Чем живучи дневники? Их жизненные параметры. Мнемонические техники



 

Реальность имен собственных. Криптографирование. – Иноязычные вкрапления. «Свое» и «чужое» слово, отстранение от своего. Дневник в дневнике, комментарий. – Дневник в виде словаря, каталога. – Интенсивность, регулярность ведения, разделение записей на фрагменты, условные обозначения, формуляр. – Дневник и художественная проза, техника ведения записей от 1,2,3-го лица. – Нравоучительность. «Чтение на каждый день» Льва Толстого. – Возникновение надобности, складывание привычки записывать свою жизнь, побудительные причины прерывания, исчерпание дневника. – Случаи, казусы, причины, поводы.

· Реальность имен собственных. Криптографирование

 

Французский дипломат Морис Палеолог во вступлении к своему дневнику делает весьма характерное (особенно для людей его профессии) замечание:Не следует удивляться, если соображения приличия и скромности заставляли меня иногда заменять имена реальных лиц фиктивными инициалами.[293] – Это ставит следующую проблему, которая так или иначе должна решаться в любом дневнике, выходящем наружу, на широкую аудиторию: либо тайнопись и криптография, либо натурализм, – доводящий автора порой, что греха таить, до цинизма, иной раз даже до издевательства или самооплевания.

Возникает вопрос об использовании особого языка для фиксации дневниковых записей. Можно вспомнить в этой связи дневник Леонардо да Винчи, написанный специально разработанным шифром (он читался в зеркальном отражении). Нечто похожее встречаем в тайных записях Л.Витгенштейна, который вел дневники во время первой мировой войны, будучи сначала на русском, затем на итальянском фронте (шифр состоял в том, что буквы алфавита были поменяны местами – вместо первой писалась последняя, вместо второй – предпоследняя итд.). По-видимому, он имел основания скрывать содержание дневника от своих сослуживцев. Вот действительно идеал дневниковой прозы, со сведенной к точке аудиторией! Приведу несколько характерных записей из его фронтового дневника:

6.4.<19>16. # Жизнь это # 7.4.16. # мученье, которое лишь на время немного отпускает, чтобы ты сохранил чувствительность для других терзаний. Страшный ассортимент мучений. Изматывающий марш-бросок, ночь в непрестанном кашле, сообщество упившихся, сообщество пошлых и тупых людей. 6.5.16. (...) Понимай людей! Всегда, когда тебе хочется их ненавидеть, старайся их вместо того понять. (...) 27.5.16. (...) Мое окружение отвратительно мне против моей воли. Часто они кажутся мне не людьми, а уродами. Низкая шваль. Я не ненавижу их, но они мне отвратительны.[294]

 

Ведь, вообще говоря, само существование, сохранность, доступность для потомков дневникового текста достаточно парадоксальны. Дневник в чистом виде, для себя (или, как это было у Льва Толстого, «Для одного себя») – это текст скрытый от внешнего читателя, аутичный или зашифрованный, в идеале он подлежит уничтожению, и то, что мы, «внешние пользователи», его читаем, в каком-то смысле противозаконно. Во всяком случае, этот жанр может существовать только на периферии, на границе небытия. В пределе – это просто запись дел на следующий день, идущая потом в мусор, в отвал[295], или, расширяя круг, оставленная для чтения скажем, через год (в старости / «когда-нибудь, после моей смерти» / своим близким, семье, детям моим, кругу друзей / вообще говоря всем, кому «это интересно» – но в последнем случае перед нами как раз уже литература).

Вот внешне кажущиеся противоположными, а на самом деле взаимодополняющие стратегии раскрытия имен собственных в автобиографическом тексте. Варлам Шаламов в своих рассказах специально оговаривает: убийц и насильников, встреченных им в лагерях, он называл собственными именами – остальные могут значиться под вымышленными[296]. А Анатолий Жигулин (попавший, кстати, туда же, на Колыму, – как один из организаторов, в 1949 г. в Воронеже, альтернативной Коммунистической Партии Молодежи) принимает более традиционное решение: Фамилии предателей я изменил из чувства милосердия, но не к ним, а к их детям и близким, к их потомкам[297]. (К тому же решению склоняется уже не автор, а издатель текста, сын знаменитого физика Игорь Львович Ландау – публикуя воспоминания своей матери Коры Терентьевны Ландау-Дробанцевой после ее смерти: до этого они активно распространялись в рукописном виде, в самиздате. В публикации сделаны соответствующие купюры[298].) В целом это проблема умолчания – имен и конкретных фактов, по тем или иным мотивам не желательных для упоминания.

 

В уже упоминавшемся «Московском дневнике» Р.Роллана (1935), отредактированном писателем через несколько недель после возвращения из его поездки в СССР “на основе ежедневных записей, торопливых и неполных”, есть упоминание об А.Я. Аросеве, в то время председателе Всесоюзного общества культурной связи с заграницей (ВОКС), который встречал Роллана с женой, присутствовал во время их беседы со Сталиным, да и поселил первоначально семью Ролланов у себя в квартире, на 10 этаже в Доме правительства. Однако в первую же ночь, как записывает в своем дневнике Роллан, (23.6.1935) кое-какие непредвиденные обстоятельства заставили нас спешно покинуть квартиру Аросева и перебраться в гостиницу «Саввой», в бельэтаже которой для нас был заказан просторный номер.... Полный комфорт. (…) Продукты приносят из Кремля[299] – при этом самим автором дневника причина спешного отъезда из квартиры Аросева так и не названа. Однако позже, через две недели, при повторной встрече со Сталиным у Горького, уже перед отъездом домой, Роллан описывает те издевательские реплики, которыми осыпают отсутствовавшего там Аросева – сам Сталин и его ближайшее окружение (Молотов, Ворошилов, Каганович), беседуя с женой Роллана. Из этого разговора можно понять уровень их юмора:

“Перед ужином все четверо долго издеваются над Аросевым и нашим бегством из его дома. Они расспрашивают нас, хотя сами прекрасно обо всем информированы. Не желая никоим образом повредить нашему хозяину, мы сказали, что покинули его кров (под самой крышей) из-за духоты. Но Сталин продолжает коварно настаивать: «Что же, не было никакой другой причины, кроме жары?» Маша[жена Роллана] смущенно отвечает: «Аросев был очень внимателен к нам». Сталин говорит ей: «Да вы дипломат, Мария Павловна». И Горький подсказывает: «Клопы?» – Маша кивает головой. Ворошилов хлопает себя по ноге. Все пятеро прыснули. Мы пытаемся выгородить нашего хозяина: «Конечно, он не знал». «Знал, знал! – говорит Сталин. – Очень хорошо знал. Но он говорил себе: “Может быть, они не заметят”. Сам-то он толстокожий». И новый взрыв смеха. «Но каким образом это стало известно? – замечает Маша. – Об этом знали только мы двое и больше никому не говорили; мы и еще две женщины (медсестра и домработница), но они обещали никому не рассказывать». Горький подсказывает: «Был еще пятый человек – товарищ Сталин»” (там же, с.240-241). (Кстати, исследовательница замечает, что многолетнее общение Роллана с Горьким, до тех пор очень теплое, при их личной встрече в Москве оказалось гораздо беднее содержанием, чем переписка[300]. Вероятно, во многом это объяснялось тем, что роль, которую приходилось играть Горькому в общении с советскими партийными лидерами, Роллана отпугнула.)

