Старый дневник Пришвина: контекст 1930 года



Жизненный контекст и сила привычки. – Переплавка для колокола и для писателя. – Очерк “Каляевка” и поэма “Девятая ель”. – Поездка на «Канал»: а сам я попал безвинно... – Мастер “коротышек”. – Остросюжетность/описательность.

...Если о современной жизни раздумывать, принимая все к сердцу, то жить нельзя, позорно жить...

(Пришвин. 11.8.30)[432]

 

...Между литературой моей до революции и последующей меньше разницы, чем между всем что было и должно быть теперь

(Пришвин. 10.11.30)

 

– Ну, а Пришвин? У него ведь нет героики?

– Пришвин издается для гурманов. Он тоже содержится

(из диалога историка К.Осипова с писателем А.Вьюрковым в конце войны 1941-1945)

 

Вполне естественно, что до потомков тексты доходят с опозданием. Частенько автор каких-нибудь посмертных записок – или, на манер Михаила Булгакова, записок покойника – завещает прочесть их только лишь через 10, 50 или даже 100 лет после своей кончины. В случае Пришвина это не так, но всё равно его дневники реальной возможности быть прочитанными читателем при жизни автора не имели. Писатель понимал это сам, потому он обращался в них – к своему дальнему читателю.

Не будем скрывать, что Пришвин воспринимается теперь нами, к сожалению, как некий исключительно облегченный писатель, что-то вроде дедушки Мазая с его зайцами, – детский автор, писавший о природе, или, в лучшем случае, как писатель-классик, чьи книги стоят на полках в доме, но в них давно уже никто не заглядывал. Вот, к примеру, злая пародия на стиль Пришвина, довольно точно передающая массовые представления о нем, которая появилась в так называемом «живом журнале» интернета в 2003 г. под названием «НОВЫЙ ДНЕВНИК ПРИШВИНА», где автор остроумно сопоставляет наивность претензий на «детскость» писателя-натуралиста, «спонтанность» подачи фактов в дневнике и просвечиваемый из всего этого цинизм:

(30.01.48) Доели лося, который вчера подошел к нашему костру погреться... Меряли рога. На запах мяса пришел Тургенев. Замечательно рассказывал! (...) # (04.02.49) Встретил в лесу эту сволочь Бианки, обвешенного утками. Сказал, что если еще раз увижу его в своих угодьях, то... (неразборчиво). # (05.02.49) Пил у Паустовского. (...) # (10.08.50) Кормил птенцов. # (10.03.51) Топил котят. (...)

Ясно, что такой, с позволения сказать, «попсовый» извод Пришвина – предполагает поверхностное его прочтение. Смешно, но вместе с тем и как-то грустно. А какой же на самом деле Пришвин, настоящий? Ответить на этот вопрос – уже вполне серьезно – позволяет выходящее издание дневника писателя, на этот раз за 1930-1931 годы. Перед нами – 7-я по счету книга полного собрания его дневников, которое было начато еще в 1991 году. На сегодня (трудами издателей Пришвина Л.А. Рязановой и Я.З. Гришиной) вышли дневники 1914-1929 годов, в обозримом будущем должен появиться также и ранний дневник (1905-1913), на очереди еще долгие и интересные годы с 1932 по 1954. Данное издание подошло к середине пути, можно сказать, вступило в эпоху своей зрелости.

Следует учесть и мнение такого специалиста по творчеству Пришвина, как Алексей Варламов: психология охотника, выслеживающего зверя, расставляющего ловушки, маскирующегося и обманывающего, во всей полноте раскрылась в его [Пришвина] отношениях с властью, [он] окружал свои произведения такими лесами, что часто только при очень внимательном чтении можно разглядеть и понять, что он хотел сказать[433].

Или даже прислушаться к такой – приведенной у Евгения Шварца – ехидной характеристике писателя и художника Чарушина (через которую снова просматривается Пришвин): “Смесь таланта, трусости, простоты как формы хитрости, здоровья и насквозь больной, задыхавшейся и надорвавшейся души. (...) Олейников любовался беседой двух хитрецов-простаков Чарушина и епископа сей области поведения Пришвина.”[434]

Не в таких, конечно, выражениях, но о писательском лукавстве – как одном из ценных стимулов творчества – писал сам Пришвин. Так что же, значит, хитрость-простота служила ему сознательно надеваемой маской, моделью поведения, необходимой для выживания? Но для того чтобы иметь основания утверждать, что писатель действительно маскировался, обманывал, нужно было бы соотнести его официально печатаемую продукцию – с тем, что он думал, а раз это не может быть нам известно, – хотя бы с дневниковыми текстами. По моим наблюдениям, почти любой факт жизни из дневника Пришвина достаточно свободно перетекал в очерки, рассказы, повести, романы писателя, по крайней мере, до 30-х годов. Зачастую – претерпевая некоторые изменения. Но вот их-то и интересно проследить, посмотрев, с одной стороны, каковы фигуры умолчания, и с другой, – каковы фигуры украшательства действительности. Тогда было бы либо доказано, либо опровергнуто – действительно ли писатель маскировался и обманывал. Ну, а что ему самому такие обвинения были весьма болезненны, вполне очевидно: вспомним упрек от его близкого друга Р.В. Иванова-Разумника (то ли реально высказанный, то ли все-таки оставшийся за кадром их споров, всплывший в дневнике задним числом) – в подкоммунивании и болезненную реакцию на него: Неужели и я тоже... (7.3.36).

 

Да и была ли та хитрость-простота (если согласиться, что была) – маской именно советского портрета Пришвина? Если взять описания внешности писателя, оставленные его друзьями – например, писателем В.Г. Лидиным или зоологом К.Н. Давыдовым (первый наблюдал его в Москве середины 1920-х, со вторым гораздо раньше они вместе ездили в ветлужские леса, на Светлояр, искать следы града Китежа, в пору работы Пришвина еще агрономом или только начала его перехода из состояния “агрономического” в собственно писательское, в 1903 или 1904 г., – так вот, если посмотреть на эти сильно отстоящие друг от друга описания, мы увидим почти полное совпадение. И по словам Лидина, Пришвин появлялся в писательской среде Москвы неизменно –

в сапогах, в какой-то оливкового цвета бобриковой куртке, похожий на зверовода или лесничего с ягдташем в руке, который выполнял назначение портфеля. Ягдташ был набит рукописями[435].

Точно так же и по воспоминаниям Давыдова, Пришвин вызывал своим странным видом и поведением в Петербурге реакцию удивления у тех, кто встречался с ним. Только что приехавший из экспедиции по Новой Гвинее Давыдов случайно оказывается за одним столом с Пришвиным – до этого они не были знакомы – и видит перед собой какого-то неизвестного человека, который сразу же начинает его расспрашивать о «вынесенных им впечатлениях в тропиках»:

“Место и время для серьезного разговора мне показалось неподходящим. Я лично всегда держусь правила: «когда я ем, я глух и нем». И всунулась мне в голову шальная мысль (другого слова в голову не приходит) прекратить дальнейшие разговоры на эту тему и обратить дело в шутку. Благодушно настроенный, я стал рассказывать моему соседу явно в шутливом тоне фантастическую нелепую историю, как где-то в девственном лесу навстречу мне на тропинку вышла группа обезьян. Я будто бы выстрелил. Одна обезьяна упала, а остальные бросились, расселись по деревьям и смотрели на меня с укором. Раненая же мною обезьяна, лежа на земле, поманила меня рукой и, когда я подошел, посмотрела мне в глаза долгим прощающим взором, пожала крепко руку и умерла... # История, повторяю, шутливая, но, к моему изумлению, мой сосед, взволнованный, нервно поднялся со своего места, руки его дрожали. «Боже, какая потрясающая драма, господа, как вы можете продолжать спокойно обедать после такого рассказа! Нет, нет, я не в состоянии, я ухожу». И он ушел. # – Это писатель Пришвин, – пояснил мне хозяин, – я позабыл тебя предупредить – с ним нужно осторожно. Это мудреная личность, у него всегда какая-нибудь белиберда в голове.[436]

Через две недели Пришвин сам разыскивает Давыдова в библиотеке и просит дать конкретные разъяснения услышанной истории про обезьяну, на основе которой он, оказывается, уже пишет рассказ, – и никакие заверения в том, что это была шутка и розыгрыш, на него не действуют! – Тут как коса нашла на камень: природное лукавство самого Пришвина, каковым он обладал в немалой степени, обманывает его и он не оценивает лукавства чужого – или же сам хочет быть обманут? Видимо, его слишком захватил сам материал. Сама «достоверность» услышанной истории (вернее весомость над-строенной над ней Пришвиным сказки) перевесила для него всё очевидное ее неправдоподобие (как было написано его второй женой, “сказка – это точное определение стиля и содержания всей пришвинской прозы[437]”).

Мне кажется, следует все же критически отнестись к утверждениям современного уважаемого исследователя, Н.П. Дворцовой, о том, что “репутация Пришвина – советского писателя принципиально отличается от его репутации в начале ХХ века” в силу того, якобы, что его связь с религиозно-философской традицией исчезает и появляются как бы две репутации – одна официальная и другая неофициальная (сам же он поддерживает свое «маргинальное» положение в литературе, называя себя “советским юродивым”). Что поэтому в его художественных текстах мы сталкиваемся с “текстами-масками”, в которых дается “субъект речи, представляющий официальную точку зрения” (то есть, говоря пришвинскими словами, – личину для дураков[438]). – Мне кажется, такого резкого различия все-таки не существовало или, если оно и было, то граница проходила не по 1917-у, а именно по 1930 году.

 

· Жизненный контекст и сила привычки

 

Итак, к 1930 г. Пришвиным прожиты 12 лет после октябрьского переворота, прожиты в постоянных скитаниях по стране. Сначала он занят поисками своего места (и просто своих жанров) в новой, тоже только постепенно складывающейся советской литературе: она сложилась далеко не окончательно, а получает более или менее определенные контуры только после 1932-го, с разгоном РАППа, или даже с 1934-го, уже после всесоюзного съезда писателей.

За прошедшие годы (1917-1930) Пришвин, как известно, и – писал возмущенные статьи в газеты (вроде петроградской «Воли Народа»), рассказывая о революционных безобразиях, – потом он соберет эти вырезки из газет для издания, которое так и не осуществится при его жизни);

две недели, в январе 1918, просидит в тюрьме за свои эсеровские увлечения;

10 лет назад он был выжит крестьянами из родимого гнезда, хутора Хрущёво под Ельцом, где стоял выкупленный с огромным трудом еще его матерью-вдовой старый помещичий дом с участком земли (другой дом, построенный самим Пришвиным на доставшемся ему после матери участке в 19 десятин, позже был разобран по бревнышку местными крестьянами, по другой версии сожжен), землю у него отняли, сад вырубили, корову зарезали и самого его выселили – как помещика (Пришвин больше никогда так и не возвращался на пепелище);

работал библиотекарем; пытался пахать и сеять вместе со своей женой, взятой им из крестьянок (поселились они на ее родине, под Дорогобужем, в Смоленской губернии, Пришвин организовывал там музей усадебного быта); позже изучал и описывал жизнь крестьян-башмачников (уже под Талдомом).

Но больше всего конечно охотился – наезжая в столицы, так сказать, за «длинным рублем» (как он сам в шутку называл свое занятие, охотился за червонцами) – чтобы получить гонорар за напечатанные статьи, передать в журналы новые рассказы и очерки, повидать старых знакомых, обмолвиться словом с братьями-писателями. – Так почему, спрашивается, не уехал, например, заграницу – ни в 1918-м, ни в 1922-м? (6.12.18) И все-таки есть какая-то сладость в Совдепии... – Здесь так же, как с женой (первой, Ефросиньей Павловной): временами доходил до отчаяния, до полного разрыва и расставался на годы, но – уйти не уходил (они прожили вместе 35 лет, по-видимому, он сохранял в душе все это время образ своей идеальной первой возлюбленной – В.П. Измалковой). И так же, как с Горьким: в душе презирал того, ревниво каждый раз заново убеждаясь, что тот пишет слабее, а вместе с тем – искренне любил, даже восхищался талантом, сохраняя при этом неприкосновенным в душе первого учителя – Розанова: гениальный; он был «простой» русский человек, всегда искренний и потому всегда разный. –

Вот в начале 1928-го Пришвин в дневнике набрасывает письмо редактору готовящегося сборника, к 60-летию Горького, – И.А. Груздеву: Дорогой Илья Александрович, # в юбилейный сборник о Горьком оказалось написать что-нибудь связное мне невозможно. Меня сплющивает слава Горького.

