ПУШКИН И ПРОБЛЕМА ЧИСТОЙ ПОЭЗИИ 19 страница



 

У Пульхерии Ивановны была серенькая кошечка, которая всегда почти лежала, свернувшись клубком, у ее ног. Пульхерия Ивановна иногда ее гладила и щекотала пальцем по ее шейке (...) Нельзя сказать, чтобы Пульхерия Ивановна слишком любила ее, но просто привязалась к ней, привыкши ее всегда видеть.

 

Несколько раз Гоголь, говоря об Афанасии Ивановиче, употребляет слова «бесчувственность», «бесчувственный». Когда хоронили Пульхерию Ивановну, «он подошел, поцеловал, на глазах его показались слезы, но какие-то бесчувственные слезы», однако эта «бесчувственность» не всегда то же самое, что бесчувственность других гоголевских персонажей. Надо вчитаться в контексты.

 

Я, — говорит рассказчик о своем посещении Афанасия Ивановича пять лет спустя после смерти его жены, — старался его чем-нибудь занять и рассказывал ему разные новости; он слушал с тою же улыбкою, но по временам взгляд его был совершенно бесчувствен, и мысли в нем не бродили, но исчезали.

 

Характерная для гоголевских людей одержимость «вещностью» сказывается и в нем, но на иной лад. Его хотя бы кажущееся спокойствие нарушается, когда подают мнишки со сметаною:

 

«Вот это то кушанье, — сказал Афанасий Иванович (...) — это то кушанье», — продолжал он, и я заметил, что голос его начал дрожать и слеза готовилась выглянуть из его свинцовых глаз (...) (он пробует говорить дальше, но не может) он сидел бесчувственно, бесчувственно держал ложку, и слезы, как ручей (...) лились ливмя на застилавшую его салфетку.

«Боже! — думал я, глядя на него, — пять лет все истребляющего времени — старик уже бесчувственный, старик, которого жизнь, казалось, ни разу не возмущало ни одно сильное ощущение души, которого вся жизнь, казалось, состояла только из сидения на высоком стуле, из ядения сушеных рыбок и груш, из добродушных рассказов — и такая долгая, такая жаркая печаль? Что же сильнее над нами: страсть или привычка? (...)» Что бы ни было, но в это время мне казались детскими все наши страсти против этой долгой, медленной, почти бесчувственной привычки.

 

Чернышевский был первый и, кажется, едва ли не единственный в свое время, понявший моральную и художественную ценность «Старосветских помещиков» и прекрасно выразивший это в своем возражении Шевыреву, который в своей статье о «Миргороде» «заметил в нем один эпизод грустный — только один небольшой эпизод, — именно в "Старосветских помещиках" — теплое, страстное размышление о силе привычки. Этот эпизод принадлежит к числу самых лучших, самых глубоко прочувствованных страниц, когда-либо написанных Гоголем». Шевыреву он не понравился: ему казалось, что «убийственная мысль о привычке (...) разрушает нравственное впечатление целой картины», тогда как на самом деле, говорит Чернышевский, «в этих строках и высказан существенный мотив всего рассказа»7.

Человек на протяжении своего жизненного пути постепенно обрастает привычками, порабощается ими. Что же остается от его «чистого я»?

 

Он (Чичиков) не чувствовал того, что еще не так страшно для молодого (...), как начинающему стареть, которого нечувствительно охватывают, совсем почти незаметно, пошлые привычки света, условия, приличия без дела движущегося общества, которые до того наконец всего опутают и облекут человека, что и не останется в нем его самого, а только куча одних принадлежащих свету условий и привычек. А как попробуешь добраться до души — окремневший кусок и весь превратившийся человек в страшного Плюшкина, у которого, если и выпо-роснет иногда что похожее на чувство, то это похоже на последнее усилие утопающего человека (Размышления автора о некоторых героях первого тома «Мертвых душ»).

