания
зрелости и зоркости он не мог не видеть, сколько частного,
эпохального, человеческого, случайно-автобиографического
вплелось в ткань поэмы, снижая ее трансфизический уровень,
замутняя и измельчая образ, антропоморфизируя сюжет. Очевидно,
если бы не смерть, он еще много раз возвращался бы к этим
текстам и в итоге создал бы произведение, в котором от
известной нам поэмы осталось бы, может быть, несколько десятков
строф. Но дело в том, что Лермонтов был не только великий
мистик; это был живущий всею полнотой жизни человек и огромный
- один из величайших у нас в XIX веке - ум. Богоборческая тенденция проявлялась у него
поэтому не только в слое мистического опыта глубинной памяти, но и в слое сугубо
интеллектуальном, и в слое повседневных действенных проявлений, в жизни. Так следует понимать
многие факты его внешней биографии: его кутежи и бретерство, его юношеский разврат - не
пушкинский веселый, а угрюмый и тяжкий, его поведение с теми женщинами, перед которыми он
представлял то Печорина, то почти что Демона, и даже, может быть, его воинское удальство. (К
двадцати пяти годам все эти метания Лермонтова кончились, утратили для него всякий интерес и
были изжиты, в то время как Байрон продолжал быть игралищем всевозможных сил до конца своей
тридцатипятилетней жизни.) В интеллектуальном же плане эта бунтарская тенденция приобрела вид
холодного и горького скепсиса, вид скорбных, разъедающе-пессимистических раздумий чтеца
человеческих душ. Такою эта тенденция сказалась в "Герое нашего времени", в "Сашке", в "Сказке
для детей" и т. д.
Но наряду с этой тенденцией в глубине его стихов, с первых лет и до последних, тихо струится,
журча и поднимаясь порой до неповторимо дивных звучаний, вторая струя: светлая, задушевная,
теплая вера. Надо было утерять всякую способность к пониманию духовной реальности до такой
степени, как это случилось с русской критикой последнего столетия, чтобы не уразуметь черным по
белому написанных, прямо в уши кричащих свидетельств об этой реальности в лермонтовских
стихах. Надо окаменеть мыслью, чтобы не додуматься до того, что Ангел, несший его душу на
землю и певший ту песнь, которой потом "заменить не могли ей скучные песни земли", есть не
литературный прием, как это было у Байрона, а факт. Хотелось бы знать: в каком же ином
поэтическом образе следовало бы ждать от гения и вестника свидетельств о даймоне, давно
сопутствующем ему, как не именно в таком? - Нужно быть начисто лишенным религиозного слуха,
чтобы не почувствовать всю подлинность и глубину его переживаний, породивших лирический
акафист "Я, Матерь Божия, ныне с молитвою...", чтобы не уловить того музыкально-поэтического
факта, что наиболее совершенные по своей небывалой поэтической музыкальности строфы
Лермонтова говорят именно о второй реальности, просвечивающей сквозь зримую всеми: "Ветка
Палестины", "Русалка", изумительные строфы о Востоке в "Споре", "Когда волнуется желтеющая
нива...", "На воздушном океане...", "В полдневный жар в долине Дагестана...", "Три пальмы",
картины природы в "Мцыри", в "Демоне" и многое другое.
Очевидно, в направлении еще большей, предельной
поляризации этих двух тенденций, в их смертельной борьбе, в
победе утверждающего начала и в достижении наивысшей мудрости и
просветленности творческого духа и лежала несвершенная миссия
Лермонтова. Но дело в том, что Лермонтов был не "художественный гений вообще" и не только
вестник, - он был русским художественным гением и русским вестником, и в качестве таковых он не
мог удовлетвориться формулой "слова поэта суть дела его". Вся жизнь Михаила Юрьевича была, в
сущности, мучительными поисками, к чему приложить разрывающую его силу. Университет,
конечно, оказался тесен. Богемная жизнь литераторов-профессионалов того времени была
безнадежно мелка. Представить себе Лермонтова замкнувшимся в семейном кругу, в личном
благополучии, не может, я думаю, самая благонамеренная фантазия. Военная эпопея Кавказа увлекла
было его своей романтической стороной, обогатила массой впечатлений, но после "Валерика" не
приходится сомневаться, что и военная деятельность была осознана им как нечто, в корне чуждое
тому, что он должен был совершить в жизни. Но что же? Какой жизненный подвиг мог найти для
себя человек такого размаха, такого круга идей, если бы его жизнь продлилась еще на сорок или
пятьдесят лет? Представить Лермонтова, примкнувшего к революционному движению 60-х и 70-х
годов, так же невозможно, как вообразить Толстого, в преклонных годах участвующим в
террористической организации, или Достоевского - вступившим в социал-демократическую партию.