Но уже через 5 дней (там же, в дневнике) читаем: (6.1.28) Отправлена спешным Груздеву статья о Горьком «Мятежный наказ». – Дневники и хороши тем, что совмещают в себе разные настроения, разные приступы к теме, свободно включая противоречия – гораздо свободнее, чем художественные тексты, как, собственно, совмещаются они и в самой жизни.

Так же, наверно, и со страной, которую «не выбирают»...

 

· Переплавка для колокола, перепутье для писателя

 

Всё, что становится известно из газет, разговоров или рассказов каких-нибудь случайных попутчиков (в поезде, например, или от извозчика, возницы телеги) Пришвин пытается осмыслить (26.3.30): Мирон рассказывал со смехом, как распался колхоз. – В Сергиевом посаде, только что переименованном в Загорск, где он живет с 1926 г., сбрасывают старинные колокола с церквей: они должны пойти в переплавку, и у Пришвина рождается образ – колокол подобен человеческой личности: (3.2.30) служила медь колоколам, а теперь потребовалось и будет подшипником. – Писатель представляет и себя самого переплавленным, со всеми вместе, в том числе и «пролетариями», в неком горниле. Так движется мысль: от свергаемых колоколов – ко всеобщей переплавке: (28.1.30) из расплавленных кусков его бронзы [колокола] будут отлиты колхозные машины и красивые статуи Ленина и Сталина.Отсюда – к рассуждению-фантазии о головах Ленина, наваленных грудой в закрытом кузове ломового извозчика, по которым карабкается грузчик, на кого-то ругаясь матерным словом (16.3.30). – Вряд ли такое можно было открыто публиковать в советской печати. Как и то, впрочем, что Пришвин занес в дневник еще 12 лет назад: (27.9.18) Русский народ создал, вероятно, единственную в истории коммуну воров и убийц под верховным руководством филистеров социализма. – Теперь, в 1930-м, он пишет о конкретных вещах, которые мог видеть по деревням, – в Дерюзине или Терибреве, Бобошине, Голоперове или в самом Сергиеве: (12.3.30) Сколько же порезано скота, во что обошелся стране этот неверный шаг правительства, опыт срочной принудительной коллективизации. Задает себе опасные для произнесения вопросы: (16.1.30) Всегда ли революцию сопровождает погром? («грабь награбленное»), отмечая, что если раньше погром был революционный, то теперь – и сказать нельзя, какой. Подхват этой мысли через несколько дней: (27.1.30) Когда бьют без разбора правых и виноватых... И типично пришвинское заключение: сам закон носит характер погрома. На слухи о том, что из Москвы выселяют евреев (“торговый класс, буржуазия”) он и сам себя готов рассматривать – как объект погрома. Уже после всех “головокружений от успехов” пишет (9.4.30): Может быть, Сталин и гениальный человек и ломает Россию не плоше Петра, но я понимаю людей лично: бить их массами, не разбирая правых и виноватых, – как это можно! Передавая разговор с неким N, цитирует, отчасти, по-видимому, сочувственно, что большевиков можно было считать просто случайностью, а потом временным затмением невежественного народа(30.5.30). – Пожалуй, за такие мнения тогда можно было сесть вполне “конкретно”.

Вот даются факты и тут же следует вывод: (2.2.30.) Коровы очень дешевы (...) Вообще это мясо, которое теперь едят – это мясо, так сказать, деградационное, это поедание основного капитала страны. Или рассуждение о кулаках, о – титанической силе их жизненного гения: с точки зрения Пришвина они и единственные организаторы прежнего производства (6.2.30.) – мнение сейчас почти общепринятое, но тогда далеко не очевидное. И опять разговор с неким N [тут характерно, что имя не названо, значит, все-таки опасался, что дневник может угодить не в те руки?] о том, что социализм и фашизм – по сути оно и то же, только важно, чтобы то, что сейчас делается у нас, не привело бы к тем же последствиям, что в Германии и Италии (15.5.30). Рассказ очевидцев события с буквальной передачей их простонародного языка: (24.3.30) осуществили у меня корову (обобществили). Его собственный изысканный неологизм, рожденный на основе газетного новояза – политпросвет: (18.7.30) Этот ничтожнейший человек – полит-вошь, наполнивший всю страну, в своей совокупности и представляет тот аппарат, которым просвечивают всякую личность.

Замечателен афоризм о народе русском – мнение, высказанное коренной представительницей этого самого народа, его собственной женой (4.1.30): «Народ навозный, всю красоту продадут.» – Высказывание цитируется если не с одобрением, то с сочувствием. То же самое узнаваемое, по сути, отношение на самом верху: оказывается, еще Каменев в 1920 г. на тогдашние жалобы Пришвина «о каждодневных преступлениях» бросил ему в ответ такую фразу: «Значит, народ такой», – против чего сам Пришвин в глаза возразить ничего не смог. И все же – то, да не совсем то, как здесь в случае с женой: виноваты, дескать, не мы, руководители страны, а какие-то «головотяпы», но кто же головотяпы, если не вы сами, узурпировавшие эту власть (16.3.30)? – проглядывает обида на «импортировавших революцию». Но и себя готов причислить к той же «шпане»: (10.7.30) Дело в том, что у меня есть общие корни с революцией, я понимаю всю шпану, потому что я сам был шпаной... Достаточно устойчивые тогда представления о международном заговоре (10.7.30): европейцы сговорились не трогать нас и дать возможность продолжить свой опыт... – Вплоть до сознания, что (1.11.30): славяне для Европы не больше, как кролики, которым она для опыта привила свое бешенство...

Запись (15.11.29) как бы перекликается и с фразой Гёте, и с неизвестным тогда Пришвину эпиграфом к роману Булгакова: Хочу зла. Но выходит добро – слова Мефистофеля. А кто устраивает так, что хочет добра, а выходит зло? Сейчас у нас 90% граждан ответит: государственный деятель. Снова булгаковское: (1.11.30) Одного я не могу принять, это «если ты актер, так будь же слесарем». И я отстаиваю право, долг и необходимость каждого быть на своем месте. – Впрочем, Пришвин серьезно взвешивает для себя и такую альтернативу (16.11.30): или возвратить профбилет писателя и взять кустарный патент [то есть – фотографа, агротехника, башмачника, в конце концов,] или, как цеховой художник, променять свое мастерство на портреты вождей...

 

· Взаимоотношения с критикой, возраст, признание, авторитеты

 

По мнению откровенно благожелательно настроенного к Пришвину критика Николая Замошкина “погружения в природу”, свойственные писателю в начальную эпоху творчества (а писать Пришвин начал еще в 1905-м, хотя и довольно поздно: ему тогда было уже более тридцати), сменились теперь, в советское время “близостью, равноправностью с природой”; поэтому, дескать, можно смело отнести его – к “художникам реалистам, победившим свое «социальное происхождение»”[439]. Вот и Горький, по большому счету тоже явно расположенный к Пришвину (но не забывающий при этом, по партийному долгу вожака пролетарских писателей, слегка куснуть за бок, чтобы тот не отбивался от генеральной линии) в своем предисловии к той же книге Пришвина пишет:

Я очень долго восхищался лирическими песнопениями природе, но с годами эти гимны стали возбуждать у меня чувство недоумения и даже протеста. Стало казаться, что в обаятельном языке, которым говорят о «красоте природы», скрыта бессознательная попытка заговорить зубы страшному и глупому зверю, Левиафану-рыбе, который бессмысленно мечет неисчислимые массы икринок и так же бессмысленно пожирает их. <...> [Слышится тут как бы что-то вроде намека на возможное вот-вот сорваться обвинение, но без такового – наоборот, вывод только положительный – Горький обращается к юбиляру с поздравлением:] Так вот, Михаил Михайлович, в ваших книгах я не вижу человека коленопреклоненным перед природой[440]. – Стало быть, обвинение вроде бы снимается? – И все же остается после него, как бы это сказать, некое “послевкусие”.

но Пришвин только на пять лет моложе Горького, на три года моложе Бунина (и Ленина), зато на целых пять он старше Сталина, а Александра Блока и Андрея Белого – на семь. На самом деле в начале 1930-го ему исполняется 57 лет: то есть ходить в коротких штанишках подростковой группы советской литературы Пришвину как-то и не пристало. У него возраст, в котором обычно человек, чего-то достигший в жизни, вправе ожидать признания. Признание, в общем-то, и было: в 1930-м продолжается издание второго собрания сочинений Пришвина (первое издано, по инициативе Горького, еще до революции): выходит последний, а именно 7-й том этого издания. А в прошлом, 1929-м, году началось издание уже третьего собрания: вышел первый том. Всего при жизни будут напечатаны 5 (!) собраний сочинений. – Являлось ли положение писателя в 1930 году таким ужбедственно безвыходным? На самом деле, нет. В номерах «Нового мира» печатается повесть «Журавлиная родина», в журнале «Октябрь» – поэма «Девятая ель», о которой мы еще поговорим. Но могло ли дальнейшее печатание произведений приостановиться? – Конечно, могло. Всё зависело, скорее всего, от главного “цензора” в стране. Примеры быстрых свержений еще предстоят в недалеком будущем (Демьян Бедный, Афиногенов, Авдеенко...). И Пришвин, видимо, это прекрасно понимал.

В дневнике Пришвин неоднократно с уважением отзывается о позиции Андрея Белого, высказанной, в частности, им на первом пленуме (30 окт.1932) оргкомитета готовящегося съезда советских писателей, где Белый активно использовал производственную лексику, но настоящая его позиция при этом, по-видимому, была ясна Пришвину (через Иванова-Разумника):

…если нам нельзя говорить на одну из наших тем, – подавайте нам любую из ваших: «Социальный заказ»? Ладно: будем говорить о заказе. «Диалектический метод»? Ладно: вот вам диалектический метод; и вы откусите язык от злости, увидав, что и на вашем языке мы можем вас садануть под микитки (из письма А.Белого Иванову-Разумнику от 9.2.1928).

Но после 1931 г., когда были арестованы его ближайшие друзья-антропософы, в том числе спутница жизни Белого К.Н. Бугаева, а органами ОГПУ были изъяты его собственные творческие рукописи и дневники, писатель уже не был исполнен подобного задора, он присмирел, внешне капитулировал, но, задумываясь о предстоящем «производственном романе», возможно, произносил про себя что-то вроде: “«Производственный роман»? Ладно: вот вам – производственный роман” – и далее по вышеприведенному тексту[441].

 

· Очерк “Каляевка”, поэма “Девятая ель”: фотографический метод

 

Но ведь действительно было за что поставить на вид одному из писателей, вписавших себя в реестр «попутчиков», то бишь долженствующих идти следом за «пролетарскими» писателями. Не говоря уже о более ранней пришвинской провинности (так и не опубликованной в 1920-1922 повести «Раб обезьяний», последующее название «Мирская чаша»), заклейменной еще Л.Троцким, вот и теперь, в №3 журнала «Октябрь», Пришвин публикует – в стиле отстраненного наблюдателя чьих-то чужих, не близких ему нравов – очерк «Девятая ель», с откровенной иронией, или даже затаенным издевательством обозначая жанр ее как – Поэма (уж не намек ли на гоголевские «Мертвые души»?). На самом же деле, и в обиходе, и в дневниках он везде называет ее просто «Каляевкой» – по названию исправительно-трудовой колонии и одновременно дома инвалидов труда, каковые в середине 30-х были организованы в зданиях Вифанского и Черниговско-Гефсиманского скитов бывшей Троице-Сергиевой лавры, в тогдашнем Загорске. (В позднейших публикациях подзаголовок «Поэма» автором снят, текст скромно отнесен к рубрике «Фотоочерки».)