 

Здесь, конечно, Гоголь не вполне последовательно высказал свою мысль. Привычки, «опутывающие» человека, далеко не всегда — «привычки света», «приличия без дела движущегося общества»: Плюшкин уж, во всяком случае, «опутан» не этого рода привычками. Важно, впрочем, не это, а то, что так или иначе привычка сковывает человека и тем обезличивает его. Однако вместе с тем Гоголь гениально понял амбивалентность всех свойств душевной природы.

Эта любовь по привычке, подчиняющая человека тому же закону инерции, что и навязчивые «идеи» Чичикова, Плюшкина и прочих комических персонажей Гоголя, связующая Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну в одно целое — Афанасий Иванович сперва словно не верит, что Пульхерия Ивановна умерла; когда гроб опустили в землю, он спрашивает: «Так вот вы уже и погребли ее! зачем?!..» — то же самое, только переключенное в другую тональность, что и восклицание Анны Андреевны: «Но это не может быть, Антоша: он обручился с Машенькой...» — облагораживает их, очищает и обогащает, а не опустошает их душу. Умирая, Пульхерия Ивановна не думает о себе, а только об Афанасии Ивановиче, о том, как будет он жить без нее. Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна показаны без прикрас, во всем их духовном убожестве, со всеми их комическими чертами, и все же трудно назвать какое-либо литературное произведение, более трогательное, более человечное, чем эта повесть. Сколь ни незначительны эти старички, они живут в нас как близкие нам люди, любовь, связывающая их друг с другом, связывает и нас с ними.

И здесь Гоголь, так сказать, встречается с Пушкиным. И Пушкина тяготит мысль о бессодержательности, бесцельности, бессмысленности обыденщины, о той «дурной бесконечности», «длинного ряда обедов», из которого состоит жизнь большинства людей. (Примеры приведены мною в статье «Пушкин и проблема чистой поэзии» — Годишник на Соф. унив. 1945.) У него уже «задан» гоголевский человек в лице дядюшки Евгения Онегина, «деревенского старожила», который «лет сорок с ключницей бранился, смотрел в окно и мух давил», но у него же есть и набросок «Старосветских помещиков» — родители Татьяны, охарактеризованные тем, что «у них на маслянице жирной водились русские блины», что «им квас как воздух был потребен». Чудесна каламбурная надпись над могилой старика Ларина — «господний раб и бригадир под камнем сим вкушает мир» — вскоре вслед за упоминанием о его жизненном пути: «а сам в халате ел и пил». Он «любил сердечно» свою жену; она, скучая в деревне, «чуть не развелась» с ним, но затем привыкла к нему и к деревенской жизни — «привыкла и довольна стала. Привычка свыше нам дана, замена счастию она». С этим связаны размышления о том, что ожидало бы Ленского, если бы он остался жив, — может быть, участь Кутузова или Нельсона, или Рылеева («...иль быть повешен как Рылеев»).

 

А может быть и то: поэта

Обыкновенный ждал удел.

Прошли бы юношества лета:

В нем пыл души бы охладел.

Во многом он бы изменился,

Расстался б с музами, женился,

В деревне, счастлив и рогат.

Носил бы стеганый халат;

Узнал бы жизнь на самом деле,

Подагру б в сорок лет имел,

Пил, ел, скучал, толстел, хирел,

И наконец в своей постеле

Скончался б посреди детей.

Плаксивых баб и лекарей. (VI, 38. 39)

 

В VIII главе (10, 11) он возвращается к той же теме; «блажен» тот, кто «вовремя созрел», «Кто славы, денег и чинов Спокойно в очередь добился, О ком твердили целый век: N.N. прекрасный человек». С этими обеими строфами «Евгения Онегина» близко сходятся размышления Чичикова по поводу смерти прокурора:

 

Вот, прокурор! жил, жил, а потом и умер! И вот напечатают в газетах, что скончался, к прискорбию подчиненных и всего человечества, почтенный гражданин, редкий отец, примерный супруг (...) прибавят, пожалуй, что был сопровождаем плачем вдов и сирот; а ведь если разобрать хорошенько дело, так, на поверку, у тебя всего только и было, что густые брови.