 

· Иноязычные вкрапления. «Свое» и «чужое» слово, отстранение от своего. Дневник в дневнике, комментарий

 

Интересно использование в дневнике иноязычного текста. В «Хожении за три моря» Афанасия Никитина автор переходит с русского языка на иностранный, по крайней мере, в трех случаях: во-первых, там, где дается чья-то прямая речь на соответствующем языке; во-вторых, где автор воспроизводит собственные молитвы, сакральные для него тексты; в-третьих, там где указывает цены на рабов и женщин в Индии или говорит, что в марте он говел постом вместе с басурманами (не ел скоромного и с женкой связи не имел[301]).В комментариях В.П. Адриановой-Перетц замечено, что Афанасий частенько пользуется местным, персидским, арабским или тюркским, названием предмета вместо русского (гарип, кичирь, намаз), по-видимому, по самой привычности для себя именно такого наименования предмета. Но иногда, пишет комментатор, целые отрывки текста приводятся путешественником на местном языке – это некоторая “зашифрованная” информация – в частности, сведения об осуждаемых им нравственных понятиях черных женщин, идущих на сближение с “гарипами” (чужестранцами), или же это “горячий возглас патриота, который на чужбине молится за устроение своей родины” и в то же время вспоминает с грустью, что там, на родине, далеко не все благополучно: “вельможи Русской земли несправедливы”. От типичных книг паломников в святые земли книга Никитина, по мнению комментатора, отличается гораздо большим вниманием к биографическому моменту, личности автора, эмоциональным оценкам и нравоучительным замечаниям, постоянными сравнениями “своего” и “чужого”[302]. Считается, что именно опасаясь недружественных глаз, автор записывал наиболее рискованные мысли не по-русски[303].

 

Автор знаменитой книги «Морфология сказки» В.Я. Пропп иногда переходит в дневнике на родной ему с детства немецкий (отец Проппа происходил из семьи немецкого колониста): (24.1.1965) “Ich bin unsaeglich gluecklich. Dies Buch [имеется в виду книга «Морфология сказки», которую он дорабатывает в это время] hilft mir mein Gluech zu bewahren, zu hegen und zu behueten.[304]” А вот запись, сделанная очевидно на каком-то ученом совете, во время слушания чьего-то скучного доклада или защиты диссертации, с переходом от русского на немецкий (в таком месте у Свифта стоял бы длинный прочерк, характеризующий отстранение или переход к новой теме, а то и взгляд на себя со стороны): (2.11.1965) “…Я думаю о другом. Мне не интересны плохие работы. # Alles das denke ich in gelehrter Sitzung, die Ellenbogen in die Knie und das Gesicht in die Haende gestuetzt.[305]

Еще одна функция, которую можно видеть у иноязычного вкрапления в дневнике того же автора, – служить чем-то вроде заклинания (автор очевидно плохо себя чувствовал и как бы сам себя ободрял, давая себе некую «установку», по-немецки), тут опять весьма характерен переход с русского на немецкий, отделяемый еще и красной строкой: (6.11.1965)Вчера читал поэтику Аристотеля. Какой огромный ум! Все наши теоретики – размазня. Почему же такое падение науки? Или это я такой гордый ? # Bis zum 10 muss ich mich im Zaum halten. (...)[306]

Совсем по-другому предстает иноязычный текст в дневнике русского дипломата, позже министра иностранных дел Ламздорфа – в его дневнике на месте немецкого – французский, причем занимающий основное место, а русскому отводится место отдельных вкраплений: текст вообще целиком написан по-французски, вставки отдельных русских слов специально помечены в издании[307].

 

В дневнике Георгия Эфрона очень часты переходы с русского языка на французский и – обратно, на русский с французского (основную часть жизни, до этого, он прожил с родителями во Франции и недавно приехал в СССР). Обычно сам переход с языка на язык у этого автора происходит в том месте, по моим наблюдениям, где встречается какой-то идиоматически целостный по-французски смысл, выражение которого на русском языке или менее эффектно или просто менее знакомо автору. Впечатление таково, что как только 16-летнему юноше встречается фразеологически более выразимый на французском смысл, он им пользуется как некой инкрустацией, просто потому что соответствующий русский идиоматический эквивалент менее обкатан в его речи, не так употребителен, не обладает нужной полнотой коннотаций, или просто эти коннотации для него не так знакомы.

Вот, например, он пишет, начиная запись (18.5.1941) [они с матерью в Москве]: Il est 9 heures du soir. Мать пошла к Крученых. Moi, je suis censé être* [в подстрочном переводе: *я официально] на Андроникове [то есть на спектакле, или вечере с выступлением артиста], куда я якобы взял билет. Il n'en est rien* [в пер.: но это совсем не так]. Билета я не взял, а деньги сохранил. Les deux derniers jours je suis resté a la maison, боясь пропустить le coup de téléphone этой девицы [имеется в виду его знакомая-киношница Рая. Тут было бы написать по-русски пропустить звонок – не так выразительно, как coup de telephone –по-французски буквально: удар телефона. Далее он, возвращаясь назад, пишет о том, как собрался идти в клуб МГУ на вечер Андроникова, но] там оказалось – tous les billets sont vendus [почему-то это выражение ему также больше подходит, чем русское – все билеты проданы]. И я вернулся восвояси ни с чем. – [Затем о своем одиночестве в эвакуации (постоянная для него тема, некий рефрен почти всех его записей в дневник):] Ну абсолютно никого нет. Приходится вместо здорового веселого, хорошего общения вечно самоанализировать, пережевывать, слоняться всюду одному. И главное, такой complexe d'infériorité[очевидно известного сейчас выражения «комплекс неполноценности» в то время на русском языке просто не существовало, оно появилось значительно позже] – видишь, на улице: гуляют par les bandes d'amis* [пер.: в кампании друзей] и т.п. А ты один, bête comme tes pieds* [пер.: дурак дураком].