В начале (подглавка «Литфакт») автор предупреждает, что пишет здесь так же, как фотографирует – с натуры, ничуть не нарушая реальных фактов, подавая их как есть. Для убедительности сам очерк сопровождают множество сделанных им своей рукой в Сергиеве и его окрестностях фотографий. Начинается всё как бы с исследования реки Кончуры, протекающей через Сергиев посад. Приведена и фотография реки – мелкой, заболоченной, заросшей осокой, глубина которой не больше полуметра, но на фото, как отмечает с юмором Пришвин, она вышла у него величественной и широкой – как какая-нибудь Миссисипи. (В середине очерка, как за палочку-выручалочку, автор хватается за личное обращение к Горькому, переводя жанр очерка-поэмы в письмо-обращение к писателю-другу, но затем снова возвращаясь к исходному жанру.)

Судя по дневнику, работа над очерком окончена 30 ноября 1929 г. Этому соответствует запись, ставшая основой композиционного замысла,Конец Каляевки, где рассказано, как при проявлении фотопленки, отснятой в колонии, писатель первоначально был очарован чьим-то женским получившимся необычайно привлекательным портретом. Однако в процессе проявки фотография в его руках неожиданно полностью переменилась. – Вместо красивых черт лица на бумаге проявились явно дефектные, дегенеративные. На другой день Пришвин идет в колонию, чтобы отдать сделанные снимки [может быть, он сделал повторную печать фотографии? – об этом автор умалчивает] и видит ту самую женщину, которая запечатлена на фотографии. Тут происшедшее наяву между ними повторяет то, что случилось накануне, при свете красной лампочки, когда он возился с проявочным аппаратом. Пришвин хочет, отдав карточку, заговорить с ней, но вдруг видит перед собой лицо конченного существа, узнает – лицо проститутки. Она берет фотографию, рассматривает ее и – с дурацким смехом кидает ему в лицо, а потом убегает обратно, за стены своей колонии.

Итак, в начале очерка читатель был подготовлен к тому, что фотографический метод может давать неожиданные сбои, до странности искажая действительность, а в конце видит, что писатель как будто смеется и над собственным доверием к «фотообъективу», и над доверием литераторов (вроде Шкловского и Третьякова) к «литфактам», и даже, может быть, над общегосударственным интересом – к самой «производственной теме», с ее прозой (которая одновременно и «поэзия» жизни).

В середине главы Каляевка (20 страниц от начала) автор наконец разъясняет первоначальное название «Девятая ель» – как заимствованное им из блатного жаргона, где оно значит, оказывается, нечто вроде последнего звена в любовной утехе. Тут же предваряется и финал: Так или иначе, но этим летом, думается, я видел девятую ель (с.227). – Очевидно, имеется в виду под этим одновременно конкретные «акты животной любви», во множестве происходившие (под елью?), из подглавки «Литфакт» вначале и – уже переносно, на заднем плане – нечто вроде самого создания на месте обители монахов колонии инвалидов и преступников, то есть сама уместность такого “хозяйствования” новой власти негромко ставится под вопрос. Завершающий аккорд очерка дан в последней, девятой, подглавке (под названием «Страшная зюзюка», что снова на жаргоне обозначает неисправимого пьяницу), где и происходит встреча автора-фотографа с объектом очерка безымянной проституткой из колонии: Первое, что мне бросилось в глаза, когда я приблизился, – это множество цветистых, синих и розовых, пятен, совсем пропущенных фотографической пленкой, и опухоль, распределенная мешками, как у людей, ночующих под заборами (там же, с.245). – Вот до чего может довести точное копирование действительности, следованиелитфакту, без его должного осмысления. Произведение, как мы видим, пропитано иронией, временами сарказмом, в целом созвучное вещам Н.С. Лескова или М.Е. Салтыкова-Щедрина – то ли очеркам, то ли рассказам, то ли притчам.

 

· Поездка на «Канал»: а сам я попал безвинно...

 

И вот, как говорится, к исходу сентября на свой очерк Пришвин получает ответ: в журнале «Красная Новь» (№9-10 1930) напечатана критическая статья А.Ефремина – «Михаил Пришвин», больно задевшая нашего героя. В статье повторяется то, что давно уже инкриминировано Пришвину с “тяжелой” руки Зинаиды Гиппиус – как писателю бесчеловечному (потому что его-де тексты спокойно обходятся без человека). Вот несколько цитат:

...Материалы о нюансах собачьих переживаний, записи о том, насколько синички хитры..., страницы об интимных переживаниях сук и кобелей..., – все это нам во всяком случае не требуется в дозах, отпускаемых художественным пером М.М. Пришвина (с. 221). Критик идет и дальше: по его мнению, в своей прежней повести «Адам» (1917 г.) Пришвин показывает себя – бывшим помещиком, вкусившим всю сладость усадебной жизни (с.224). Основное содержание пришвинских произведений, относящихся уже к революционным годам, по мнению рецензента, заключается в следующем: Мужики ругают советскую власть; сельская администрация – всё пьяницы, карьеристы и головотяпы; борьба против кулака не встречает сочувствия..., партийцы не пользуются в деревне никаким авторитетом... [Да и в целом, он проницательно прибавляет кое-что от себя к этим обвинениям:] – Пришвин не верит в конечные цели революции, он их не видит, ему недоступно представление о мощи класса-строителя пролетариата (там же, с.223). [И наконец, вывод:] ведущая кривая творчества влечет Пришвина от пролетарской общественности.

Будто откликаясь на эти строчки, Пришвин в дневнике напишет, что его раскусили – ...прочухали окуня (5.9.30). – В чем же именно “прочухали” и почему именно сейчас? неужели только за несчастный очерк-поэму в «Октябре»? (она кстати в рецензии не упомянута: видно, критик еще не успел взять ее на вооружение). Перед нами если не донос, то во всяком случае откровенное предостережение автору, некий щелчок по носу. В это самое время в стране начинаются процессы над вредителями – в Украинской академии наук процесс над руководителями так называемой «Спилки Украины», процесс Промпартии (Пришвин пишет о нем в дневнике – 30.11 и 1.12.30) и др. Писатель, надо сказать, быстро оценинает ситуацию, он в чрезвычайно угнетенном состоянии, ему приходят мысли даже о самоубийстве (27.10. и 8.11.30). Во всяком случае, чтобы выжить, необходимо что-то менять: (5.9.30) Надо временно отступить в детскую, вообще в спец. литературу и примолкнуть... Его запись под конец года (23.12.30): Нельзя открывать свое лицо – вот это первое условие нашей жизни. # Требуется обязательно линия и маска, построенная согласно счетному разуму. Последняя запись, как бы подводящая итоги года (29.12.30): И разобрать хорошенько, я – совершенный кулак от литературы. Позже он отмечает – (14.4.31) последние конвульсии убитой деревни. Снова о себе и о своем творчестве (6.5.31): Пора покончить с этой зависимостью от лит. заработка. Буду переключаться на фотоработу и пенсию... В конце уже 1931-го года (4.12.): Литература, вероятно, начнется опять, когда заниматься ею будет совершенно невыгодно...

Но в это время, как известно, многие писатели и художники порознь и группами ездят на производство, знакомятся с «трудовыми коллективами», пишут «производственные романы» или картины на темы трудовых достижений. Пришвин такую форму верноподданничества для себя отвергает – вот из вступления «От автора» к разделу «Фотоочерки»: Считая для себя невозможным... писать производственные романы, я ответил на запрос (...)применением к текущему моменту моего очеркового мастерства[442]. Далее он пишет – почти вполне искренне – о том, насколько значим для него всегда был сам жанр очерка. И тем не менее в начале 1931 г. все же едет, вместе со старшим сыном Львом, на Уралмашстрой[443], правда, впечатления, которые он оттуда привез, самые безрадостные. Еще одна поездка, уже в 1933-м, с младшим сыном, Петром, – на Соловки и тот самый Беломорканал, который “славно” описали 36 советских писателей во главе с Горьким. Но там Пришвин побывал все-таки отдельно от основной группы “пасомых” писателей. Сам материал, представленный им для итогового сборника «Беломорско-Балтийский канал имени И.В. Сталина», так и не войдет в коллективный труд, а будет напечатан отдельно, сначала статьей (№1 за 1934 г. в «Красной нови»), а потом брошюрой. Пришвин видит преемственность строительства канала – от замысла Петра I, протащившего свои фрегаты и артиллерию посуху в 1702 г., а потом через Онежское и Ладожское озера к устью Невы, чтобы прорубить “окно в Европу”, оттеснив шведов, и построить Петербург. Пришвин пренаивно вставит в повествование какого-то старика-попутчика, бывшего з/к, с которым общается в поезде: тот говорит ему, что далиему катушку, то есть он получилчервонец, а потом, видя, что собеседники все равно не понимают его, поясняет, что был осужден на 10 лет, но срок ему учли за 3 года (оставшиеся 7 лет он как будто добровольно остается здесь). Потом Пришвина на пароходе «Чекист» везут по каналу какие-то безымянные – сопровождавшие меня военные люди – он попадает на слет ударников Беломорстроя. Во время праздничных речей (по случаю досрочного завершения стройки) автора охватывает острое желание спрятать литературную голову – то ли оттого что ему стыдно слушать шаблонные выступления ударников и смотреть явно организованную показуху, то ли он действительно хотел бы преклонить голову перед реальными строителями канала? – Скорее всего, имеется в виду последнее, но не исключены и оба смысла сразу: если им работать в воде, а мне балладу о них сочинять, пусть даже пролетарски-распролетарскую, – мне как-то неловко, я так не могу. Вот я и придумал, как страус, спрятать голову и, Алексей Максимыч, писать прямо вам непосредственно, представляя себе ваши добрые усы, обращенные ко мне, как всегда, с исключительным вниманием. [Может быть, это низведение официального текста, долженствующего славить подвиги строителей Беломорканала, до частного письма и было тем необходимым Пришвину понижением регистра, чтобы не быть причисленным к «бригаде писателей»?] Далее он позволяет себе советовать патриарху советской литературы, что вообще-то не надо учить людей, выступающих на таких митингах, приемам официальной речи, составленной, как правило, из “ходячих газетных слов”, а следовало бы им просто – говорить своим языком. По-моему, Алексей Максимыч, это дело надо бы внушать бригадам писателей, которые теперь так часто ездят на производство. [Вот так сказанул! – Каким языком тогда на митинге заговорит “тридцатипятник”, то есть, как поясняет сам Пришвин, осужденный по 35 статье, за воровство, – не на блатной ли фене?] Итак, в середине текста очерк переходит в письмо, с личным обращением к Алексею Максимовичу, а потом автор спохватывается и заканчивает его как и начал, на ноте очерка. Как мы видели, эти взаимные вкрапления эпистолярных обращений к избранному адресату используются и Пришвиным, и Горьким, оно у них приятно.

И вот интересная задача для какого-нибудь будущего исследователя – сравнив, например, тексты Вс.Иванова, Шкловского, Зощенко, Инбер, Катаева, Пришвина и других, дававших материал в книгу о Беломорканале, выяснить, какова амплитуда возможных колебаний вокруг “генеральной линии” (в целом утверждавшейся, по-видимому, Горьким и Ягодой). Сам Пришвин через 4 года, когда книга уже будет изъята из библиотек, напишет в дневнике (11.7.37): раздобыл через НКВД тот самый «Канал», из-за которого так переоценился в свое время. Трудно представить себе что-либо более бездарное. [В каком смысле «переоценился»? – В смысле только внутренней самооценки? Или же в том, что его “уценили” – товарищи, которым он тогда отдавал свой вариант «Канала»?]

