Сентиментальное стихотворенье 25 страница



Звягин не слышал, что было дальше в отделении, и не слушал. Он в невыразимой, горячей тоске повторял:

 

Кто заглушит воспоминания

О днях блаженства и страдания…

 

И когда опять позвонили, и публика стала подниматься – Звягин, пользуясь антрактом, отправился искать артистическую комнату.

Валентина Сергеевна, кроме явных, имела еще тайные причины отказаться от участия в вечере, а согласившись, волноваться и быть недовольной собой. Она знала, что встретит здесь человека, с которым во всю жизнь едва сказала несколько слов, но которого она ненавидела и душой, и телом, и воображением. Она даже не его ненавидела, а себя в его присутствии, ужасалась, не верила, не понимала себя, и погружалась от мыслей о себе в такое отвращение, что ей потом долго казалось трудным дышать. Двоекуров – так звали ненавистного ей человека – ничего не подозревал, мирно и невинно веселился, обращался к Валентине с вопросами и с тихим достоинством попивал марсалу в артистической комнате. Двоекуров был молод, но уже умен: он имел чрезвычайно доходное место в банке и, не принадлежа по рождению к высшему кругу, сумел завоевать себе в этом кругу прочные симпатии и убедить всех, что он именно тут на месте. Он писал фельетоны, а иногда и повестушки в самом новейшем духе, самые модные. Место действия в повестях обыкновенно были какие-нибудь фиорды, норвежские леса; сюжет любовно-символический, а фельетоны прямо трактовали о символизме, приводились слова всех добрых знакомых, которые имели несчастие говорить о символизме перед автором, а в заключение оказывалось, что нет большего знатока символизма, чем Двоекуров, только он не хочет сказать сразу все, что знает.

Двоекуров успел побывать во всех местах за границей, рекомендованных современной модой, и очень любил употреблять слова, которые, при случае, можно найти и в Бедекере. Нередко он начинал свой фельетон: «Когда я был в Лондоне, то однажды, в Reading-Hall[27]… или в Krown-Street[28]…» Не гнушался и французскими словами, хотя признавал, что в истинно высшем обществе «very select»[29] – французских слов уже не употребляется.

Он посещал охотно и салоны актрис, богатых, не слишком талантливых, но с диким напряжением жаждущих славы через газетных репортеров. Он нежился под лучами их каминов, под льстивыми прикосновениями хорошеньких ручек, и легко упархивал опять в большой свет, описывая который, он иногда нечаянно смешивал с впечатлением салона артистки. Но серьезно женщины его не занимали.

Двоекуров был, несмотря на свою молодость, очень полон, бел и мягок. Полнота его была не только в лице, но распространялась и на все его члены, облеченные в наимоднейший сюртук, застегнутый до горла и чуть не достигающий пяток. Лицо его было приятно – и вообще это был молодой человек, приятный во всех отношениях. Голова только немного теряла перед пухлым, располневшим, расширившимся телом, да глаза были какие-то странные: маленькие, не углубленные, голубоватые, глядящие из-под жирных век, они удивительно напоминали глаза одного спокойно-веселящегося животного.

Все это Валентина знала лучше других. Двоекуров был ей особенно противен и сквозь это отвращение она чувствовала, что ее влечет к нему. Она себе едва признавалась в этом, так глубоко было спрятано это влечение, но оно было достаточно для того, чтобы отравить все минуты Валентины в присутствии Двоекурова.

Валентина и раньше испытывала эти капризы своего зверя, которого она давно подчинила себе; да и никогда раньше она не давала ему воли. Она привыкла каждое движение своей души сознавать, уловлять и запоминать. Не скрывала от себя ничего, даже того, что ей казалось противным и нелепым. И каждый раз, когда ею овладевали приступы этой внешней, независимой от ее души и ума, влюбленности к людям ей чужим и даже неприятным – она с ясностью говорила себе: «Надо быть добросовестной и не скрывать от себя, что меня влечет к этому человеку. Но это не я, это какое-то безумие во мне. Это пройдет».