Много страниц в дневнике Г.Эфрона обращены к себе самому, он смотрит на себя как бы со стороны: (17.5.41) Некоторые из них [то есть из школьных его товарищей] зовут меня «французом». Моя судьба: во французской школе меня звали «русским», а в СССР – «французом». Физически у меня тип абсолютно не русский и совсем не французский – скорее, немецко-английский. Так что клички «русский» и «француз» – неправильны. Да и «немец» или «англичанин» так же были бы неправильны, потому что я русский по происхождению и француз по детству и образованию. [Вместе с тем он очевидный патриот, убежденный в политическом превосходстве коммунистического строя:] (10.5.41) (...)Seule la revolution populaire sous la direction du P.C. serа capable de rendre à Paris et à la France son rôle enorme dans la reconstruction de l’Europe. Он пишет, что слушает попеременно и де-голлевские передачи по радио «La France libre» и вишистскую программу «Пари-Мондиаль», отзываясь о последней следующим образом: (23.5.41) совершенно как будто немецкий пост* [от фр. le poste – радиостанция] – антиамериканские настроения и разговоры о «rénovation, collaboration» [здесь по-видимому просто цитирует]. Себя в компании своего дружка Митьки Сеземана, приехавшего тоже из Франции, описывает, как они вместе (24.5.41) были в кафэ «Москва», где он [Г.Э.] a mangé sur le pouce* [поел на ходу], чтобы не опоздать в кино. А какую-то знакомую девушку называет – этюдиант de l'In.Яз. (там же), то есть студенткой инъяза. В его дневниках временами проскальзывают и английские, и немецкие выражения [здесь его язык делается чем-то похож на макаронический стиль дневника А.Н. Болдырева].

Есть записи в дневнике, сделанные целиком по-французски (с вкраплениями отдельных русских слов), так, 3 июня 1941 он пишет (по-французски): Фактически я очень боюсь потерять мой живой французский язык. – С тех пор в течение полутора месяцев дневник ведется им только по-французски.

Когда уже идет война на нашей территории, он вставляет в свой русский дневник следующие французские выражения – они с матерью еще в Москве, перед отъездом в эвакуацию, ему самому и хотелось бы остаться, но она страшно за него переживает, потому что ему приходится дежурить по ночам на крыше, на тушении зажигательных бомб. В его дневнике за 4.8.41: (...) Представляются следующие возможности: ехать жить куда-нибудь на дачу, en attendant, que la situation s' eclaircisse. (*в ожидании, пока ситуация прояснится) Международно-политическое будущее мира plus que jamais неясно. (*более чем когда-либо) По крайней мере, оставаясь в Москве или, du moins, à proximité (*по крайней мере поблизости) [они жили какое-то время в Песках, откуда были видны бомбардировки Москвы], мать всегда сможет достать работу... [она зарабатывает на жизнь себе и сыну – переводами]. – Тут вставные французские выражения, соответственно – в ожидании, пока ситуация прояснится; более, чем когда-либо и по крайней мере, неподалеку – в его глазах, как можно понять, проигрывают французским аналогам по своей выразительности, ну, а кроме того сами переходы с языка на язык служат еще дополнительным средством выделения (наподобие интонационного выделения в устной речи) и подчеркивания определенных смыслов.

Те же самые обширные вкрапления французского видим в его дневнике и после смерти матери, когда он собирается ехать из эвакуации в Ташкенте – в Москву: (3.8.1943) (…)Если завтра и послезавтра мне удастся раздобыть 600 р.,.... то я еду 8-го «как часы», не дожидаясь interminables* денег из Москвы* [в пер.: долгожданных – но на самом деле перевод тут приблизительный, исходящий из контекста, так как в словаре interminable значит ‘бесконечный, нескончаемый’. – Автор хотел выразить, по-видимому, что его ‘ожидание денег длится уже бесконечно долго’]. Хватит, невозможно более торчать здесь; я не могу rater l’ occasion de partir* [в пер.: пропустить возможность уехать]. Надо уезжать, puisquel’ occasion s’ en pré sente* [в пер: раз возможность представилась]. (…) Интересно, что в письмах к сестре (правда, в ссылку) он пишет совсем без вкраплений французского.

Здесь можно поставить следующую задачу: интересно было бы проследить, как французская идиоматика, явно более активная для него в дневнике 1940-1941, в более поздние годы (1942-1943) начинает вытесняться осваиваемой им русской [а французская, в свою очередь, забывается].

 

Весьма интересна и практически еще не исследована в целом проблема заимствований в дневнике (здесь я имею в виду не только иноязычные вкрапления, но и цитаты, и ссылки, и выделения в тексте – вообще проявления чужого слова), а также сама возможность выстраивания диалогических отношений внутри текста. – Откуда информация взята автором?

Далеко не всегда бывает так, как в дневнике А.С. Суворина, где по мнению комментатора “все записанное.... со слов третьих лиц всегда содержит отметку: «рассказывал такой-то», «сообщил такой-то»” (якобы, Суворин всегда отмечал в дневнике свои сомнения в том, от кого слышал о том или ином факте).[308]

Всегда ли автор сам знает, контролирует себя и всегда ли отдает отчет, на что, собственно, реагировал своей репликой? Следовало бы восстановить не только реплики дневниковода, обращенные к самому себе (в ответ на более ранние записи), но и собрать его отклики на чужие высказывания, а далее – и чужие отклики, на его дневник. Здесь же и взгляд на себя через зеркало, цензура и автоцензура в дневнике, тайнопись или полная прозрачность перед читателем (до безразличия, кто тебя прочтет), переход при передаче чужих слов от прямой речи к косвенной, а также перевод повествования из диалогового режима в режим пересказа содержания чужой речи (транспозиция фигуры автора и героев текста).

 

Следовало бы рассмотреть весьма интересные вторжения в дневник чужих голосов – как в передаче прямой и косвенной речи героев, персонажей дневника, так и – насильственной смены авторства. Вот, например, в дневнике Б.М. Эйхенбаума есть такие записи:

28 сент. [1924] Вчера вечером был у Тынянова – с ним мне легко и хорошо. В сущности, только он и остался. Со всеми остальными трудно. От Томашевского отталкивает морально. (...)[309]; # 31 окт. Сразу пришла старость – и я ее чувствую, несмотря на свои 38 лет. В душе стало сумрачно и тихо. Окружающее чуждо. Нет подъема и надежд. Ничего не жду. Неужели так и будет тянуться?[310] [И непосредственно за этой записью следующая (уже без даты):] Не смей писать таких заметок (мамина рука – примечание О.Б. Эйхенбаум[311] [по-видимому, последнее – приписка жены Эйхенбаума, комментирующая вторгающийся в его заметки текст].