 

· Мастер “коротышек”

 

В Предисловии к еще одной книге Пришвин пишет о том, что самой желанной формой для него давно являются очерки, которые за неимением подходящего, чисто русского слова – не называть же их “коротышками” – приходится называть новеллами[444]. Эту форму по его словам он культивирует давно, в течение 25 лет – посредством теснейшего сжимания слов, причем – самыми желанными автору являются коротышки, занимающие всего десятка два строк. Книге предпослана и экзотическая автобиография – «Мой очерк (биографический анализ)», вся написанная, кроме первого абзаца, от 3 лица, вполне отстраненно, как бы и предназначенная для отдела кадров. (В примечании сказано, что текст взят из доклада на творческом вечере секции краеведения.) Здесь же, характеризуя отличие очерка от художественного произведения, Пришвин делает ценное признание: он пишет о неком неизбежном – остатке материала, художественно не проработанном вследствие более сложного, чем искусство, отношения автора к материалу. [Что имеется в виду под «остатком материала»? Может быть то, что нельзя договорить, что осело только в дневнике и что мы только сейчас, после его смерти, можем прочесть? или же то, что представлено в его книгах того времени в фотоматериале?]

Вот и в рассказе «Журавлиная родина» (1929) Пришвин отмечает, что его привычка подбирать словечко к словечку в миниатюрных рассказах долго не давала возможности писать роман, где требуется большой размах, но теперь он как будто чувствует себя в силах замахнуться – и на роман. Там же Пришвин сетует, что никак до сих пор не удавалось совладать с большой формой: разве я, взявшись за роман, не могу создать такую форму, чтобы в него вошла и книга с детским рассказом? В Дон-Кихоте сколько вставлено не имеющих отношения к действию романа маленьких новелл. Все это можно замесить и потом выправить линию.[445] [Но: если бы. На мой взгляд, романная форма все-таки не давалась художнику – ни «Кащеева цепь», ни «Осударева дорога», при всем их объеме, все же не “тянут” на романы ХХ века. А вот как раз миниатюрные вещи, новеллы, или, как обозвал их сам Пришвин, коротышки – тянут, и вполне: то его форма.]

Уже перед смертью в одной из последних редакций романа «Кащеева цепь» (в главе «Искусство как поведение») Пришвин напишет:

“Больше всего из написанного мною, как мне кажется, достигают единства со стороны литературной формы и моей жизни маленькие вещицы мои, попавшие и в детские хрестоматии. # Из-за того я их и пишу, что они пишутся скоро, и, пока пишешь, не успеешь надумать от себя чего-нибудь лишнего и неверного. Они чисты, как дети, и их читают и дети и взрослые, сохранившие в себе свое личное дитя.”

 

· Остросюжетность/описательность

 

В литературе существуют как бы разные жанры – одни более сюжетны и увлекательны для читателя (детектив, роман, анекдот), другие менее сюжетны, зато более описательны (очерк, зарисовка, рассказ, афоризм), третьи – смешанны (дневники, мемуары). Точно так же, наверное, есть и разные авторы – одни (а) пишут по жестким схемам, где всё построено согласно острым, захватывающим сюжетам и где наиболее ценится подача читателю в нужный момент той или иной необходимой для развития действия порции информации – как бы своевременная “подпитка” ума, подкладывание хвороста в костер, или правильно рассчитанный ход в карточной игре, не открывающий всех козырей сразу. – Таковы, к примеру, Жорж Сименон, Агата Кристи, таков и Достоевский в начале «Преступления и наказания».

Авторы, располагающиеся на противоположном полюсе этой условной шкалы (или – на полюсах), не склонны к захватывающим сюжетам, отдавая предпочтение чему-то другому: или рассуждению (б) – авторы научной литературы, или эмоциональной сфере (в) – публицисты, а также авторы “женских” романов, и наконец, чистому описанию (г) – этнографы, бытописатели, пишущие о животных и о природе. Пришвин более всего тяготеет именно к последним.

Имеется еще один важный критерий, по которому можно разделить писателей, – на тех кто пишет прежде всего о том, что действительно было (д), и тех кто доверяется фантазии, преимущественно выдумывает, всякий раз предпочитая до-думать – даже историю, взятую из действительности (ф), вводя в свое описание такие детали, которые кажутся более “логичными”, доверяя более образам воображения, нежели реальности, как чересчур грубой, не эстетичной, с их точки зрения. Последних авторов можно отнести к создателям fiction. Их, конечно, подавляющее большинство среди творцов литературы.

Но, кстати сказать, точно то же разделение (на группы д и ф) следует провести и среди вполне «сюжетных» авторов, о которых мы говорили выше (а). Это как бы различные, независимые друг от друга признаки выделения. Группе (ф) по признаку “достоверности” противостоят бытописатели (Г.Успенский, отчасти Н.Лесков, С.Т. Аксаков, поздний Л.Толстой – особенно в дневниках, В.К. Арсеньев и конечно же М.Пришвин), то есть авторы, как бы «загипнотизированные» реальностью, которые сами ставят себя перед необходимостью писать «только правду и ничего кроме правды», будучи не в силах ничего изменить в становящихся известными фактах. Пришвин причисляет себя к писателям – «без воображения»:

(20.2.28) Достоевский и Гоголь – писатели с воображением, Пушкин, Толстой, Тургенев исходили от натуры. Я пишу исключительно о своем опыте, у меня нет никакого воображения.

Однако он сознает, что его все время подстерегает опасность упустить, потерять свою мысль, засмыслить:

(31.10.27) ...для писательства мне очень много приходилось бороться с рассудочностью своей и так сильно, что просто физически бежишь от нее, т. е. путешествовать, блуждать. Я в сильнейшей степени обладаю способностью терять предмет из виду, если я к нему привыкаю, что в повседневной жизни ничего и не вижу, и путешествие мое было средством ловить свои впечатления и записать их в свою записную книжку в тот момент, когда в них еще не успел обдумать хорошенько и засмыслить.

На мой взгляд, дневник и является – по крайней мере, после 1930 года – единственным местом, где читателю дан настоящий, незасмысленныйПришвин.

 

Глава 8.

«Осадная запись» А.Н. Болдырева – пронзительный документ свидетеля ленинградской блокады

 

Дневник как лингвистический материал. – Как литературно-стилистический и жизненный факт.

 

Ценность дневника А.Н. Болдырева заключается в том, что он-то и есть подлинная «история» блокады, наподобие древних летописей, а не бесчисленные сочинения советских и зарубежных «историков», пытающихся как-то обобщить то, что происходило в то время, но, по необходимости, замалчивающих или перевирающих факты.

(Стеблин-Каменский 1998)

 

«Осадная запись» Александра Николаевича Болдырева – удивительна и уникальна[446]. Она начата на четвертом месяце осады Ленинграда (в дек. 1941) – по всей видимости тогда, когда автору стало ясно, что состояние осажденного города, как принято выражаться в России, “всерьез и надолго”[447]. Дневник велся регулярно, почти каждый день, вплоть до февраля 1944-го, а потом с перерывами, от случая к случаю, в течение еще четырех лет, до 1948-го, с отдельными записями как будто до самого конца жизни, в 1993-м.

Однако для кого совершался весь этот труд? Прежде всего – для самого себя, по-видимому, чтобы помочь поддерживать в рабочем состоянии свое практически отделяющееся (от Сознания, ведущего дневник) Тело: примем во внимание колоссальные нагрузки, которые человеку приходилось выносить на себе в блокаду. Нормальная жизнь прервана, будни наполнены добычей еды, заготовкой дров (на два семейства, свое и жены), несением «трудповинностей» военного времени: дежурством в ПВО, снегоуборкой, расчисткой канализации, заколачиванием разбитых при бомбежках окон, уборкой завалов, кроме того работой переводчиком на радио, постоянными лекциями, которые он читал для подработки, в самых разнообразных учреждениях, по большей части в военных частях[448], наконец, изматывающим стоянием в очередях, а также постоянными вызовами в военкомат, надеждами на множество работ, которые потом так и не осуществлялись, вечным сомнением, уезжать ли с семьей в эвакуацию или все-таки оставаться. Как становилось потом известно, многие из знакомых так и умерли в дороге – была ведь не только дорога жизни. Научная и творческая жизнь (а Болдырев и до того, и после преподает языки, пишет статьи, переводит) – почти невозможна, личная его жизнь в то время тоже претерпевает изменения: серьезный конфликт с женой (Г.Граменицкой) приводит позже, после войны, к их разводу. Болдырев живет в бешеном ритме. Как заметит позже его вторая жена (В.Гарбузова), может быть, именно благодаря этому ритму он и выжил. [Парадоксальным образом его дневник напоминает информацию в компьютере, в котором названия файлов отсутствуют: запись идет подряд, события сменяют друг друга почти в беспорядочном калейдоскопе, оставляемом для последующей (но так никогда и не осуществленной) разборки[449].]

Когда человек попадает в исключительные обстоятельства – но при этом не едет на отдых, не пускается в увлекательное путешествие (скажем, в дальние страны), не расстается или наоборот – не встречается с любимым человеком – всё это причины, обычно побуждающие взяться за дневник, – у него редко возникает необходимость письменно фиксировать поток событий. Но вот у Александра Николаевича Болдырева (далее для краткости буду обозначать его буквами – АБ) она не только возникла, но и была осознана, отрефлексирована – хотя и по-разному в разные моменты (о чем подробнее ниже). По-видимому, на этих Записях он учится науке выживания, постоянно видя, как на глазах умирают люди, да и сам несколько раз приближаясь к этой пугающей черте, стоя на пороге Смерти. Его дневник, вместе с выработанным на каждый день порядком дня, помогает постоянно видеть себя еще и со стороны, держа «в фокусе» и как бы контролируя, сохраняя в форме... Он фиксирует то, что в данный момент занимает мысли и внимание (иногда – просто то, что попадает в поле зрения, развлекает и даже – отвлекает от дел насущных) в самые тяжелые для него, как и для всего Ленинграда, два с половиной года. Но вот уже через короткое время после снятия блокады дневник как бы исчерпывает себя, сходит на нет.

Список бедствий, постигших жителей осажденного города, общеизвестен: голод, бомбежки, отсутствие топлива, морозы – как пишет сам автор:безхлебье, бездровье, безводье. – Литература при этих условиях, как ни странно, помогает спастись. Вода в трубах замерзает, ее носят вначале из дома напротив, потом берут из колонки на улице, или прямо из проруби на Фонтанке. В записи от 17 фев. 1942, то есть еще не в самом конце первой блокадной зимы, АБ приводит доступную на то время статистику – только по одному ленинградскому дому, их собственному: из 850 живших здесь до войны 200 умерло и 200 осталось в живых, 450 эвакуировалось, а 150 въехало новых, уже в блокадное время[450].

Перед войной Александр Николаевич Болдырев – это молодой ученый-востоковед, сотрудник Эрмитажа, высокий, статный мужчина, недавно защитивший кандидатскую диссертацию, преподаватель университета, живущий с женой, дочерью и матерью. А после войны он станет еще и доктором наук, профессором, многие годы будет заведовать кафедрой иранской филологии Восточного факультета в Ленинградском университете. Но это будет потом. А уже через два месяца ведения дневника он – самый настоящий дистрофик (кстати, это было официально бранным словом тогда, в осажденном городе, как отмечено в его записях) и ждет как спасения – обещанного ему на работе устройства в стационар:

(31 янв.42) “Я легендарно худ. От этого трудно лежать. Ноги путаются. Качает. Несмотря на лежание и питание, силенки не прибывают почти. Ноги чужие. В покое общее состояние вполне прилично, но знаешь наверное, что эта легкая пленочка приличия рвется маломальским усилием, напряжением, как паутина трактором. И тогда — засасывает под черту. Вот и возникает: опасение усилия. Лишь дрова колю немножко. Когда же, когда избавление?!”

Факты, сообщаемые читателю в предисловии к книге, написанном второй женой Болдырева, Виринеей (или Викторией) Гарбузовой, интереснейшим образом дополняют многое недосказанное в дневнике: она и тогдашний ее муж, Александр Ильич Пастер, можно считать, спасли Болдырева от верной смерти[451], – в дневнике это или опущено, или изложено скупо, отрывочно, а может быть, тогда автором вообще не осознавалось[452]. Вот, например, ее объяснение, даваемое постфактум (из Предисловия):

“…Как случилось, что когда окончились трудности военного времени и, казалось, можно было перейти к спокойной жизни в семейном кругу, Александр Николаевич ушел из семьи? В двух словах это объяснить невозможно. (...) ...Во время его отсутствия в течение двух месяцев (был привлечен на временную работу в воинскую часть) горячо любимая мать скончалась, Александр Николаевич, несмотря на все уверения окружающих, что Галина [первая жена АБ] в последние дни старушки была к ней особенно добра и внимательна, и старания убедить себя, что все это правда, до конца так и не поверил в это.” (с.22) [Объяснение «внешнее», многое проясняющее, но тоже, конечно, не исчерпывающее сложности тогдашней ситуации.]