И это проходило. Она помнила, как ей нравился оперный тенор, доктор, лечивший ее брата, француз за табльдотом в Швейцарии… Валентина иногда сердилась на себя, иногда улыбалась и думала, что по совести не знает, действительно ли это чувство – возмущение ее натуры, которую она хотела переделать по-своему, или просто детские ощущения институтки, не знающей жизни и любопытной.

Артистическая комната, маленькая, темноватая, была очень неудобна. Даже проходить следовало через холодные сени. Какую роль обыкновенно играла эта комната в удивительном дворце Нератьковых – осталось тайной. Теперь ее украсили несколькими диванами, креслами, столом, где горела большая, тусклая лампа. Стол стоял так неудобно, что нужно было залезать на длинные диваны, беспокоя других. Валентина сидела с краю, у стола. Рядом поместился Кириллов, который пришел в антракте. Заворский, более чем когда-нибудь похожий на Виктора Гюго, ходил по комнате с рукописью, перевязанной белой лентой. Это была статья о Баратынском, которую он намеревался читать в начале второго отделения. По пятам Заворского, вертя полным телом, следовал Двоекуров и просил о чем-то Заворского, который соглашался. Взаимный обмен любезностей казался трогательным.

Участвующие были тихи, как осенние мухи. Ласткин исчез. В углу дивана совершенно неподвижно сидела французская актриса m-lle Роше, только что начинавшая входить в моду в Париже и приехавшая в Петербург на несколько спектаклей. Она была известна своей угрюмостью, нелюдимостью, монашеской жизнью и совершенной недоступностью даже для простого знакомства. Драматический талант у нее был огромный, ей пророчили будущность.

Валентина смотрела на m-lle Роше с удивлением и тайной завистью. С бледным, продолговатым, болезненным лицом, бесцветными глазами, ртом, выражающим усталое презрение и скуку, пепельными волосами, падающими на лоб, – актриса казалась почти дурной. Но именно в усталом презрении чувствовалась какая-то сила, цельность, и Валентина, уловив взгляд m-lle Роше, брошенный ею на Двоекурова, подумала с горечью:

«Да, эта понимает все, что делается вокруг нее. Эта не чувствует тайного влечения к толстому репортеру».

M-lle Роше читала два стихотворения Баратынского, переведенные на французский язык им самим: «Pas d'oubli»[30] и другое:

 

Oh, qu'il te sied, се nom d'Aurore

Adolescente au teint vermeil.[31]

 

Хозяева не показывались в артистической комнате. Они только прислали поднос с холодными чашками чаю и несколько графинчиков марсалы. К этим графинчикам тотчас же присоседился изящный правоведик, который разыгрывал роль распорядителя, и больше от стола не вставал.

Приходили, впрочем, толпы из публики, молодые люди во фраках, шутливо и тихо произносящие какие-то французские фразы, дамы парами, офицеры… Все они останавливались в некотором расстоянии от участвующих, дамы с тупым изумлением глядели на них несколько секунд в лорнет, потом, мало удовлетворившись и сделав несколько замечаний друг другу, уходили тем же порядком. Какой-то курчавый и особенно гнусящий господин приблизился осторожно к m-lle Роше и пытался сказать ей что-то. Но она даже не перевела глаз в его сторону. Потом пошли старички. Полный и рыхлый генерал со звездой, со сладостью в узких глазах, без церемонии сел рядом с Валентиной и начал ей что-то говорить о ее чтении. Он говорил с неумелостью истинного солдата, а когда перешел к комплиментам – Валентине сделалось интересно: ей казалось, что она читает какую-то старомодную и смешную книгу. Валентине казалось невероятным, чтобы еще можно было сравнивать серьезно даму с розой, говорить, что в чтении ее главным образом – душа… Генерал же думал, что выражает изысканные и оригинальные мысли.

– У вас талант, право талант, – говорил генерал с веселым недоумением. – А знаете, – прибавил он, понижая голос и придвигаясь к Валентине уже почти фамильярно. – Мой сын обнаруживает большие способности к искусствам. Стихи на программе вы читали? Это он сочинял. А как декламирует! У княгини Любецкой был благотворительный спектакль – какой успех!

Валентина взглянула рассеянно.

– А сколько лет вашему сыну?