- Поэтическое уединение в Тарханах? Но этого ли требовали его богатырские силы? - Монастырь,
скит? - Действительно: ноша затвора была бы по плечу этому духовному атлету, на этом пути сила
его могла бы найти для себя точку приложения. Но православное иночество несовместимо с
художественным творчеством того типа, тех форм, которые оно приобрело в наши поздние времена,
а от этого творчества Лермонтов, по-видимому, не отрекся бы никогда. Возможно, что этот титан
так и не разрешил бы никогда заданную ему задачу: слить художественное творчество с духовным
деланием и подвигом жизни, превратиться из вестника в пророка. Но мне лично кажется более
вероятным другое: если бы не разразилась пятигорская катастрофа, со временем русское общество
оказалось бы зрителем такого - непредставимого для нас и неповторимого ни для кого - жизненного
пути, который привел бы Лермонтова-старца к вершинам, где этика, религия и искусство сливаются
в одно, где все блуждания и падения прошлого преодолены, осмыслены и послужили к обогащению
духа и где мудрость, прозорливость и просветленное величие таковы, что все человечество взирает
на этих владык горных вершин культуры с благоговением, любовью и с трепетом радости.
В каких созданиях художественного слова нашел бы свое выражение этот жизненный и
духовный опыт? Лермонтов, как известно, замышлял роман-трилогию, первая часть которой должна
была протекать в годы пугачевского бунта, вторая - в эпоху декабристов, а третья - в 40-х годах. Но
эту трилогию он завершил бы, вероятно, к сорокалетнему возрасту. А дальше?.. Может быть, возник
бы цикл "романов идей"? Или эпопея-мистерия типа "Фауста"? Или возник бы новый, невиданный
жанр?.. - Так или иначе, в 70-х и 80-х годах прошлого века Европа стала бы созерцательницей
небывалого творения, восходящего к ней из таинственного лона России и предвосхищающего те
времена, когда поднимется из этого лона цветок всемирного братства - Роза Мира, выпестованная
вестниками - гениями - праведниками - пророками.
Смерть Лермонтова не вызвала в исторической Европе, конечно, ни единого отклика. Но когда
прозвучал выстрел у подножия Машука, не могло не содрогнуться творящее сердце не только
Российской, но и Западных метакультур, подобно тому, как заплакал бы, вероятно, сам демиург
Яросвет, если бы где-нибудь на берегах Рейна оборвалась в двадцать семь лет жизнь Вольфганга
Гете.
Значительную часть ответственности за свою гибель
Лермонтов несет сам. Я не знаю, через какие чистилища прошел в посмертии великий дух,
развязывая узлы своей кармы. Но я знаю, что теперь он - одна из ярчайших звезд в Синклите России,
что он невидимо проходит между нас и сквозь нас, творит над нами и в нас, и объем и величие этого
творчества непредставимы в каких наших предварениях.
Там же творит другое светило: тот, кто был сто лет назад нашим милым, родным Гоголем.
Задача, которую предчувствовал Пушкин, которую разрешил бы, вероятно, к концу своей жизни
Лермонтов встала перед Гоголем с исключительной жгучестью.
Никакое сознательное движение вперед невозможно без осознания несовершенства той стадии,
на которой находишься, и без понимания ее несовершенства.
Сделать так, чтобы Россия осознала свое несовершенство, несовершенство своей стадии
становления, всю неприглядность своей неозаренной жизни, - это должен был сделать и сделал
Гоголь. Ему был дан страшный дар - дар созерцания изнанки жизни, и другой: художественной
гениальности, чтобы воплотить увиденное в объективно пребывающих творениях, показуя его всем.