 

Другой вид сложно организованного текста, в котором коллективное авторство как раз заранее предусмотрено, представляет собой результат совместной работы писателя и режиссера-постановщика – к примеру, беловая рукопись (1900 года) пьесы А.П. Чехова «Три сестры» со следами внесенной туда режиссерской правки И.А. Тихомирова и К.С. Станиславского (рукопись была обнаружена только в 1953 г., при смене директора музея МХАТа). Режиссерский экземпляр пьесы испещрен многочисленными исправлениями и вставками от руки, в некоторых местах первоначальный чеховский текст заклеен и поверх него рукой помощника режиссера И.А. Тихомирова вписан другой[312].

 

А вот как в «Воспоминаниях» С.А. Толстая описывает процесс работы ее мужа над текстом романа «Война и мир»: “Как только Лев Николаевич начал свою работу, так сейчас же и я приступила к помощи ему. Как бы утомлена я ни была, в каком бы состоянии духа или здоровья я ни находилась, вечером каждый день я брала написанное Львом Николаевичем утром и переписывала все начисто. На другой день он все перемарает, прибавит, напишет еще несколько листов – я тотчас же после обеда беру все и переписываю начисто. Счесть, сколько раз я переписывала «Войну и мир», невозможно.[313]” – А вот пример ее собственного активного вмешательства в текст произведения: “Помню, я раз очень огорчилась, что Лев Николаевич написал цинично о каких-то эпизодах разврата красавицы Елены Безуховой. Я умоляла его выкинуть это место; я говорила, что из-за такого ничтожного, малоинтересного и грязного эпизода молодые девушки будут лишены счастья читать это прелестное произведение. И Лев Николаевич сначала неприятно на меня огрызнулся, но потом выкинул все грязное из своего романа...”

 

Иные воспоминания могут быть проникнуты совсем не апологетическим духом, а духом оппозиционным, полемичным, и тогда движутся они пафосом опровержения: таковы воспоминания сестры Сальвадора Дали Анны-Марии, опубликованные через 7 лет после выхода в свет «Тайной жизни Сальвадора Дали, написанной им самим» (с эпиграфом То, чего не было). – В отличие от брата, сестра рассказала как раз о том, чтобыло (была, среди прочих, например, такая экстравагантная фраза ее брата, написанная поперек одного из его собственных рисунков, на религиозную тему: Приятно плюнуть на материнский портрет! И я никогда не отказывал себе в этом удовольствии. (После того, как Дали выставил этот рисунок в родном городе, отец выгнал его из дома[314].) Или вспомним критические отклики уже упоминавшейся жены С.А. Толстой на публикации воспоминаний Гольденвейзера о ее муже[315].

 

Вот два характерных отрывка из дневника А.Г. Достоевской 1867 г., драматично передающие ее тогдашнее состояние (сразу же после свадьбы они с мужем отправились в заграничное путешествие, где обнаружилось его пагубное пристрастие к азартной игре): Мне все кажется, что Федя перестанет меня любить, когда мы туда приедем [обратно в Россию]. Как будто я еще не уверена в его любви. Я все боюсь, что другая займет в его сердце то место, которое я теперь занимаю и Уходя, Федя просил меня не надеяться, чтобы он что-то выиграл на эти два талера. (...) Я жду его с минуту на минуту, что он придет и скажет, что проиграл все. Тогда опять пойдут платья и пальто в заклад...[316]. – Анна Григорьевна после своей смерти просила уничтожить все стенографические тетради дневника, оставив только то, что она сама подготовила к печати (так же тщательно и в письмах ее мужа многие места ею зачеркнуты или даже вычищены резинкой)[317].

 

Некий уже особый жанр – когда чей-то посторонний, внешний дневник или чужие комментарии вторгается в авторский текст. Приведу здесь выписку из книги одного из секретарей Л.Толстого, последних лет жизни, – Гусева, записавшего, по просьбе писателя, его завещание, в форме надиктованной ему дневниковой записи. При этом Гусев еще и снабдил ее собственными ремарками, как бы кратким комментарием (слова в тексте, выделенные курсивом):

11 августа [1908]. # Сегодня утром Лев Николаевич позвонил мне и продиктовал следующее: # “Дневник. 11 августа. Ясная Поляна. # «Тяжело, больно. Последние дни неперестающий жар и плохо, с трудом переношу. Должно быть, умираю. Отношение к смерти никак не страх, но напряженное любопытство (плачет). Об этом, впрочем, после, если успею. # Хотя и пустяшное, но хочется сказать кое-что, что бы мне хотелось, чтобы было сделано после моей смерти. Во-первых, если бы наследники отдали все мои писания в общее пользование; если уж не это, то непременно всё народное, как-то: «Азбуки», «Книги для чтения». Второе, хотя это и из пустяков пустяки, то, чтобы никаких не совершали обрядов при закопании моего тела. Деревянный гроб и, кто хочет, снесет или свезет в Заказ против оврага, на место «зеленой палочки» (плачет)” (Гусев 1973, с.194). [Под конец сам ведущий дневник пишет, что разрыдался вместе с Толстым. Продиктованное таким образом завещание Толстой сначала просто хотел вложить в дневник, но потом отдал на хранение дочери, Александре Львовне]. Следует учесть, что выбор собеседника (в данном случае секретаря, который за ним записывает) сделан самим Толстым. Характерна фиксация не только того, что продиктовано, но еще и того, что непосредственно видит пишущий, собственных его реакций.

 

Изучивший пометки Александра Блока на книгах О.В. Миллер писал, что Блок, читая текст, как бы разговаривал с автором, соглашаясь или споря с ним, возмущаясь и даже иронизируя. На одной из книг своей библиотеки («История русской литературы XIX века» Д.Н. Овсянико-Куликовского), уже с чьими-то пометами, он с присущей ему педантичностью написал на полях: “Это подчеркивал не я, а прежний владелец, вероятно, В.Сильверсван”. Интересно, что у Блока имелся карточный каталог собственных книг и в Азбучном указателе к этому каталогу он сделал последнюю запись незадолго до смерти в 1921 г.[318]

 

Структурированное по датам построение текста становится явным, когда мы имеем дело с “дневником в дневнике”, то есть когда автор-1 и автор-2 – разные люди, вступающие друг с другом в диалог (правда, “диалог” в таком случае возможен в одну сторону, с репликами позднейшего комментатора, обращенными к первоначальному).

Издаваемый в настоящее время дневник В.И. Вернадского (1926-1941 гг.) устроен таким образом, что почти каждая из записей в нем снабжена в качестве комментария еще и рубрикой «Хронология», она составлена из позднейших, сделанных иногда через десяток и более лет, дополнений и пояснений, рукой самого Владимира Ивановича и его супруги Натальи Егоровны Вернадских. (Вставки возникли в результате позднейшего просмотра текста, в некотором смысле заменив его редактирование.)