 

Исследователю дневника всегда интересны вторжения метатекста в дневник: тут выясняются собственно мотивы, те или иные сопровождающие запись обстоятельства. Вот что мы читаем в самой первой записи АБ:

(9 дек.41) “Только теперь, на 4-ом месяце осады (мы считаем, что кольцо вокруг города замкнулось в двадцатых числах августа), привожу в исполнение давно возникавшуюмысль вести самую короткую, в нескольких фразах на каждый день, хронику осадного времени. Ее цель — зафиксировать лишь самые простые, повседневные факты нашего осадного быта — дома и в Эрмитаже. Следовательно, это не хроника осады, а запись назидательного в области отражения осадного времени в моем личном, простом, маленьком быту, в быту моего дома и, быть может, нашей команды.”[453]

А вот комментарий, следующий в дневнике через месяц после этого (8 янв.42): Нельзя вести ежедневной записи. Слишком короток день, вечером ничтожна мала мигалка и один я не бываю вовсе. Все в одной комнате толпятся...

И перед самым концом Первой тетради дневника (14 фев.42): “Перехожу на Вторую тетрадь такого же формата. Знал ли, когда покупал их 3 месяца назад в Гостинном случайно, что на такое дело покупаю? И что такие вещи будут в них записаны? И еще вопросы вот приходят в голову сейчас: чьи смерти придется отметить на этих страницах? Всю ли вторую тетрадь придется записывать? Прекратится ли «Осадная запись» оттого, что осада падет или от другой возможной причины, имеющей прямое и фюнестное* [Прим.:Роковое (франц.)] касательство к автору «Записи»?...”

Автор очевидно ободряет себя, во время упадка сил (3 дек.42): “Какое счастье, что есть ты у меня, друг мой и верный собеседник, сия тетрадка. Особенно, когда тяжело и грустно на душе, как сейчас.” [Размышления на сходную тему, и опять-таки с обращением к дневнику:] (16 окт.42) “Думал сегодня о том, что заполняю эту тетрадь огромнымколичеством совершенно мелких, не нужных и не выразительных вещей, даже вовсе не характерных для осадного нашего времени. Например – лечение зубов. Там [во время посещения зубного врача] была лишь одна специфика — красиво зеркальное окно против кресла, где сидел я, выбито, и ветер свободно полощет грязной парусиной, которой заткнуты бреши. Но эта пустяковость объясняется просто: нет ведь никого, с кем бы можно просто, пустяково беседовать, целый день треплешься по незнакомым и чуждым людям, если видишь кого-нибудь из «своих», то на минуту, а дома остается час какой-нибудь вечером, весь уходящий на быт. Утром еще труднее — тысячи тех же мелочей. Вот я и точу лясы сам с собой, через тебя, осадная тетрадочка, и подлинно это одно из больших утешений моих.”

А чуть позже, оглядываясь на предыдущие записи, с непоколебимой уверенностью и верой в нужность затеянного им дела, АБ заключает, как бы вдохновляя сам себя:

(15 дек.42) “Все еще нахожусь под черным впечатлением от перечтенной Первой Тетради. Фразы ее выбрасывались на бумагу, как хрипы умирающего — отрывисто, с длинными промежутками между ними, нечленораздельно. Но сейчас я уже знаю, что эта Запись есть дело большое, есть подлинный, правдивый свидетель времен неповторимых и когда-нибудь будут заслушаны ее показания. Правда, язык ее станет понятен только после огромной восстановительной моей обработки, ибо очень много в Записи есть лишь иероглиф и символ.”

К сожалению, так и осталось «иероглифом» многое не расшифрованное, на что просто не хватило душевных сил. Но будем благодарны тому, что удалось донести до читателя[454]. После снятия блокады положение в городе остается тяжелым. Заболевает дочь Маша, у АБ очередной упадок сил – когда самое страшное уже позади. Его дневник постепенно кончается, сам собой:

(7 янв.44) “Унылая пустота на душе. Изредко приходит в голову, что надо записать в эту тетрадку то-то и то-то, но вялый мозг не держит, и расхлябанные нервы щетинятся, не давая сосредоточиться, и потом ничего не могу вспомнить, так и остается незаписанным. Воспоминания и картины прошлого, детали прошлого возникают в сознании с необычайной яркостью, тухнут быстро, сплывают, то мучительно прекрасные, то режущие страданием. Все поступательное в жизни моей закончено. Она въехала в тупичок, где ржавые рельсы покрыты буйной травой, а впереди — барьер из толстых брусьев и длинная куча песка.” [Записью (13 фев.44) АБ подводит итог основной части дневника:] “Кончаю «Осадную Запись». Быть может, буду нотировать в эту тетрадь изредка что-либо действительно примечательное, достойное памяти в простой нашей повседневности. (...) Аминь.”

 

В целом всё повествование вращается, конечно же, вокруг Пищи – как одной из главных ценностей в то бедственное время. Голодные будни сменяются иногда настоящими праздниками. Однажды, после дневного пребывания в батальоне (АБ был призван на военную службу, но Ленинграда не покидал) автор отправляется из части «в самоволку», чтобы пойти к знакомым, к некой Евгении Леонидовне (Е.Л.), муж которой обещал ему содействие в отправке на настоящий фронт переводчиком:

(22.6.42) “После обеда мощно спал 2 ч., в 5 митинг-доклад, затем ужин и сразу к Е.Л. Безумный страх незаконности, но какая рекомпенция! Божественный бараний суп. Неслыханная маринованная селедка, сочная, со всяческой специей. Неслыханная порция рисовой каши, сладкой и разжаренной. Чай с клюквенным экстрактом и натуральным сахаром. Хлеб (1 кусочек уведен, все же [то есть, по-видимому, взят им для своих домашних]) Великий праздник Святой Пищи. Этот допужин я съел через какой-нибудь час после батовского [то есть ужина в батальоне] и безо всякого труда — вот мерило «достаточности» батпищи.”

Ощущать незаконность своих действий, по-видимому, вынуждены практически все, кто, как Болдырев, самовольно отлучался из части, отваживаясь ходить по улицам во время обстрелов или продавать носильные вещи и ценности – в обмен на хлеб. К тому же АБ работал сразу на нескольких работах, получая паек в нескольких местах, что тоже официально считалось незаконным (7 фев.43): Куда мне с моими допкарточками [...] приносящими с собой постоянный трепет попасться?

 

· Дневник как лингвистический и экстра- материал

Свое формальное выражение она [средневековая риторика, создававшая особый «риторический стиль»] соответствующим образом находит в усложнении языковых средств, главным образом в области лексики и синтаксиса. Возникает особый «поэтический словарь» (он применяется и в прозе) и особый «поэтический синтаксис» (морфология затрагивается меньше) – явления, хорошо известные всем, соприкасающимся с классическими текстами.

А.Н. Болдырев[455]

 

Дневник следует рассматривать как один из документов, которые фиксируют и доносят до нас живую разговорную речь времени. В научных описаниях известны такие характерные сопровождающие разговорную речь обстоятельства, как балагурство, острословие, ироническое принижение (или возвеличение) предмета речи, фонетическая деформация, намеренное коверкание слова, обыгрывание контраста между суффиксом и корнем (эпохал-ка, компот-ствовать), выворачивание наизнанку формы слов – будь то с перестановкой слогов, ударения, вставлением лишних звуков, нарушением нормативного чередования или шутливым отсечением окончания – налопопам, коныфетки, извозчик, артизд, грыпп, с’ир [сыр], пе’тьдесят, тапо’чки, пинжак, транвай, настр [настроение], надое’ [надоело] итп.[456]. Вот и АБ в своем дневнике достаточно часто пользуется просторечием или окказионализмами, понятными только в его узком кругу, как бы намеренно снижая пафос того, что можно было бы выразить более торжественным, «официальным» слогом (но это потребовало бы тогда другой, как правило более развернутой формы: завтрако-обед – то есть еда, объединяющая завтрак с обедом; столовкинцы – очевидно работники или администрация столовой; дрова не вытанцовываются, то есть не удается (нет возможности) их пока достать; военпередряга, военгазетчики – слова, образованные по аналогии с «военспец, военрук, наркомвоен»; жранье – по аналогии со «жра[тва], [вра]нье, [спа]нье», жактизация – то есть, судя по контексту, устройство его жены на работу в ЖАКТ; кто-то из знакомых должен приволочь паечек (то есть принести продукты и, может быть ?-<принесет их с трудом, из-за собственной слабости>[457]).

Как видим (что уже отмечено и в предисловии И.М. Стеблин-Каменского), в языковом отношении АБ широко пользуется словесными и словосочетательными новообразованиями. В его тексте встречаются и достаточно экзотичные, редкие, а то и просто неупотребительные, но вполне законные, надо заметить, для русского языка формы слов: ловчайший (от «ловкий»), несытость; подкушать (проэкт под кушать в гостях у Ботанического Сада – не говорю тут об особенностях орфографии); безмаслие (то есть отсутствие масла во время очередной семейной трапезы),серебропузые, то есть серебристого цвета (фюзеляжи немецких самолетов), о его собственных ногах: они – дистрофиковидны; оставшаяся библиотекакниг умершего ираниста К.А. Иностранца названа – иностранцевией... Свобода обращения со словообразовательными элементами русского (да к тому же и других языков) у АБ почти не знает ограничений:дом (после бомбежки) расстеклен и обезрамлен; автору ничего не стоит образовать, например, глагол «вытарчивать»: из портфеля вытарчивает портрет Станиславского – то есть, вероятно, точит, выглядывая наружу; или такой: «кучеризоваться»?-<то есть сделаться на время кучером для возки дров>; а также: «прокатастрофиться»(Соемлеко вызывает дикий мочепуск и на обратном пути, ожидая с ней [дамой, с которой ходили на концерт] трамвая, прокатастрофился.

В целом, кажется, можно условно подразделить все неологизмы Болдырева, в зависимости от того, какие эмоции вызывает обозначаемый ими предмет, во-первых, на несущие определенно отрицательные ассоциации: Хрыч (прозвище начальника из административно-хозяйственного управления академии, отсюда же – подхрычи, непосредственные подчиненные Хрыча, хрычовник – то есть уже весь отдел, трудхрычизм – бессмысленные трудовые повинности, которые приходится отбывать); дракмеропры – то есть драконовские мероприятия[458] или лучше сказать дракмеры –драконовские меры начальства, правительства); сановники начпроды – администрация, начальство, ведающее распределением продуктов; козлодрание ?-<так обозначен акт вызова самого АБ на ковер, когда он сделан был «козлом отпущения» или его «выдрали как сидорову козу»>; о своих физиологических муках: пищепросьбы – то есть постоянный крик души, молящий о еде, проклятое, позорное пищеискательство; пищетревога; пищепозыв; чревотерзания итп.: (31 мая 42) «Но все же констатируем: пищетрепет не так силен теперь, чтобы пересиливать стыд просительства.» Часто можно видеть тут и явственную самоиронию, поскольку самому приходится иметь дело с этими реалиями, то есть вступать в непосредственный, отчетливо неприятный контакт: союзписовский – то есть относящийся к союзу писателей («Звезда» помещается в двух уютныхсоюзписовских комнатах)[459]; сухопайкирование, т.е. ?-<принудительный перевод на сухой паек, отоваривание сухим пайком>; закус ?-<слишком короткая (или слишком скудная) закуска>; ненаедтерзания – страдания от недостатка пищи, то есть ненаеда [в последнем случае устрашающий смысл слова должен, как будто, отчасти сниматься его намеренно урезанной формой].