Но трагедия Гоголя коренилась в том, что чувствовал в себе еще и третий дар, нераскрытый,
мучительно требовавший раскрытия, - а он не знал - и не узнал, - как раскрыть этот третий дар: дар
вестничества миров восходящего ряда, дар проповедничества и учительства. При этом ему не
удавалось осознать различия между вестничеством и пророчеством; ему казалось, что вестничество
миров Света через образы искусства непременно должно связываться с высотой этической жизни, с
личной праведностью. Ограниченные, сравнительно с художественной гениальностью, способности
его ума не позволили ему понять несоответствие между его задачей и формами православно-
учительской деятельности, в которую он пытался ее облечь. Расшатанный и изъязвленный
созерцанием чудищ "с унылыми лицами" психофизический состав его существа не выдержал
столкновения между православным аскетизмом и требованиями художественного творчества, между
чувством пророческого призвания и сознанием своего недостоинства, между измучившими его
видения инфернальных кругов и жгучею жаждою - возвещать и учить о мирах горних. А
недостаточность - сравнительно с Лермонтовым - начала деятельно-волевого как бы загнала этот
жизненный конфликт во внутреннее пространство души, лишила его необходимых выявлений вовне
и придала колорит тайны последнему, решающему периоду его жизни.
"Гоголь запостился...", "Гоголь замолился...", "Гоголь заблудился в мистицизме..." Как жалки
эти, сто лет не сходящие со страниц нашей печати, пошлости. Известна картина Репина:
"Самосожжение Гоголя". В конце концов каждый зритель привносит в произведение живописи
нечто свое, и доказать, что именно он видит в данной картине нечто такое, чего не видят другие,
невозможно. Среди профессионалов-живописцев эта картина Репина вызывает иной раз отзывы
скорее скептические, а иногда даже возмущенные. Некоторые полагают, что тут налицо незаконное
вторжение "литературы" в живопись. Случается слышать и еще более суровые оценки,
усматривающие в этом произведен подмену духовной трагедии Гоголя какою-то чисто
физиологической коллизией. Я ничего этого не вижу. Я вижу совсем другое. Я вижу, что ни один
человек, о трагедии Гоголя высказывавший свое суждение, даже такой глубокий аналитик, как
Мережковский, не был так проницателен и глубок, как недалекий и обычно совсем не глубокий
Репин.
Когда, будучи свободным от профессиональных предубеждений, вглядываешься в эту картину,
ощущаешь себя невольно втягиваемым в душевную пропасть сквозь последовательные
психофизические слои.
Сначала видишь больного, полупомешанного, может быть, даже и совсем помешанного,
изнемогающего в борьбе с каким-то, пожалуй, галлюцинаторным видением. При этом испытываешь
смесь соболезнования и того бессознательного, невольного отталкивания, какое свойственно
"психически нормальным" людям при соприкосновении с душевнобольным. Но вот этот слой
спадает, как шелуха; внезапно различаешь искаженное предсмертным томлением лицо
человеческого существа, принесшего и приносящего в жертву кому-то все свое драгоценнейшее,
все, чем жил: заветнейшие помыслы, любимейшие творения, сокровеннейшие мечты
- весь смысл жизни. В потухающих глазах, в искривленных устах - ужас и отчаяние подлинного
самосожжения. Ужас передается зрителю, смешивается с жалостью, и кажется, что такого накала
чувств не сможет выдержать сердце. И тогда делается видным третий слой - не знаю, впрочем,
последний ли. Те же самые потухающие глаза, те же губы, сведенные то ли судорогой, то ли дикою,
отчаянною улыбкой, начинают лучиться детскою, чистой, непоколебимой верой и той любовью, с
какой припадает рыдающий ребенок к коленям матери. "Я все Тебе отдал, - прими меня, любимый
Господи! Утешь, обойми!" - говорят очи умирающего.
И чудо художника в том, что уже в самой мольбе этих глаз заключен ответ, точно видят они уже
Великую Заступницу, обнимающую и принимающую эту исстрадавшуюся душу в лоно любви.
Тот, кто пройдет сквозь все эти слои поразительного репинского создания, не усомнится еще и в
другом, самом высоком, все утешающем и оправдывающем: в том, что врата Синклита распахнулись
перед Гоголем во всю ширь, как перед любимейшим из сынов его.
Эти три первых великих гения русской литературы вознесли и утвердили эту литературу на
высоту духовной водительницы общества, учительницы жизни, указательницы идеалов и
возвестительницы миров духовного света, приобрели ей славу и всенародный авторитет, увенчали
нимбом мученичества.
Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 103; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!