Несколько иной жанр – собственно дневник в дневнике, когда авторы разные: с этим построением текста мы встречаемся в книге «Сражение за Толстого», написанной на основании дневника, ведшегося следующим после В.Г. Черткова редактором издания полного собрания сочинений Льва Толстого – Н.С. Родионовым (перед своей смертью Чертков передал тому свое дело). После смерти самого Родионова рукописный дневник последнего был продолжен – уже одним из друзей семьи Родионова, ученым-биохимиком Л.А. Остерманом. В результате получился как бы “сдвоенный дневник”: и авторский (Родионова) и тут же в тексте – комментаторский (Остермана). Последний, по всей видимости, и отобрал наиболее интересные фрагменты дневника первого и снабдил их своими комментариями (уже из ХХI века). К примеру, он констатирует отсутствие в дневниках некоторых важных ссылок на события времени: Кстати. В дневниковых записях Николая Сергеевича за 1937 год, начинающихся 13 февраля, нет и намека на «Процесс антисоветского правотроцкистского центра», который закончился лишь за две недели до того – 30 января 1937 года.[319]Или же – выписка из последней тетради дневников Родионова (за 27 янв. 1960): Начинаю новую тетрадь дневника… Быть может это будет последняя тетрадь и запись «по…» будет записана уже не моей рукой… Но, все равно, будь что будет. – [Остерман комментирует:] Действительно, запись на форзаце «…по 9 сентября 1960 г.» сделана мною

 

· Дневник в виде словаря, каталога

 

Вообще говоря, вполне возможен и принципиально иной, то есть обратный по отношению к собственно дневниковому, или по-дневному, как обычно в тексте, способ организации записей – скажем, по-темный или попросту – словарный. Последний представлен, в частности, художественно в «Хазарском словаре» (согласно заглавию: романе-лексиконе) М.Павича, а научно – в «Записях и выписках» М.Л. Гаспарова. В последней работе фрагмент принципиально строится не вокруг даты (при этом даты могут упоминаться, но сама дата события как формальная составляющая текста не выделяется – она наименее содержательна), а – вокруг той или иной интересной для автора и его читателя темы. На самом деле и в дневнике дата зачастую несет не больше информации, чем простое отбивание границы начала и конца записи такого-то дня, хотя и может служить необходимым внешним ориентиром, при восстановлении хронологии событий.

Можно при ведении дневника воспользоваться и следующим оригинальным способом (назвать ли его по-персонажным?), который избран в старинном сочинении Ивана Михайловича Долгорукова – текст может быть организован вокруг события, как событие-центричный. Но как же тогда производить разбивку? – В «Календаре» И.М. Долгорукого предлагается следующее решение: каждая из записей первоначально приписана к определенной дате – кстати, общим числом записей 365 – в соответствии с тем, к какому именно дню в течение года автор приурочивает рассказ об интересующем его событии (когда именно с данным человеком он встречался). Но затем подневные записи переведены автором в словарную форму, с более привычным для телефонной книжки или для словаря алфавитным порядком (по фамилиям). Сам Долгоруков поясняет это так, что он

извлек из общих дней года все те числы, кои ознаменованы были для меня каким-либо уважительным и достопамятным семейным происшествием, и против каждого из дней таковых выставил имя той особы, которая в ближайшем отношении находилась к событию, приводимому на память.... Таким образом, писавши почти год, я совершил свой Лексикон, и окрестил его названием «Календаря моего сердца».[320] [Возражение: впрочем, не значит ли это, что каждый день в году был для него знаменателен ровно одним событием или встречей только с одним человеком? Тут разные дни года уравнены по значимости происходивших внутри них событий. Но почему не два (а то и три или пять) событий, которые достойны фиксации на бумаге за один день – или же не пропуск вместо записи в другой?]

(...) Картина жизни моей полна, и я, в этой широкой раме поместя до 400 лиц, никого не включил в огромный список моих отношений кроме тех людей, которые чем-нибудь, или смешным, или приятным, или ненавистным, заставили меня помнить себя до последней минуты (там же, с.5).

В дневник могут заноситься и собственно словарные материалы, как, например, в фонетических записях русского языка, с переводами на английский, сделанных путешествовавшим с английским посольством ко двору царя Михаила Федоровича Ричардом Джемсом.[321]

Уходить на задний план может не только датировка освещаемых в дневнике событий, но, как ни странно, даже указание персонального авторства текста, – как в опубликованных в конце XIX века «Записках Сельского Священника. Быт и нужды православного духовенства». – Они намеренно безымянны. Вот отрывок из начальной главы:Крестьяне летом, большею частью, работают и в праздники. (…) Поэтому они желают, чтобы обедни служились рано. Они любят священника, когда тот живет точно так же, как живут они сами, – чтоб у священника был такой же простой дом, как у мужика; если мужик может придти к нему во всякое время; если священник не прогневается, когда тот затопчет и загрязнит у него полы; час-два потолкует с ним об урожае, скотине, недоимках, рекрутчине, и вместе с ним выпьет… Про таких священников, обыкновенно, крестьяне говорят: «наш поп – душа[322]

 

· Интенсивность, регулярность ведения, разделение записей на фрагменты, условные обозначения, формуляр

 

Для дневникового текста весьма существенны и такие параметры как – интенсивность, регулярность, продолжительность ведения дневника.

Естественно, вряд ли мы назовем дневником эпитафию, запись на могильной плите, хотя ее обычно сопровождает указание даты рождения и смерти умершего (а по последней обычно нетрудно заключить и о времени составления самой надписи).

Порой автор на долгое время забывает, забрасывая дневник, делает большие перерывы или вообще ведет его только урывками – вновь возвращаясь, как правило, только в наиболее важные для себя моменты или после серьезных переживаний, чтобы еще раз, на бумаге, осознать, пережить, воскресить в памяти повлиявшие на него события. Кстати, как правило, именно такой, нерегулярный дневник и оказывается более эмоциональным, чем тот, автор которого планомерно, день изо дня, повинуясь как бы раз навсегда заведенному ритуалу (или считая себя к нему призванным?), что-то записывает – подчас заполняя просто заранее отведенное для этого место на бумаге, иногда даже в отпечатанной типографским способом форме (таким является дневник за отдельные годы Николая II). Иногда строго нормирован бывает и сам объем записи (или буквально – вес бумаги письма, которое можно отправить по почте, как в случае Джонатана Свифта).