Во-вторых, на вызывающие положительные эмоции: тут можно объединить все слова с приставкой доп-, что уже отмечено в предисловии Стеблин-Каменского, например, допщи, допсладенькое, допхлебцы, иначе говоря, всё что дает возможность где-то подкормиться: хороший хлебокус,мои службишки – вообще формы уменьшительности, явно передающие положительный оттенок, возможно, с некоторой иронией: продуктики(очевидна ласка, лелеяние предмета уже в предвкушении его), уже цитированный выше паечек, а также ужинок, махорочка, запасики, рациончик, (несколько) воблинок, полкилограммчика хлеба, (о своей работе опять-таки любовно, но и насмешливо:) радиокарьерушка, мой старичок (это о симпатичном начальнике АБ в институте востоковедения, Д.В. Семенове); но тут же еще и: бомбочка – о разорвавшейся прямо в доме напротив ?-<может быть, потому, что не угодила прямо к ним>.

И в-третьих, стилизованные под пародийно-высокий стиль и вызывающие иронию (в том числе обыгрываемые орфографически): проэкт, бэдлам, соемлеко, глад, хлад, а также безразличные или неопределенные в эмоциональном отношении, по крайней мере для нас, словечки: рыжебрад (кто-то с рыжей бородой), врыв в Ostpreussen – о вторжении наших войск в Восточную Пруссию...

 

Выделим в особый класс такие – можно назвать их синтетическими – неологизмы, которые склеивают в себе сразу два или более слова (их смыслы) или даже несколько фразеологических выражений, то есть своего рода анаколуфы или «скорнения» (термин В.П. Григорьева[460]). – Происходит как бы нарочитое придумывание слова-монстра, что делается или по аналогии с просторечием, или же с высоким стилем официальной речи, но неизменно с обыгрыванием – того или другого. Так, например, прилагательное катаклизмические (о новостях по поводу разгрома немцев под Сталинградом): то есть ?<»катастрофические» + «клизма», то есть очевидно намек на выражение «вставить клизму»>; или словосочетание дровмашинные демарши, по-видимому, означавшее 'некие заявления о машине дров, по-видимому, обещания какого-то начальника выделить машину для заготовки дров'; или окказионализм – бревновидимость, употребленный автором по поводу виденной постановки Малого театра по американской пьесе: Вся российская тяжеловесность, грубое пещерное непонимание, бревновидимость, выразились в этой неудачной переделке для театра веселенького американского кино-сценария. – Очевидна ситуация, когда <в чужом глазу видят и соринку, а в своем не замечают бревна>. Или сочетание непомерная адмтолстуха – вероятно, администратор-толстуха; или жаргонный глагол высмолить (про получение назначения у врача на дачу крови) – то есть вероятно ?-<»вы-тянуть» (из него), но вместе с тем и «у-молить», и «вы-ручить», «вы-требовать», а также 'упрочив [тем самым свое положение], сделав непотопляемым', последнее – как обертон слова «про-смолить»> – следует учесть, что за сданную кровь полагался дополнительный паек, но чтобы быть назначенным на таковую сдачу, нужно было получить назначение в поликлинике, пройдя нескольких врачей[461]. На ту же тему речевых неологизмов (29 мар.43): Слышал странное слово: «импервойновская», как прилагательное, – то есть относящаяся к империалистической войне: словечко вполне в духе его собственных постоянных сокращений[462].

Слияние нескольких слов словосочетания в одно, как в неологизме питлекции, придает целому дополнительный смысл, но и делает неопределенным: это лекции очевидно <и питательные, и – питающие: во всяком случае после них АБ получает обед, а иногда удается захватить и что-то домой, т.е. служба обеспечивают дополнительное питание его семье>. Отметим и множественность видов усечения слова и словосочетаний в дневнике: ЛДУ = Домуч = домучевый = элдэу – всё это формы обозначения Ленинградского дома ученых.

 

Сокращенные слова и неологизмы в дневнике Александра Николаевича Болдырева встречаются следующих видов:

-отыменно-глагольные образования типа крахнула (от крах – 'потерпела крах'; ср. трахтрахнуть, бахбахнуть). Многочисленны и обратные, глагольно-именные: передум – когда кто-то что-то передумал, напит (от «напитать», «напитаться»: гигантски напитан) и, конечно же, чуть ли не самое частое у АБ слово – недоед, в сочетаниях: взыграл, снизили недоед, кошмар недоеда, вывести из недоеда, недоедный (недоедное угнетение), произведенный с усечением слова недоед[ание], а также в форме ж.р.: недоеда (слова созданы, как он сам пишет, по аналогии с салтыково-щедринскимненаедом «болезнь ненаеда», или еще один его собственный вариант: ненаеда, в ж.р.);

- адъективные (Долготерпение и голгофистая способность переносить у меня велики от природы, изощрены в опыте жизни);

- предикативные: полутепло (сегодня полутепло);

- наречные (в полсыта), наоборот, отнаречно-именные: проголодь, и составленные из предложных и наречных сочетаний: подкроватное место [у чемодана] – то есть место под кроватью, или еще: выдали назадовое масло ?-<то есть по-видимому то, которое до этого уже выдавали, но почему-то забрали назад>.

Иногда окказиональные сокращения и так понятны, но иногда их возможно понять только из более широкого контекста. В самых важных случаях они откомментированы издателями книги: Дир – тогдашний директор Эрмитажа, И.А. Орбели; репа' – от фр. repas 'еда': завтрак, обед, ужин.;кабибонокка — полночный (северный) ветер (Г. Лонгфелло. Песнь о Гайавате); амикально – фр. ‘дружески’ (долго беседовал с директором и амикальнопрельщая и обольщая); перузировал – ‘внимательно читал’ от анг. peruse; grondement – рычание (франц. – это комментарий к фразе: «Всю ночь, особенно к 5-ти ч. у. неслыханный рев близкой канонады, непрерывный грондемент, каких не бывало»; или: сегодня самый плохой берихт* за все время. (Прим.:Bericht (нем.) — сообщение, доклад.) [Может быть, немецкое словечко вставлено из-за того, что сама информация была услышана в немецкой радиосводке?]

Но при этом, конечно, остается много и неоткомментированных. Так, пояснения, которые, наверно, следовало бы сделать для современного читателя, это что всеобщая адмирация – от фр. admiration, восхищение; что выбух – от польского wybuch ‘взрыв’[463] (в данном случае звук выстрела, предваряющий попадание снаряда в цель[464]); что слово для передачи впечатления от сводки новостей, когда по радио сообщили, что нашими войсками оставлен город Изюм, катастрофально также из польского – то есть следует, возможно, расшифровать это наречие еще и из русского как ?-<“катастрофично” + “фатально”, а также, возможно, “радикально”, “глобально”, “капитально”>; или что (почти все дальнейшие толкования взяты из словаря Даля) хряпа – это серая капуста, верхние качанные листы, которой питаются жители осажденного Ленинграда; чтодуранда – это жмых, семенные остатки после выжимания масла (блокадники делают, среди прочего, дурандовые лепешки); что блекотать – это блеять, кричать козой или овцой: у АБ большей частью это слово используется как метафора, переносно – по отношению к человеку (но тут еще надо принять во внимание и значение прилагательного «блекОтный», относящийся к блекотЕ или к блёкоту – ядовитому одуряющему растению, белене, болиголову): в частности, упоминаются блекотнейшая лекция, которую пришлось слушать АБ на работе. В шутку он говорит и о самом себе, на именинах сестер жены: «со страшным семейным блекотаньем наполнял весь этот женский синклит»; этим же словом названы пьяные тосты во время застолья, а также – «бездарной блекотней» – выступление кого-то из писателей на митинге, свидетелем которого оказался АБ.

И конечно же, безвырез – термин-чемпион среди неологизмов того времени, употребленный в книге 31 раз, с развитием самостоятельной парадигмы: безвырезный (2 раза, или вариант безвырезной – 8 раз), а также в графической форме без вырез (как склоняемое существительное: без выреза, без вырезу, без вырезом итп. – 11 раз), безвырезка (1), без вырезки (2), безвырезно (1), безвырезность (5). Значение слова: то из продуктов, что давалось без вырезания соответствующего талона из продуктовой карточки, или заборной книжки. Так, например: (3 июля 42) Отчаянно лезу в Союзписателей, где кормят заповедных без вырезки ?-<то есть писателей и себя среди них он представляет себе как некую заповедную дичь в зверинце>.

Многие неологизмы обусловлены сокращением при стенографическом характере записи, ведущейся в трудных условиях (графически они бывают с точкой или без нее): стац. или стац (стационар), науч (научный работник: в конце блокады он видит одного «везучего науча из возвращенцев»), пит(именно так, в мужском роде, им обозначается питание, отсюда и домпит, то есть домашнее питание, и доппит), финграм (финская грамматика),бюрмуки – бюрократические муки, то есть, по-видимому, те муки, которые приходится претерпевать при хождении по бюрократическим инстанциям.

 

Все эти формы, как представляется, вдохновлены, с одной стороны, 1) уже официально закрепившимися в речи того времени сокращениями и аббревиатурами типа колхоз, РККА, ГПУ (гэпэу), б/у или бэу – бывшее в употреблении), ликбез, управдом, да и самим типом усечения слов типавоенмор, начклуб, оргсторона, офицлицо, рабсила, помдежурного, энзе, литер, комбикаша, – они составлены в подражание и как бы по аналогии к ним. Но, с другой стороны, произносятся они 2) еще и с изрядной долей издевки над этой идиотической «общесоветской» манерой выражаться: тому, кто живет среди волков, поневоле приходится самому перенимать более соответствующие способы выражения мысли. Иногда провести четкую грань между первым и вторым решением бывает просто невозможно, это хитросплетение, тоже своего рода анаколуф. Именно по второму образцу, как мне кажется, АБ использует следующие свои «термины»: писсуп (писательский суп, то есть суп, полученный в союзписе, союзе писателей); отсюда же:пискаша, писужин; эрмитдирекция (дирекция Эрмитажа) – приходят в голову уже что-то вроде ?-<построек термитов>... Учтем здесь же еще и третий фактор, вполне понятную задачу экономии места в тетради, ср.: пит-пункты У-та (пункты выдачи питания в Университете). Многие записи – просто скоропись, или некий конспект того, что по большей части остается в голове автора. (1 июня 42): Брезсапожки бы сшить – очевидно имеются в виду брезентовые сапожки. О неком ответственном работнике-женщине, выступавшей в Смольном (14 авг.42): «Она говорит, что в конце августа — началесентября будут приняты меры по улучшению прод. положения доселе ничем не подкрепляемых экстра науч. работ-в». Ср. также вполне понятные сокращения: в б-не (в батальоне); н-во (начальство); т.н. (так называемый); «С 22-го должен вести занят. нем. яз. в дни командирск. учебы» итп.

Уже отмечено свободное включение в свою речь у АБ иноязычных оборотов, морфем и целых выражений (как на языке оригинала, так и в русской транслитерации).

Среди образцов для образования сложных слов в русском языке традиционно выделяются следующие группы: когда у слов соединены корни при помощи соединительной гласной, типа паровоз, землемер; или бывает соединен корень слова только с подобием корня: пароходство, земледелие (-ходство, -делие); бывают же соединены слова из словосочетания: лесозаготовки, землеустройство (заготовки леса, устройство земли). У слов без соединительной гласной бывают соединены или просто два слова: киноактер, кают-компания; или сокращенное слово с обычным словом: профбилет, главвино (профсоюзный, главное): бывает объединение уже усеченных слов: профорг, колхоз (профсоюзная организация, коллективное хозяйство); а бывает, что объединяются сокращенный корень прилагательного и существительное с «вынутой серединой»: эсминец, наркомат – эскадренный миноносец, народный комиссариат (Реформатский А.А. Введение в языкознание. М. 1996: 290-291)[465]. У Болдырева все эти типы присутствуют: вот образованные классическим способом, то есть с соединительными гласными: шутковидно, т.е. имеющее вид шутки; вот без соединительных гласных(дракмеропр).