 

Есть у Пушкина одна метафора, весьма близкая к гоголевскому «душевному городу», — образ «закрытого» сердца, в котором «все пусто и темно» («Евгений Онегин», IV, 3), уточненная далее в эпизоде смерти Ленского (VI, 32):

 

В сем сердце билось вдохновенье...

Теперь, как в доме опустелом.

Все в нем и тихо и темно;

Замолкло навсегда оно.

Закрыты ставни, окны мелом

Забелены.

 

Неважно, что в последнем месте речь идет об умершем человеке. Сопоставление обоих мест показывает, что в эллиптической форме та же самая метафора имеется и в первом. «Закрытое» сердце то же, что «опустелый дом»; человек, доживший до такого состояния, уже — живой мертвец, подобный Плюшкину.

О чем свидетельствуют все эти сопоставления? О прямом ли влиянии пушкинской символики на выработку гоголевской? Очень возможно; но необходимо заметить, что у Пушкина в большинстве случаев такие образы-символы набросаны, как видим, лишь тонкими штрихами, обычно ускользающими из внимания. Если Гоголь все это увидел у Пушкина, это оттого, что они, эти образы, уже готовы были возникнуть сами в его сознании. Пушкинское влияние на Гоголя обусловлено их конгениальностью — сколь, на поверхностный взгляд, ни далеки они как художники слова друг от друга.

Тоска, охватывающая душу при мысли о бессодержательности, бесцельности обыденщины, «дурной бесконечности» жизни, для которой смерть не служит ее осмыслением, завершением, нередко сказывается у Пушкина. Печаль, грусть — эти лексемы у него на каждом шагу. Именно грусть, грусть об утрате всего, что ожидалось от жизни, и от сознания, что ожидать больше нечего, но вместе с тем и снисходительное, участливое отношение к жизни и к людям, отказ от осуждения их, готовность все простить. У Гоголя преобладает первое из этих настроений, юмористический тон, каким окрашены его вещи первого периода, переходит затем в пору творческой зрелости в тон иронии, сарказма, но, как мы видели, ему не чуждо и второе. Им проникнут рассказ о старосветских помещиках и конец «Повести» о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем. Здесь в речи рассказчика несколько раз встречаются частые у Пушкина слова:

 

Тогда стояла осень с своею грустно-сырою погодою, грязью и туманом (...) Церковь была пуста (...) Свечи при пасмурном, лучше сказать, больном дне, как-то были странно неприятны; темные притворы были печальны; продолговатые окна с круглыми стеклами обливались дождливыми слезами. (И далее) Дождь лил ливмя на жида, сидевшего на козлах (...) Печальная застава с будкою, в которой инвалид чинил серые доспехи свои, медленно пронеслась мимо.

 

Ср. еще в «Старосветских помещиках»:

 

Я до сих пор не могу позабыть двух старичков прошедшего века, которых, увы! теперь уже нет, но душа моя полна еще до сих пор жалости, и чувства мои странно сжимаются, когда воображу себе, что приеду со временем опять на их прежнее, ныне опустелое жилище и увижу кучу развалившихся хат, заглохший пруд, заросший ров на том месте, где стоял низенький домик — и ничего более. Грустно! мне заранее грустно!

 

В сходном тоне уже и заключительная каденция «Сорочинской ярмарки»:

 

Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим, теряются по свету и оставляют, наконец, одного старинного брата их? (Здесь поразительная близость с пушкинскими стихотворениями, посвященными лицейским годовщинам.) Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему.