В «Дневнике для Стеллы», написанном в форме писем, Свифт, всякий раз отсылая письмо из Лондона в Дублин, где находятся его адресатки, в тот же день садится за следующее[323] – для поддержания непрерывности общения с собеседницами, но можно считать, что просто для выполнения ежедневного обязательства перед самим собой. Дневник оформлен именно как переписка, но назван, уже издателями, «Дневником для Стеллы» (автор стал называть так своего адресата, Эстер Джонсон, ответных писем которой не сохранилось). Помимо самой Стеллы, остававшейся в Ирландии, письма имеют еще одного, отчасти подставного адресата: формально корреспонденток двое, ради сохранения приличий – Стелла незамужем – это еще и ее компаньонка, мисс Ребекка Дингли. По сути дела здесь просто ежедневные записи автора, собранные под определенными числами. Каждое такое письмо отправлялось, как правило, раз в две недели и содержало от одной (что редко) до нескольких десятков записей – по весу бумаги [по-видимому, чтобы письмо нельзя было считать уже посылкой]. Свифт подробно описывает быт во время наиболее продолжительных своих отъездов в Лондон из Дублина в 1710-1713 гг. Так, например (21 дек. 1712) он сообщает о том, что по воскресеньям бывает при дворе, куда ходит вместо кофейни, чтобы повидать знакомых. (18 сент. 1712): о том, что он только что принял рвотное от приступов головокружения, которые его мучают, а у королевы накануне был приступ лихорадки. Автор пишет чаще всего по утрам, будучи в постели, но – уже торопясь уходить по делам, иногда делает приписки вечерами, отмечая подробности прошедшего дня перед тем как заснуть: Уже зааа полллночь.* А посему, доброй вам ночи. (…) (* Такое написание этих слов у Свифта означает, что ночной сторож только что прокричал на улице полночь, а, возможно, и зевок.) Или, 27 марта 1711: А тепель узе порночь, судалыни. Нет, я тлезвый. (...) Свифт постоянно играет с адресатками в различные игры, называя и их, и себя шуточными именами (2 авг. 1711 о том что Престо – это по-итальянски то же, что Свифт по-английски), включает в текст намеренно придуманные или исковерканные слова (вместо conversation – tonvelsesens), часто изображая детскую речь, разыгрывая диалоги с обеими собеседницами. Или вот одна из характерных для него приписок в конце одного письма: если Стелла и Дингли желают, чтобы он что-нибудь прибавил, то пусть поторопятся сказать ему об этом, иначе он сейчас письмо запечатает. Автор экспериментирует с графической стороной письма: например, отдельные слова и фразы пишет огромными буквами, для усиления смыслового или комического эффекта. Делая записи, он как будто совсем не заботится о литературной отделке, в неразборчивости своего почерка он усматривает даже особый психологический смысл: Когда я пишу разборчиво, мне, сам уже не знаю почему, начинает казаться, что мы не одни и что все, кому не лень, могут за нами подглядывать, а у небрежных каракулей вид такой укромный... – [может быть, это следовало бы считать неким девизом дневниковости в целом?]

Порой детали придворной и политической жизни Англии того времени, в которой Свифт активно участвует, таковы, что они вряд ли могли быть интересны (да и просто понятны) его корреспонденткам. Тут возникает подозрение, что в форме писем он ведет своеобразный дневник, как бы отправляя послания формальному, а по сути фиктивному адресату, главным же образом самому себе – для возможности потом, будучи дома, в Ирландии, с приятными ему собеседницами ответить на их многочисленные вопросы и разрешить собственные недоумения, вспомнив о бурной поре своей жизни. Своеобразие свифтовской формы в дневнике заключается и в том, например, что его ежедневная запись то и дело прерывается особенным знаком – – – – – – – то есть «чертой» [или чередой следующих друг за другом тире различной длины? (в печатном издании их бывает от трех до восьми, они стоят прямо в тексте, не начиная нового абзаца, что могло быть продиктовано просто экономией места)]. Этим способом Свифт и отделяет реплики персонажей, и разделяет друг от друга темы, а также фиксирует собственный различный «подступ» к одной и той же теме, обусловленный сменой настроения или появлением чьего-то нового мнения в воображаемом диалоге (тот же знак встречается и в дневниках Витгенштейна, но издателями он не комментируется (Витгенштейн 1998, с.97); возможно это просто то же самое, что разные параграфы у Теляковского). Иногда Свифт обыгрывает этот графический знак, утверждая, например, что показывает, как далеко теперь отодвинулся от собеседницы, Стеллы, так как на нее обижен. Снова и снова его повествование перемежается шутками (13 или 20 июля 1720, в письме Ванессе, еще одной из своих вдохновительниц-адресаток, Эстер Ваномри, пережившей первую Стеллу): Недостаточные размеры этого письма будут, я полагаю, возмещены неразборчивым почерком, поскольку вам, я уверен, едва ли удастся его прочесть.

 

Дневники Александра Шмемана, декана Свято-Владимирской семинарии в Крествуде (США), велись в последние 10 лет жизни, с 1973 по 1983 гг. Вот что автор пишет о своем понимании назначения дневниковых записей: Touch base* (Соприкоснуться с самим собой – англ.) – вот в моей суетной жизни назначение этой тетради. Не столько желание все записать, а своего рода посещение самого себя, «визит», хотя бы и самый короткий. Ты тут? Тут. Ну, слава Богу. И становится легче не раствориться без остатка в суете.[324]

Есть в дневнике и пометки о том, когда именно сделаны те или иные записи (25.4.1978), попадают сюда сетования на пропуски (6.6.78) Не писал ничего почти полтора месяца. Сначала был сильно занят, потом забыл тетрадку в Нью-Йорке – есть и объяснения пропусков (21.8.1976) Как всегда, летом ничего не записывал; как всегда, в Labelle [LacLabelle – озеро в Канаде, на котором о. Александр с семьей проводил лето в течение многих лет] главное почти невыразимо и неописуемо – погружение, ежедневное, в лабельский «микрокосм»: озеро, небо, леса, холмы, почти ежедневные прогулки с Л. [Л. – так, одной буквой обозначается в дневнике жена о. Александра, Льяна, Ульяна, Иулиания Сергеевня]по любимым дорожкам, в любимые деревушки (с.287). А.Д. Шмеман начал вести дневник уже после 50-ти, будучи более четверти века священником и преподавателем. – Иногда у него это просто отчет о событиях, некий обзор, или просто протокол (13.9.1978), автора занимает калейдоскоп его перемещений – например, с берега Атлантического океана на берег Тихого, с севера, из Канады, на юг, в Мексику или из Америки в Европу, в Азию... Вместе с тем – мы находим тут и рассуждения над прочитанными книгами[325], увиденными фильмами, спектаклями, дневниковые записи фиксируют его встречи с людьми[326]. Они полны глубокомысленных наблюдений, в которых чувствуется прирожденный проповедник. Вот – о том, что человек все время забывает, ради чего он живет:

(9.3.1973) “Страшная ошибка современного человека: отождествление жизни с действием, мыслью и т.д. и уже почти полная неспособность жить, то есть ощущать, воспринимать, «жить» жизнь как безостановочный дар. Идти на вокзал под мелким, уже весенним, дождем, видеть, ощущать, осознавать передвижение солнечного луча по стене – это не только «тоже» событие, это и есть сама реальность жизни. Не условие для действия и для мысли, не их безразличный фон, а то, в сущности, ради чего (чтобы оно было, ощущалось, «жилось») и стоит действовать и мыслить. И это так потому, что только в этом дает нам Себя ощущать и Бог, а не в действии и не в мысли” (с.15).