А теперь характерные для АБ вкрапления в свой текст иноязычного текста (2 апр.42): ...приносят нам за 8 серебряных десертных ложек 1100 гр. хлеба и 300 гр. тощего мяса, а до ужина приходит покупательница желтого маленького костюма (2500 р. рауганом и гушти аспом)*, окончание переговоров завтра. [Прим.: Маслом и кониной (тадж)].– Это прямо как в «Хождении» Афанасия Никитина, но там в несколько иных контекстах: вспомним молитву последнего, записанную на смеси арабского и персидского. У Болдырева это все же не иерография, а скорее тайнопись: возможно, он желает скрыть здесь от жены написанное по-тажикски (26 мар.42): Маме сегодня гораздо лучше, подкрепилась: bo luqmajirauyani xuk ki sahartar pinhon girifta xurda xudaş ro quvvat dodaast*. (Прим: Куском свиного жира, который спрятала утром, съев — подкрепилась (таджк.).) Ее бы раза два подкормить как следует, и все наладится. Кормить нечем. Или вот тоже скрываемое, но уже от других непрошенных адресатов, «органов» (11 фев.42): Опять отдал часики свои, надо создавать какую-то крупо-мясную базу. Может быть, удастся также спустить тиллу* за 3 кг крупы. [Прим.: Золото (тадж.-перс.).] Или же расшифровка издателями записи, сделанной под конец 1941 года (31 дек.): 26 и 28-го кончил читать глупейший рассказ некоего Shewchik « Two travels to the Big House»”*.[Прим: Шевчик. Две поездки в Большой, Дом (англ.). Очевидно, намек на вызовы в Большой Дом (НКВД).]

В стиле АБ встречаем нарочитые смешения, как говорится, «французского с нижегородским», то есть прежде всего это макаронизмы, с неизменными при них иронией и самоиронией. Так, повествуя о «россказнях» очередного персонажа из спецслужб (обещавшего устроить его на работу), АБ пишет следующее:

(18 сен.42): “Звонил Блистательному! Титулуя меня профессором, сей гранд рассказывал пышную историю о каком-то якобы гигантском сражении за меня, в Москве, но Академия не отдала. Боюсь, что все это «бенсоврато», вполне в его стиле, очень и очень «бен», красиво, находчиво, уместно, ярко. О, Блистательный!”

Т.е. блистательно «соврато», при этом слово приобретает еще и некое итальянское звучание (возможно по аналогии с ben trovato, удачно найдено). Или (12 нояб.44): Фанеромахия продолжается... [имеется в виду заколачивание окон фанерой]; В ЛДУ румор* о наших победах: взяты Невель, В.Луки, Холм. [Прим.: слух (англ.).] Ср. использование “макаронического дискурса” вообще и иноязычных слов как инкрустаций в языке русской эмиграции[466]. Но в отличие от эмигрантской речи, в языке АБ не наблюдается никакой интерференции – все вкрапления делаются вполне сознательно. Так что если это походит на язык эмиграции, то разве что внутренней. Известно: «иноязычное слово может вставляться в речь для создания определенного колорита, для выделения какой-нибудь черты, специфика которой в значительной мере утратится, если соответствующее слово заменить его переводом»[467]. Действительно, в колоритности речи АБ не откажешь. Он как бы говорит сам с собой на различных языках.

Есть у него еще, может быть, и такая особенность, как пародирование собственного, то есть русского, языка: выпих (вместо «выпихивание»): здесь суффиксальная система родного ощущается видимо как чрезмерно громоздкая и подвергается усечению: (8.9.42) Да, все сгущается на выпих из города. Часто в тексте дневника встречаем и пародирование известных шаблонов, цитат из официального языка (но без нарочитости), как в следующем случае, где речь идет о работе автора на радио:

(17 мар.43) “Радио не только мне больше ничего не дает, а начинает отнимать. Воистину, формация, исторически себя пережившая.”

 

Для чего (и намеренно ли) АБ делает свой текст нарочито макароническим? – В самом деле что-то зашифровывая в нем или просто сам с собой забавляясь, щеголяя словечками, играя эрудицией? А если зашифровывая, то от кого? или перед кем щеголяя? Ведь если бы дневник попал в «надлежащие» руки, в нем, думаю, и так можно было бы найти достаточно улик для обвинений и «посадки» владельца. Остается – только перед самим собой, с желанием себя подбодрить? или все-таки зашифровывает, скрывая что-то от жены? – Она, как мы видим, и сюда, в дневник, всесильно вторгается, читая его. Ей само занятие мужа дневником кажется бессмысленным, чуть ли не противоестественным, она безусловно осуждает его, но он от этого вести свою запись не прекращает:

(10 фев.42): “Галя сейчас сообщила мне, что нашла и прочла эту тетрадку. Ее вывод — крайняя пристрастность и необъективность моя и крайнее лицемерие. По-моему, это не так. Нет в этой тетрадке ни одного слова, ни одного мнения и порицания ее и в оценке наших семейных ужасов, которые не были мной высказаны ей раньше, вплоть до мнения расстаться, если выживем. Значит, лицемерие отпадает. Пристрастность же — порок, с которым бороться почти невозможно, ибо его можно видеть только со стороны. Но всегда я старался, чтобы не было ее.”

 

После того, как 4 января 1942 семья Болдыревых похоронила «дядю Сашу» (брата отца АБ), а 16 января – «дядю Жоржа», еще одного близкого друга семьи, в дневнике вновь следует напоминание о той черте, через которую ни в коем случае самому нельзя переступать (29 янв.42): Роковая черта, через которую перешагнул Саша! Она подсасывает к себе, как течение под устои моста. Чуть зазеваешься и огромных усилий требуется, чтобы выгрести. Haarstraubend .* [Прим.: Ужасно, волосы встают дыбом (нем.).] – Здесь выбор немецкого слова обусловлен, по-видимому, его лаконизмом и большей выразительностью в сравнении с русским эквивалентом. Известно, что как раз военные и послевоенные годы, т.е. 40-е и начало 50-х, характеризовались отрицательным отношением общества ко всему иностранному, особенно к немецкому (Крысин, с.128-135.), Болдырев как бы идет и в этом против течения.

Интересен вопрос о способах наименования врага в тексте АБ: он называет немцев – фашистами всего лишь 2 раза, причем один раз в цитатном употреблении, а второй – в полуцитатном (в стоящем вблизи от пересказа радиосводки), а гитлеровцами – 3 раза (из них 1 также цитатно) и не употребляет ни одной стандартной для публицистического и литературного языка того времени оценочной характеристики, такой как, например –оккупант, насильник, губитель, садист, изверг, нечисть, гадина, подонок, человеконенавистник, паразит (у последнего слова всего лишь 1 употребление в тексте, но по отношению не к немцам), мерзавец (1 раз и тоже не к немцам), мучитель (2 раза и не к ним), сволочь (4 не к ним), подлец (7 не к ним), злодей (4 употребления и только 1 раз по отношению к немцам), стервятник (1 раз немецкий самолет назван птичкой-стервятником), кроме того 3 раза употребляется имя Фриц (причем 1 раз в форме фрицушка, но все эти случаи относятся к немцу, работавшему вместе с АБ на радио, то есть – антифашисту). Регулярно же, т.е. больше 50 раз в тексте, по отношению к врагу используется лишь слово немцы или даже немец (последнее как просторечное снижение[468]): (22 окт. 44) Казалось, немец спустил нам тонновую бомбу. Но, в отличие от бомбы, не дрогнул, не шелохнулся дом, даже стеклы не брякнули. Оказалось, гром! Самый настоящий гром, с молнией и проливным дождем. – Здесь весьма выразительна нарочито просторечная форма множественного числа «стеклы». Иной раз «враг» бывает обозначен и просто местоимением: Растет мера его злодеяний. Отстранение от языка официоза очевидно: ни разу Болдырев не употребляет и такое выражение, как дорога жизни.

 

Если различать просторечие-1 и просторечие-2, как это обычно делается (Крысин, с.387-390), то АБ пользуется обеими стилистическими разновидностями – то есть и языком диалектно-неграмотным, с точки зрения литературного, и профессионально-жаргонным. Но сюда же обязательно следует включить и элементы «языковой игры», намеренное смешение слов высокого и низкого стилей речи, создание языка «жеманного» или «галантерейного» (как он назван Л.Я. Гинзбург) : «Галантерейный язык – это высокий стиль обывательской речи. В среде старого мещанства его порождало подражательное отношение к быту выше расположенных социальных прослоек. В галантерейном языке смешивались слова, заимствованные из светского обихода[469], из понаслышке освоенной литературы (особенно романтической) со словами профессиональных диалектов приказчиков, парикмахеров, писарей, вообще мелкого чиновничества и армейского офицерства»[470].

 

К языковым особенностям можно отнести также и стыдливые сокращения неприличных слов. Например, АБ приводит известный грубо-просторечный вариант поговорки «Выше головы не прыгнешь», заключая его в кавычки, в следующей форме: «Шире ж-ы не пер-шь» [значит, все-таки, предназначал свой дневник не только для себя! или же самому было неприятно видеть подобные выражения написанными в их полной форме].

Но, с другой стороны, жестокая действительность прорывается в дневник в неприкрашенном виде. С самого начала записей впечатление ужаса и буквальной непереносимости происходящего для нормального сознания не покидает автора:

(8 янв.42) “Когда видел Сашин госпиталь (один из лучших недавно!) [тот госпиталь, где лежал перед своей смертью дядя Саша] без света, без воды, без тепла, видел одну из уборных, засранную в навал, холодную. # Увидим ли конец всему этому? Пишу лишь о десятой доле того, что видел и слышал. Город мертв, засыпан снегом. Трамваев никаких, тока, кажется, нигде. Редко где в квартирах подымается вода.”

 

Если обратиться к использованию в дневнике ругательств, то они встречаются, как правило, лишь в цитатах (и заключенными в кавычки), а когда принадлежат и идут как бы от имени автора, то осложняются изысканной формой. Вот один из случаев: в дневник заносятся два эпизода, первый вдохновлен воспоминаниями о довоенной работе автора в школах рабочей молодежи, а второй – реальной сценкой, увиденной им накануне на улице (цитирование с повтором чужого цитатного употребления с несколько измененным смыслом – 'тот, кого такой-то назвал так-то'):

(20 авг. 44) “Почти летний день. В старых бумагах попался мне листок под названием “Из сочинений студентов”. Он содержит следующие 16 цитат: [...] 14. Дубровский имел сношение с Машей через дупло. 15. Пушкин любил вращаться в высшем обществе и вращать в нем свою жену. 16. Мужики Чехова были бедны и ходили в отхожие места. # Как человек, кончивший школу в 1931 г. и преподававший затем в течение 10 лет в трех ВУЗ-ах, на рабфаке и в техникуме, я подтверждаю, что появление таких и подобных ответов представляется совершенно возможным и вполне вероятным. Часть этих цитат слышал уже в году 39-м — 40-м. Это люди — подобны слепым щенятам, впервые переползающим порог передней цивилизации (именно цивилизации, не культуры). К ним принадлежат и те люди, которых я наблюдал сегодня у больницы Мечникова, на остановке трамвая. Пронзительный женский голос вдруг пресек тишину теплого вечера: “Это блядь, блядь, проститутка, блядь!”, — кричала женщина с плачем и визгом. Молоденькая, года 22, очень хорошенькая, на редкость нежный свежий цвет лица, прекрасно одетая. Волосы самого модного белого цвета, спущенные назад по последнему слову модной прически “возьми меня”. Прекрасные серые туфли, дорогие серые чулки, очень элегантный костюм, в руках дорогая сумочка. # “Вы поймите, — говорила она, обращаясь к публике, и к двум старухам,рывшимся рядом в грядках, — это просто блядь, она вешается ему на шею, а у меня ребенок пяти лет, а эта блядь уводит его!”. И тут мимо меня проходят они. Она, обозванная такими словами, такая же девица, только похуже одета и подурнее гораздо и он, герой, молодцеватый брюнет, нос с горбинкой, фуражка сильно назад. Они быстро проходят, молча,не оборачиваясь, у них напряженные лица и глаза мечутся зло по сторонам. Она задрала голову вверх. Они уходят. А та, брошенная, мечется на остановке, и за ней по пятам, не успевая и путаясь маленькими ножками, девчоночка лет пяти, беленькая и с большими черными глазами, тоже празднично наряженная. А мать все громче и громче палит им вслед, все тем же ругательным словом. И громко рыдая, рассказывает окружающим свое горе. Она была в эвакуации 2 года, с ребенком от него. Вот вернулась, а он, тем временем, с этой блядью (и не только с этой, думаю я), но все было бы ничего, “мы опять помирились”, как вдруг заявляется эта дрянь и заявляет мне — “я его жена” — и он с ней уходит. Как сошелся он с ними? Боюсь, что в обоих случаях как Дубровский с Машей, через дупло. Это обыкновенная жизнь.”