Генерал на секунду удивился, но сейчас же отвечал:

– Тридцать два года. Он кавалергард, адъютант… Нет, какая у него читка! Вот вы бы его послушали, он был бы рад узнать ваше мнение…

Валентина поняла неловкость, ей стало досадно и противно.

– Я не актриса и вряд ли могу быть полезной вашему сыну, – проговорила она сухо и отвернулась.

В эту минуту входил Звягин. Валентина ему искренне обрадовалась и указала на пустое кресло у стола.

– Садитесь, садитесь… Ну скажите, какое впечатление? Вот Геннадий Васильевич не совсем доволен…

Кириллов, все время молчавший, улыбнулся и запротестовал: он мало понимает в декламации, Баратынский не самый его любимый из поэтов, но чтение Валентины Сергеевны показалось ему почти совершенным…

Генерал застыл, замолк, приподнял брови и не уходил, чутко прислушиваясь к разговору.

– Вы удивительно читали, – сказал Звягин тихо. – Я никогда не слышал такого исполнения Баратынского. И жаль было этих звуков в толпе, неспособной понять ни вас, ни Баратынского…

Валентина вспыхнула от неожиданного и неосторожного комплимента и с беспокойством подняла глаза. Кириллов молчал, как будто не слышал, генерал пыхтел и тоже молчал, а приходящие и уходящие только смотрели с прежним тупым изумлением и не слушали разговоров.

Заворский и Двоекуров, продолжая говорить, сели за стол, недалеко от кружка Валентины.

– Что вы будете читать во втором отделении? – спросил Звягин Валентину.

Она плотно закрыла книгу, лежавшую у нее на коленях, и покачала головой.

– Это секрет. Я не люблю, чтобы знали, что я буду читать. Неожиданность всегда углубляет впечатление. Вот услышите.

– На смерть Гете? – спросил Кириллов.

– Нет, нет, не скажу. Не на смерть Гете.

– Я знаю всего Баратынского наизусть, я угадаю с первого слова, – сказал Звягин. – Какая сила – стихи. Отчего они имеют такую власть над человеческим сердцем? Может быть, это – сила правды?

– Постойте, – произнесла Валентина горячо. – Хотите, я вам скажу, как я понимаю стихи и почему я их люблю?

«Как она взволнована, – подумал Звягин. – Что она, искренна – или притворяется перед собой?» Валентина продолжала, увлекаясь:

– Я люблю стихи потому, что они в одно время и величайшая истина и величайшая ложь. Они – «все» человеческой души. Помните реферат, который вы читали, Лев Львович? Помните «великую ложь искусства»? Вот где она и где можно перед ней преклониться. Я скажу яснее. Если бы я любила человека, и он покинул бы меня. И если бы вдруг я прочла его стихотворение, где он говорил бы, что любит меня, ждет меня, страдает… ведь я не пошла бы к нему, потому что он мог бы встретить меня с изумлением, спросить, что мне нужно, сказать, что у него новые привязанности… И он был бы прав. Простому слову письма я верила бы больше. А между тем нельзя написать ни единой прекрасной строки без великого и полного ощущения истины. Красота и сила стихотворения сами говорят мне, что было мгновение, когда человека пронизало острие правды, когда человек чувствовал именно это – или безумно хотел чувствовать, что уже все равно там, на вершинах. Баратынский, когда его спросили, что такое поэзия, ответил: «Поэзия есть полное ощущение минуты». И это так. И я люблю стихи, и подчиняюсь стихам, потому что в них та полнота правды, которой больше нигде не дает жизнь.

Звягин молчал, опустив голову. Заворский, подвинув слегка свой стул, произнес, улыбаясь:

– О, да вы оратор!

– Я мог бы вам многое возразить, – сказал Кириллов очень тихо.

В эту минуту позвонили, пора было начинать второе отделение.

 

XII

 

Все засуетились. Двоекуров, собиравшийся сказать что-то Валентине, вскочил за уходящим Заворским. Генерал, который не то слушал, не то дремал, тоже приподнялся грузно и, пожимая руку Валентины, бормотал ей последние любезности.