 

Необходимо было обладать в высшей мере духовностью, чтобы ощущать ужасающий гнет «бездуховного» и «бездушного» начала, начала «вещности», с такою силою, с какою ощущал ее Гоголь в себе самом, без чего он не мог бы увидеть с такою зоркостью это начало в «человеке вообще»8. Необходимо было переживать эту трагику человеческой личности, чтобы создать несравнимую ни с чем по своему совершенству комедию, чем являются все гоголевские вещи. Трагедия Гоголя коренным образом отличается от трагедии, как ее понимали моралисты и драматурги классического века. Борьба начал духовности и бездушия, «бесчувственности» — не то, что борьба «страстей» и «долга». «Страсть» сама по себе не есть что-либо прочное; она может быть лишь в противоречии с «долгом», с требованиями общественной морали. «Победа» над страстью состоит не в искоренении ее, что и невозможно, — но в отказе подчиниться ей. В этом и развязка классической трагедии. Постигши это, «герой» обретает свой катарсис. Для того же, кто осознал в себе наличие начала «вещности», катарсис этого рода невозможен. Единственный выход из этого тупика — примирение с жизнью, какова она есть, осознание, что, сколь ни подчинен всякий человек началу вещности, все же он не автомат, а человек, заслуживающий сочувствия, симпатии, снисходительного отношения. К этому, следуя по пути, проложенному Пушкиным, и пришел Гоголь в «Старосветских помещиках». Но на этом он не остановился. Он обольстил себя мыслью о возможности «общественно-полезной», «проповеднической» деятельности, приспособленной к условиям, в которых он находился, и, чтобы облегчить себе эту задачу, он пытался заставить себя самого видеть эту действительность в самых лучших красках; он пытался убедить читателя в наличии, в николаевское время, благоприятной почвы для деятельности «идеальных», «общественно-полезных» людей. Но все эти усилия оказались тщетными. Не надобно было знаменитого письма к нему Белинского, который ведь и сам задержался одно время на этом этапе псевдогегелевского «оправдания действительности», но вскоре затем успел преодолеть его, чтобы Гоголь понял это. Продолжая разыгрывать навязанную им самим себе роль «пророка», «духовного учителя» в аксаковском кружке, что весьма тяготило Аксаковых, — он в этой роли пародирован Достоевским гениально, но незаслуженно злобно, особенно если принять в расчет, что ведь и сам Достоевский пытался играть ту же роль: «Дневник писателя» во многих местах приближается к «Выбранным местам из переписки с друзьями» — он кончил тем, что сжег второй том «Мертвых душ» и погиб преждевременной смертью в состоянии душевного неравновесия.

Повторяю: утверждение Достоевского, что «вся русская литература вышла» из «Шинели», требует целого ряда ограничений. И вообще, вопрос о влиянии Гоголя в целом на русскую литературу столь же сложен, как и вопрос о влиянии какого бы то ни было большого писателя на всех последующих. Уже у величайшего современника Достоевского, Толстого, вряд ли можно констатировать прямые свидетельства гоголевского влияния.

Впрочем, утверждать это безоговорочно нельзя. В «Отрочестве», одном из ранних произведений Толстого, есть пассаж, который можно было бы счесть за прямую перефразировку «лирического отступления» в начале VI главы I тома «Мертвых душ»:

 

Вон далеко за оврагом виднеется на светло-голубом небе деревенская церковь с зеленой крышей; вон село, красная крыша барского дома и зеленый сад. Кто живет в этом доме? есть ли в нем дети, отец, мать, учитель? Отчего бы нам не поехать в этот дом и не познакомиться с хозяевами? (Гл. I. «Поездка на долгих»)

 

Ср. «Мертвые души»:

 

Подъезжая к деревне какого-нибудь помещика, я любопытно смотрел на высокую узкую деревянную колокольню или широкую темную деревянную старую церковь. Заманчиво мелькали мне издали, сквозь древесную зелень, красная крыша и белые трубы помещичьего дома. и я ждал нетерпеливо, пока разойдутся на обе стороны заступавшие его сады и он покажется весь (...) и по нем старался я угадать, кто таков сам помещик, толст ли он, и сыновья ли у него, или целых шестеро дочерей...

 

Сомнительно, чтобы все это — те же эпитеты, тот же порядок изложения — было не более как совпадение. Вернее всего, что это бессознательная реминисценция того, что Толстой вычитал у Гоголя и что помогло ему реализовать образ, возникший как результат его собственного переживания. Если так, то можно предположить, что и одно место в «Войне и мире» было до известной степени подсказано или внушено ему Гоголем — там, где речь идет о состарившейся графине Ростовой (Эпилог, том IV, часть I, гл. XII).