Впрочем, есть и некое национальное удальство (отмеченное еще Достоевским в «Записках из мертвого дома») в употреблении ругательств. Не даром, скажем, в экстремальных обстоятельствах именно по матерным ругательствам русские узнают русских: ср. с эпизодом из «Фронтового дневника» [1939-1945] будущего ректора МГИМО Н.Н. Иноземцева, когда его чуть не убили по возвращении из рейда к немцам через линию фронта свои же товарищи (25.6.41): Подхожу ближе к своему НП, слышу щелчки затворов, кричу: «Долгий[очевидно фамилия командира отделения разведки], не стреляй, мать твою... это же я!» Русская ругань оказалась очень кстати, и без всяких приключений мы воссоединились с дивизионом (та же история и 28.9.41)[471].

 

Замечательно по напряженности эстетических и физиологических переживаний описание завтрака и обеда в «Северном» («Северный ресторан» – место, где его после работы кормит радионачальство):

(26 сен.42) “С утра совершил первое прикосновение к Великой Пище в «Северном». Миг, исполненный трепетом переживаний. Завтрак был таков: 320 гр. крутой рисовой каши, в коей 10 гр. сливочного масла, большой кусок прекрасного сыру, чай с шоколадной (небольшой) конфетой. За это не вырезали ничего. Обед там же: прекрасная лапша с грибами, две не очень больших котлеты с 1/2 помидора и 120 гр. гарнира — тушеная фасоль. Сладкий компот. Это все без выреза. С вырезом 40 гр. крупы и 10 гр. масла давались также молодая картошка или тушеная фасоль. Все чисто, вкусно, вежливо и сыто, т.е. сытая обстановка, без напряженного ожидания, голодных вспышек, без вылизывания тарелок, без всего того мерзкого, унизительного скотского перед «Дачей Пищи», которое во всех столовых, ученых и неученых, в которых участвоваешь сам всегда.”

– Очевидно, что нарочито безграмотная форма «участвоваешь» вставлена сюда по контрасту с предшествовавшими ей формами высокого стиля «прикосновение», «трепет» итп. – для передачи того унизительного лизоблюдства (буквального, а нисколько не переносного), в котором самому АБ поневоле приходится принимать участие. Просторечие тут оказывается эмоционально весьма выразительным.

 

Или вот такое уже жеманное словечко, как скюшно – очевидно, используемое как пародия на тех, кто так говорит, но еще и как перенос на себя их отношения к предмету:

(11 янв. 43) “Хрыч требует представить свидетельство о моей противопожарной деятельности в Эрмитаже на предмет какого-то оборонного значка. Ходил к Хрычу говорить о старичке, на глазах слабнущем [имеется в виду Д.В. Семенов, вскоре, как видно по дневнику, погибший]. Оказывается, ему выдан только что единственный паек. Кончаются деньги, всюду задержки, и, что значительно хуже, кончается керосин. Опять слух об электричестве. Сегодня я на одном «северном» обеде. Скюшно.

– Быть может, АБ представляет себя здесь некой манерной дамочкой из «аристократок», точнее, мещанок, которым хочется выглядеть и выражаться аристократически: 'ах, оставьте, как скюшно говорить о таких бытовых пустяках, которые (здесь поневоле) приходится описывать'?

Вот что удивительно – во всех, даже в таких простеньких записях ощутимо влияние литературы! И как будто неумолимая реальность все-такипреодолевается, в конце концов отступая перед усилиями слова-творца, поэтической речи: такими как терзания глада или разжались щупальцымороза или еще одна из типовых в этом отношении записей:

(31 дек.41) “Вернулся домой веселый, полный предвкушения радости домашнего вечера и обеда. Но застал катастрофу разразившейся: дядя Жорж потерял одну карточку, именно мою. Снова, как тогда перед зеркалом в ванне, почувствовал физически холодок близко разинутой могилы, щерящейся.”

– Жестокая действительность, облеченная в формы поэзии, становится человеку более приемлемой, о ней становится возможно говорить и писать.

 

АБ все время ведет свой скорбный мартиролог, то есть список умерших, и замечает для себя, по поводу очередной из потерь:

(12 фев.42): “Вся боль, все переживания тяжести этих утрат еще впереди. Сейчас мы слишком близки сами все от Черты, чтобы чувствовать по-человечески, за других, не только за живот свой.”

По его мнению, по-настоящему понять, представив себе, что произошло, возможно будет только когда-то позже. Для того, может быть, и пишется дневник, чтобы потом вернуться к записям, через определенное время, когда будешь способен хладнокровно оценивать факты, отвлекшись от них – как от неких опытов над самим собой, отойдя на необходимое расстояние?[472]

 

· Как литературно-стилистический и – жизненный факт

 

Чаще всего в дневнике сменяют друг друга разные эмоции – жизнь как бы застывает, фиксируя себя в них: в одной и той же записи, например, автор передает свои впечатления от прочитанной книги (он умудряется и в этой обстановке множество всего читать[473]), а непосредственно вслед за этим – свою досаду на неразумные действия тещи:

(21 авг.42): “Кончил «Росмерсхольм» Ибсена. Странный это писатель: кажется, что вот вот будет что-то необычайное, а получается дрянь. Безумная теща имела возможность устроить свою водку за 5 м. дров, с доставкой, и отказалась, поменяв ее на постное масло! Что мне делать с этой грудой сумасшедших женщин? [А вот регистрация собственного состояния АБ при выходе из дистрофического кризиса и предостережение себе же на будущее:] (18 янв.42) Теперь у меня почти пропала слабость в ногах. Правда, опыт показывает, что стоит затратить немного энергии и тонкая пленочка квази-здоровья и силенки сдергивается бесследно и несколько дней нужно, чтобы восстановить роковое нарушение равновесия.”

В начале апреля 1942 г. АБ был мобилизован, призванный, наконец, в армию (на радиопеленгаторную станцию, чего он сам добивался), но менее чем через месяц приходит домой – похоронить умершую без него, от истощения, мать: к этому событию он будет возвращаться в дневнике неоднократно. И еще одно развитие того же, самого типичного для его дневника, сюжета, не относящегося так близко к самому АБ, но и его боль затрагивающего, по ассоциации:

(8 мая 43) “Вчера вечером умер мой старичок, уполномоченный Института Востоковедения, Д.В. Семенов. Ему было 53 года. После работы он отправился в Ботсад, где выделяли огородные участки. На обратном пути, перейдя мостик у высокого белого дома против Петропавловской больницы (№ 8?), ему стало худо, он присел на ступеньки. Скоро его должны были перетащить в больницу, где он и скончался, не приходя в сознание. «Моя мечта, говорил он мне дня 3—4 перед тем, дождаться Сережи и пожить вместе». И еще он мне несколько раз говорил: «Претерпевый той спасен будет»”*. [Прим.: претерпевший же до конца, той спасен будет...» (Матф. X. 22).]

Через несколько дней АБ удается, вместе отпеть в церкви со «старичком» и свою умершую ранее мать. Об этом он пишет:

(11 мая) “Сегодня похоронили старичка бедного моего. Весь день лил дождь. С гроба ручьями стекала желтая краска. Машина везла двоих упокоившихся во веки — экономия бензина. 100 гр. табаку легко убедили зав. Серафимовским кладбищем в возможности предоставить место на старом участке у церкви. Она — действующая, вся чистая, светлая, горятлампады. # Мама, родная, Вы ждали больше года этого отпевания. Оно пришло — простое, хорошее с торжественным пасхальным напевом, Вы меня привели, значит, все-таки послушать его в этом году! Священник сыпал на гроб горсть песку для каждого из новопреставленных и Ваш песочек, родная, так на крышке чужого гроба и опустился в чужую могилку и получилось, что я как бы все-таки похоронил Вас, родная, но в одну могилку с новопреставленным Даниилом, которого в жизни Вы не знали никогда и не видели. Кругом кладбища циклопические грядки, высокие и зеленые, уходящие далеко, далеко. Это братские траншеи первой осадной зимы. В одной из них, в частности, лежит Кандауров. На двух, с краю, — проставлены индивидуальные памятники с надписями, все честь честью. Символически? На данную траншею? Если тогда и привозили кого-нибудь в гробу, то саперы, хоронившие ленинградцев, заставляли выбрасывать из гроба. В траншею все ложились ровно — ряд в одну сторону, ряд в другую, ряд на спину, ряд на живот и т.д. # После похорон вдова угощала черным и белым хлебцем. Обратный путь пешком пролегал через улицы бывшей Новой Деревни. Ее стопили (деревянную) в прошлом году. «Наполеон в Москве» — разрушения всегда похожи друг на друга.”

– Вполне естественна здесь и метафорическая последовательность хода мысли – с переходом от трагедии одной смерти к другой, к смерти родного ему человека, которая лежит, как он ощущает, отчасти на его собственной совести. (Нерассказанная в этой книге интрига излагается, как я говорил, в предисловии второй жены Болдырева, написанном уже после смерти автора книги: по ее мнению, АБ так и не смог простить себе того, что мать умирала на руках его тогдашней жены, Галины Федоровны Граменицкой, с которой долго была в неладах (как будто из-за этого через 3 года после войны сам Болдырев расторг брак с ней). Фактически же разрыв между супругами, насколько можно судить по дневнику, произошел или до него «дошло», он был «решен» еще за 6 лет до этого, за полгода до смерти матери:

(31 янв. 42) “Волнения, отбросившие укреплявшееся здоровьишко сильно назад. Все шло прилично последние дни, но утром сегодня — небывалый, сокрушающий, позорныйпрорыв всей Галиной огромной, поистине страшной (в себе ли она? истерия?), ненависти. В конце концов, я понял, что рушится все и сказал ей: «Разойдемся, мы чужие». Это, значит, свершилось. Дико, позорно, не так, как должно было быть, нелепо, не вовремя, невыполнимо, наконец. Мы остались все друг с другом, на тех же диванах. Значит, будем так жить дальше. Только бы выжить всем, вот о чем надо думать, и только. Что за жизнь это будет? Эти события срезали радикально нашу сопротивляемость, вот пока единственное следствие мучительного дня.”

И действительно, оба они после этого еще долго будут оставаться буквально «на тех же диванах»: ведь сделать ничего нельзя, люди заключены как в концентрационном лагере, будучи вынуждены оставаться друг с другом, что бы ни происходило. Будет, уже через полтора года после смерти матери, еще и аборт Гали (15 сен. – 4 окт.43, последовавший после «праздника телесной радости» 29 мар.43). Но распутать этот сложнейший клубок личных отношений, находясь извне, представляется совершенно невозможным. В «Записках блокадного человека» Лидии Гинзбург сказано: Так болезненны, так страшны были прикосновения людей друг к другу, что в близости, в тесноте уже трудно было отличить любовь от ненависти к тем,от кого нельзя уйти. Уйти нельзя было — обидеть, ущемить можно. А связь все не распадалась.[474]

 

Дневник Александра Николаевича Болдырева, как можно видеть, изобилует множеством бесценных фактов и свидетельств, неоценимых как с точки зрения исследователя истории, так и языка. Рассмотрение подобных описанным выше – скорее жизненных, чем только языковых и стилистических – особенностей подводит нас к теме, которую можно кратко сформулировать так: человек и его самосознание в экстремальных условиях.

 

· Приложение к Разделу II .


Дата добавления: 2019-03-09; просмотров: 221; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!