– Да, вы чрезвычайно верно, чрезвычайно верно изволили сказать… Поэзия и красота живут вместе… И ваши прелестные глаза говорят о поэзии… И мой сын, который так понимает искусство… Вы позвольте ему представиться…

Валентина молча отвернулась и раскрыла книгу. Она должна была читать сейчас после Заворского. Двоекуров, который в мягких башмаках прохаживался по комнате, бесил ее, она не могла углубиться в стихотворение. Настала тишина. Кириллов ушел, простясь с ней совсем, он собирался уехать раньше окончания вечера. Звягин ускользнул незаметно. Теперь, чрез полуоткрытую дверь в залу, доносился голос Заворского, немного претенциозно, на «а», читающего статью, дамы-певицы шептались в углу; неизвестно откуда появившийся гвардеец с лакейским лицом овладел колокольчиком и стал у двери за распорядителя, потому что хорошенький правовед так и не поднимался из-за стола, углубившись в марсалу. Он что-то беспрерывно говорил Валентине, но она не слушала. Французская актриса окаменела в своем углу. Лицо ее, истинно трагическое, беспокоило Валентину.

Двоекуров, наскучив ходить по комнате, присел к Валентине. Она спокойно подняла глаза.

– Прослушал с интересом вашу лирическую речь о стихах, – произнес он, жеманясь.

– И оную не одобрили? – усмехнувшись, произнесла Валентина.

– Напротив, напротив… Но я лично думаю, что стихи должны иначе действовать на современную душу… Современное общество, как русское, так и европейское, особенно английское, стоит на переходе, на рубеже. Я сам встречал оксфордских студентов, которые…

Ему не суждено было рассказать о своих встречах с английской молодежью, да вряд ли бы Валентина и поняла, к чему он клонил речь: в эту минуту раздался гром рукоплесканий, в отворенную офицером дверь сначала ворвался поток горячего воздуха, а потом вошел Заворский, красный и довольный, с рукописью. Рукоплесканья не прекращались, хай-лайф[32] требовал своего любимца. Заворский выходил несколько раз. Двоекуров, как коршун, набросился на рукопись и сам стал перевязывать ее белой лентой.

– Это моя добыча, – с невинной веселостью обратился он к Валентине. – Автор мне обещал. Завтра я отчет напишу о вечере, – то есть преимущественно об этой прекрасной статье…

Валентина подумала, что он ее еще и не читал.

– Вам выходить! – бесцеремонно кинул ей офицер-распорядитель. – Пожалуйста, ждут.

– Желаю вам успеха, – сказал Двоекуров, занятый завязываньем статьи. Он не замечал Валентину, говорил с ней только случайно и мельком. Она ему совершенно не нравилась. Он вообще мало ухаживал за женщинами: ему было некогда да и неинтересно.

Валентина встала и пошла к выходу. Черные крылья взволновались и легко упали. Сердце Валентины билось редко и тяжело. Она взглянула в книгу и вышла.

В первую секунду электрический свет ослепил ее после тусклой лампы. Было очень жарко. Валентина заметила равнодушно-утомленные, глуповатые лица генералов в первом ряду.

«Тут ли Кириллов?» – мелькнуло у нее почему-то в голове. Но вместо Кириллова она вдруг увидала близко лицо Звягина – и оно поразило ее еще не виданным выражением угрюмой, почти страшной, злости. Вряд ли он думал, что она его видит. В зале шептались. Какая-то дама вдруг встала и ушла.

Валентина подошла ближе, раскрыла книгу и начала очень просто:

 

Смерть – дщерью тьмы не назову я

И, раболепною мечтой

Гробовый остов ей даруя,

Не ополчу ее косой.

 

О, дочь верховного эфира!

О, светозарная краса!

В руке твоей – олива мира,

А не губящая коса.

 

Когда возникнул мир цветущий

Из равновесья диких сил, –

В твое храненье Всемогущий

Его устройство поручил.

 

И ты летаешь над твореньем,

Согласье прям его лия.

И в нем прохладным дуновеньем

Смиряя буйство бытия.

 

. . . . . . . . . . . . . . .

 

Дружится праведной тобою

Людей недружная судьба.