Или зримое представление о популярной музыке, роке, с явным отношением к нему автора, выраженным в ярком аллегорических образах: (9.11.1978) “Вот эта современная музыка, вся сведенная к ритму – в вопле, в оркестре и т.д., мне кажется [стремится] (и это мечта современного искусства) выразить, выкричать, «вы- что угодно» - тот животный ритм, ту «пульсацию», которая «пульсирует» - животно, бессознательно – в мире и во всей его жизни, все то, что внизу и снизу и что темно, не в моральном, а в «биологическом» смысле слова. Мы с братом Андреем когда-то, на Сеняке, под Белградом, в жаркий день палками перевернули дохлую собаку, лежавшую, самоочевидно, неподвижной. Но с «той» стороны она вся оказалась кишением миллионов червей. И я на всю жизнь запомнил эту страшную «пульсацию» разложения, это червивое гниение, к тому же ослепительное сверкавшее под солнцем... (...) именно эту пульсацию, не зная, что она – тление, думая, напротив, что она-то и есть «жизнь», хочет выразить эта «современная музыка», этот страшный ритмический крик и вопль в микрофон... (с.440).”

 

Следует различать, по-видимому, и такие параметры, как чисто внешний объем, простое число записей в дневнике, а также и более содержательные – с одной стороны, фокусированность на тематике или, с другой, разбросанность по многим темам сразу (как в «Записной книжке» П.А. Вяземского: последняя и выводит дневник в другой жанр, жанр записной книжки), а также, непосредственно связанные, с ними, ритуализованность, строгую ограниченность числа регулярно обсуждаемых тем и рубрик, а с другой стороны, полную свободу сюжетов, вновь выбираемых для обсуждения, прямо из жизни. (Регулярности ведения дневника способствует специально отведенное для этого занятия время. Кто-то делает свои записи только по утрам, кто-то вечерами, некоторые – уже ночью[327], многие используют просто всякий свободный момент.)

День может быть поделен не только с указанием часов и минут. У Ходасевича, например, в «Камер-фурьерском журнале», косые черты … / ... / разделяют записи, сделанные в разные части дня (и та же черта обозначает конец дневниковой записи); а в квадратные скобки […] – интересная деталь – автор заключает сообщения о несостоявшихся или только планирующихся в будущем событиях, то есть они маркируют для него модальность заключаемого в них сообщения.[328] Кто-то может отмечать новую тему знаком параграфа (§) или просто цифрой, а кто-то придумывает для этого специальный знак: так, начало каждого нового фрагмента своей фрагментарной философской прозы Морис Бланшо помечал двумя идущими подряд знаками «плюс-минус» (± ±)[329].

У князя В.Ф. Одоевского в дневнике, который среди прочих имел еще и названия «Особые происшествия»[330] и «Текущая хроника» [прилагательное в заглавие вписано поверх зачеркнутого, заранее отпечатанного типографским способом «Семейная хроника»], имелись заготовленные рубрики: «приключения», «встречи», «болезни», «маршрут поездки», «дорожные расходы», «знакомства». Одоевский пишет дневник на специально разграфленных листах, с уже готовыми, напечатанными рубриками: «Год», «Месяц», «Число», «От 8 [часов] до 4», «От 4 до 12», «С 12 ч. ноч. до 8 ч. утра» и – на листах с иным формуляром, как видно, заготовленных для путешествий: «Место пребывания», «Чем занимался?» «Что видел?» «...слышал?» «...читал?», или о знакомых: «№», «С кем познакомился?» «Имя и фамилия», «Год и когда познакомился», «День ангела», «Адрес», «Характер знакомого, его положение»... – Как видим, автор крайне основательно и пунктуально подходит к внешнему оформлению своих записок. Он обращается к дневнику уже в зрелые годы, будучи высокопоставленным чиновником одного из департаментов правительственного Сената. В течение 11 лет Одоевский педантично, изо дня в день, заносит в дневник события личной жизни, литературные и музыкальные происшествия (он серьезно занимался музыкой, был квалифицированным музыкальным критиком), политические новости, слухи, давая отчет о своих встречах, услышанных в свете bon mots и эпиграммах[331].

Перед нами множественные попытки оформления дневникового текста – в какое-то законченное произведение: то как семейной хроники, то как телефонной, или «адресной» книжки, то как описания маршрута поездки, то истории болезни, а то даже как сборника анекдотов и афоризмов – по образцу все той же записной книжки П.А. Вяземского. В результате никакого законченного вида дневник Одоевского так и не принимает, сохранив на себе следы одновременно всего сразу. Местами автор переходит в нем на французский язык – преимущественно в тех случаях, где кого-то цитирует (или иностранную прессу, или чье-то устное сообщение, изначально и произнесенное, по-видимому, по-французски).

Вот отголоски слышанных им разговоров (20 мая 1859): “Говорят, что на приговоре о ссылке Шевченко император Николай прибавил собственноручно: не позволять ни писать, ни читать. Что и действительно наблюдалось....[332] [Или фиксация музыкальных занятий Одоевского:] (5 июля 1864) Начал перекладывать Бахов хорал для органа и фортепьян. [А вот запись афоризма или уже готового анекдота:] (14 марта 1865) Народная черта. Спросили у мужика: что лучше – украсть или оскоромиться в среду или в пятницу[333]. Мужик задумался. Конечно, сказал он, украсть большой грех – но уж лучше украсть, чем душу опоганить!!! Какой предмет для проповеди!. [Или свидетельства его работы в департаменте, где обсуждались и разбирались, по-видимому, судебные дела:] (29 нояб. 1859) ... В Пскове одна барыня не только секла девку по переду из ревности, но, свернув кнут, всунула ей так, что та потеряла способность к деторождению; муж [нрзб.] любовник повенчан; между тем оставлена только в подозрении. [Его собственное замечание на это:] (янв. 1859) А еще есть антиэманципаторы! [Вот анализ происходящего во время спиритического сеанса, в котором он сам очевидно принимал участие:] (29 марта 1862) Я пробовал их [спиритические опыты] над собою: усталость мускулов и нервное возбуждение – вот и все; оттого руки приходят в дрожание. Если в это время о чем-нибудь думать, то это напишется невольно, затем слово станет цепляться за слово и составится фраза.” (...).