 

После так быстро последовавших одна за другою смертей сына и мужа она чувствовала себя нечаянно забытым на этом свете существом, не имеющим никакой цели и смысла. Она ела, пила, спала, бодрствовала, но она не жила (...). В ее жизни не видно было никакой внешней цели, а очевидна была только потребность упражнять свои различные склонности и способности.

 

Однако здесь сходство Толстого с Гоголем весьма отдаленное. Старуха Ростова нисколько не «марионетка», не «пустое место». И она не жертва какого-нибудь извне навязанного ей «комплекса». Если она уже не «живая», а только «доживает», «существует», то это оттого, что она утратила двух самых близких ей людей. И если все-таки позволительно предположить, что приведенное место есть результат гоголевского «внушения», то, конечно, оно, это «внушение», следует признать исходящим ни от «Мертвых душ», ни от «Ревизора» или «Женитьбы», ни от «Шинели», а только от «Старосветских помещиков». Во всяком случае, нет сомнения, что не будь Гоголя, Толстой был бы все же тем, что он есть.

Что до Достоевского, то его «Бедные люди», произведение, наиболее близкое как раз к «Шинели», — далеко не высшая точка его творчества. В своих же самых значительных вещах Достоевский выражает совершенно в ином виде то, что находится в основе душевной трагедии как Гоголя, так и его самого: «герой» Достоевского — даже в известном отношении и «человек из подполья» — «герой» в подлинном смысле слова: трагическая личность. Он сознает ужас гнездящегося в нем начала солипсизма — пускай весь мир провалится, а мне бы чай пить, — он всячески, различными способами, силится вытравить его из себя или покарать себя за него, сознательно отказываясь от права «быть добрым»9.

Сколь это ни покажется сомнительным на первый взгляд, из крупнейших русских писателей последующего времени сильнее всего влияние Гоголя испытал на себе Чехов. Пошлость, бессодержательность, убожество обыденщины — одна из доминант чеховского творчества, как и гоголевского. Жизненный путь Ионыча, также и «героя» рассказа «Крыжовник», в сущности, тот же, что и Плюшкина, и Чичикова, он только показан реалистичнее, без примеси элементов гротеска. «Человек в футляре» всю свою жизнь добивается того, чем неизбежно должна окончиться жизнь, — если в данном случае можно говорить о жизни, — каждого гоголевского «героя» — окончательного перехода в «ничто». Но это еще только одна сторона вопроса. Этим влияние Гоголя на Чехова не ограничивается. Перефразируя формулу Достоевского, я сказал бы, что все творчество Чехова вышло из «Старосветских помещиков», поскольку дело идет об общем тоне, колорите его вещей, тоне жалости к человеку, каков бы он ни был. Всего ближе к гоголевской повести один из самых трогательных рассказов Чехова — «Душечка». В известном смысле «душечка» такой же автомат, что и все гоголевские персонажи. В ее отношениях к людям, в которых она влюбляется, нет и следа того, что принято считать основою таких отношений, «избирательного сродства» (Wahlverwandtschaft) Гете. Влюбившись в кого-нибудь, она живет его жизнью; своих собственных стремлений, интересов, убеждений у нее нет. Сама по себе она — пустое место: «При Кукине и Пустовалове и потом при ветеринаре Оленька могла объяснить все и сказала бы свое мнение о чем угодно, теперь же и среди мыслей и в сердце у нее была такая же пустота, как на дворе».

Отмечу, кстати, одно место в «Душечке», являющееся словно реминисценцией соответствующего в «Старосветских помещиках»: и Оленька, как Пульхерия Ивановна, живет с кошкой: «Черная кошечка Брыска ласкается и мягко мурлычет, но не трогают Оленьку эти кошачьи ласки».

Как видим, образ разительно схожий с тем, что были отмечены выше у Пушкина и Гоголя.


Дата добавления: 2020-04-25; просмотров: 126; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!