Ласкаешь тою же рукою

Ты властелина и раба.

 

Начиная, Валентина думала, что у нее не хватит голоса. Но голос пришел. И она, увлекаясь неизъяснимой прелестью стихов, говорила их сильно, со страстью, как будто это были ее собственные слова. Никогда мысль о смерти не страшила ее. Она с детства не вспоминала о смерти без глубокой душевной нежности и твердости, точно эта мысль жила вместе с нею. И никакими словами это странное чувство, столь противоречивое ее характеру, не могла она выразить лучше, чем спокойным и властным стихотворением Баратынского.

И она кончила:

 

Недоуменье, принужденье –

Условье смутных наших дней;

Ты всех загадок разрешенье,

Ты разрешенье всех цепей!

 

Она невольно подняла руку, и черное крыло опять взволновалось. Валентина была очень красива – и это дало ей аплодисменты генералов и офицеров; но стихотворенье не понравилось, показалось диким. На лицах дам было недоумение, даже испуг. Валентина, быстро поклонившись, ушла. Ее пытались вызвать, но она не показалась больше. Перед глазами у нее стояло побледневшее лицо Звягина, страшное, озаренное неумолимой мыслью, – таким она видела его, когда говорила последние слова. Ей было приятно, что чтение действует, но что-то в этом лице отталкивало и пугало ее.

«Слава Богу, кончено», – подумала она с облегчением.

Ей вообще стало легче. И глупую влюбленность к Двое-курову она почти победила. Она перестала его ненавидеть, какое-то добродушие явилось, и это был отличный знак. Влюбленность именно приходила тогда, когда ей кто-нибудь был особенно противен, когда вся лучшая часть существа отвертывалась. Мысль, что это может случиться – слишком нелепа, и потому соблазнительна. Говорят, что один человек, возвращаясь от той, которая сделалась его невестой, и чувствуя себя на вершине счастья, подумал, когда проходил по мосту: «А какой был бы предел нелепости, если бы я теперь, в самую счастливую минуту моей жизни, вдруг взял, да и утопился?» Этого было достаточно. Он остановился. Потом переждал прохожих и – бросился в воду. Ничто так не соблазнительно, как предел.

Вечер кончался. M-ll Роше не имела большого успеха. Она читала слишком странно, слишком трагично, кричала и стонала. Изысканные дамы не любят сильных ощущений. В заключение должен был что-то прочесть маленький, скромный поэт, совсем не из общества, приглашенный по ошибке. Но поэт очень волновался и радовался. Никто его не видел и не замечал. В старом, узковатом фраке, в темном уголку артистической комнаты, он все твердил шепотом, захлебываясь, стихи по книжке, лежавшей у него на коленях. Он не подходил к столу, не пил ни холодного чаю, ни марсалы, – которую, впрочем, в корне истребил хорошенький правовед, – четыре часа мучился, волновался и твердил. Наконец, совсем поздно (вечер затянулся) о нем вспомнили. Поэт встал, радостный, умиленный, почти без сил. Он вышел на эстраду и стал читать. То, что он читал, было немного длинно и вдохновенно. Но напрасно он возвышал голос: в зале, вероятно, не слышен был бы и рупор. Дамы-патронессы, кавалергарды, чиновники, генералы – все сразу потянулись вон. У них не было злого намерения. Они просто решили, что для пользы идиотов и старух пожертвовали достаточно времени. И так была нестерпимая скука с этой литературой. Статья Заворского прочитана. В зале душно. A la longue[33], Баратынский довольно скучен.

И дамы шумели платьями, говорили во весь голос, шли, останавливались, переговаривались со знакомыми – и проходили. Сквозь этот веселый гул голосов и смех вдруг прорывались порой слова Баратынского, выкрикиваемые поэтом. Но они тотчас же были заглушены новым шумом и щебетаньем освобожденных дам. Говорят, что в крестьянской семье замолкает перебранка, когда старший читает предобеденную молитву. Но, вероятно, воспитание дам-патронесс иное, чем жен Сидора, Луки и Терентия.


Дата добавления: 2020-12-22; просмотров: 44; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!