Рукописи дневника Одоевского представляют из себя сшитые из специально разграфленной бумаги тетради с печатными рубриками (содержание рубрик было перечислено). На какой-то определенной форме записей автор остановился не сразу [может быть, и вообще не остановился?], к тому же формализованные части записи в его дневнике, по мнению комментаторов, не имеют особого интереса, главный же интерес представляют идущие как раз параллельно подневным – записи на вклеенных в дневник или просто вложенных в него отдельных листах. (Согласно воле вдовы Одоевского, дневник мог быть передан в общественное пользование через 50 лет после смерти автора, в 1919-м.)[334]

Этот дневник в чем-то похож, но во многом не похож – на дневник Теляковского. Похожи они тем, что оба автора начали вести дневник уже вполне зрелыми людьми, а не похожи тем, что конкретно побудило их к ведению дневников. У Одоевского это были годы, “когда писатель приобщался к политической деятельности (то есть стал сенатором) и свертывал собственно литературную работу. В его дневник как бы перетекает тот материал, который он уже не в состоянии переработать художественно.” [Теляковский же никогда не был ни писателем, ни литератором, но, наоборот, лишь только им становится – через посредство дневника.] Одоевский в дневнике как бы отходит от своего писательства: “порой ему просто не хватает времени для того, чтобы разобраться в сути события по причине его мимолетности. Этим вызвана фрагментарность, логическая незавершенность ряда записей, Кажется, что писатель оставляет их осмысление на «потом»” (Егоров 2002, с.58, 63). Возможно этим – то есть невозможностью выбрать, что же на самом деле существеннее, художественный текст или дневниковое творчество, – можно объяснить также и вполне сознательное постоянное «двоение» пришвинского текста, то есть раздвоение между собственно художественным и дневниковым текстами, с явным предпочтением последнему, что оставалось современникам неведомо.

В плане формализации продолжение дневника Одоевского, с его почти бесконечным количеством рубрик, можно видеть у Чехова: чтобы самому разобраться в лабиринте записей в записной книжке, тот пользовался специальными пометами и значками зеленым, красным, малиновым и желтым карандашами. Он помечает птичками, треугольниками, квадратиками и восьмерками текст различных персонажей в различных, часто обдумываемых и развивающихся параллельно своих произведениях[335]. Это же продолжается и ХХ веке (и, видимо, сейчас) – например, в записных книжках Венедикта Ерофеева. Страница делилась у него пополам и записи на ней, в зависимости от ее содержания, наносились разным цветом: черным – собственные записи, синим – выписки из книг, конспекты анекдотов – зеленым, а с середины 60-х годов автор начинает зашифровывать некоторые свои слишком откровенные записи – латинскими буквами[336].

Дневник Н.Г. Чернышевского интересен тем, что автор в нем делает рисунки-чертежи, помечая буквами положения разных лиц и их перемещения во время описываемых в тексте событий, например, людей, участвовавших в вечере танцев, где сам он ухаживал за некой Марьей Константиновной, знакомой своего сожителя по квартире – в Саратове, 29 дек. 1848 года[337]. В дневнике регулярно встречается запись: Это писано (такого-то числа). Дневник исчерпает себя через 5 лет, после женитьбы на О.С. Васильевой, в апр. 1853 г. А вот ретроспективный эпизод из специального «Дневника моих отношений с тою, которая теперь составляет мое счастье» (20.2 [1853]) [до этого рассказано, что будущая его жена, Ольга Сократовна, отказалась танцевать с ним, за что в отместку он назвал ее “гордой красавицей” и заявил, что теперь ее оставляет] Наконец, я взял вилку и сказал, что проткну себе грудь, если она не простит меня.– “Пусть, пусть, – сказал Палимпсестов, – он этого не сделает.” – “Конечно, я этого не сделаю, но вот что сделаю, – и я приставил вилку к левой руке, – руку я проткну.” – Она, кажется, поверила этому – да и в самом деле я сделал бы это из дурачества. – “Хорошо, хорошо, я танцую с вами,” – сказала она, закрывая лицо руками (там же, с.412). (Через две недели он еще снабжает свои записи пояснениями, которые даются в ссылках, или приписками на полях.)

 

· Дневниковая и художественная проза, техника ведения записей от 1,2,3-го лица

 

Как верно отмечено, тонкое и не всегда очевидное отличие дневников с воспоминаниями от мемуаров состоит в том ферменте недостоверности, который обычно сопровождает последние[338]. – Границу можно проводить уже не на основании критерия величины временного отступа, а на основании того, есть ли в тексте художественные преувеличения, намеренные отступления от реальности.

 

Но и при авторской транспозиции собственных наговоренных слов есть свои закономерности. Так, например, в случае редактирования для печати «Записок», надиктованных писарю семидесятилетним Г.Р. Державиным, автор везде в тексте свое первоначальное 1-е лицо единственного числа – Я, Державин, или что-то вроде Тогда-то я (приехал...,сказал..., ответил...), как было первоначально с его слов записано писарем, заменяет на 3-е лицо: он, Державин, – приехал, сказал, ответил...[339] – хотя есть отдельные случаи, когда эту правку лица Державин так и не доводит до конца[340]. Вот и текст дневника А.Олениной написан ею (частично) от 3 лица[341]. – Вполне вероятно, впрочем, что так и было принято в то время. С другой стороны, есть иная, более сложная трансформация – из «я» автобиографического рассказчика-повествователя – в «он» традиционного художественного текста-нарратива, со всеми вытекающими отсюда сложностями передачи достоверных, не до конца достоверных, откровенно вымышленных итд. фактов.

У царицы Елизаветы Петровны был секретарь А.В. Храповицкий, известный своим пристрастием к выпивке. Из-за этого, когда Екатерина звала его к себе по делам невзначай и не в урочное утреннее время, то Храповицкому приходилось окачиваться холодною водою, чтобы предстать к Монархине в сколько-нибудь благообразном виде. Он с глубокою горестию говаривал Озерову, что эти возлияния мешали ему вести дневник свой более в пространном виде, и что таким образом многие отзывы и меткие слова Екатерины не были им записаны [это согласно рассказу графа Д.Н. Блудова – В.А. Озерову][342]. Вот из типичных записей его дневника, где можно отметить характерное колебание автора при именовании государыни – между 3-м лицом ед. числа (1), 3-м лицом мн. числа (2) и вплоть до безличного (3): 3 марта 1788. При рассматривании кабинетских ведомостей, изволила (1) изъясняться о разностях придворных во время Имп[ератрицы] Ел[изаветы] Пет[ровны] и [в] нынешнее [время]. (18 мая 1788): В откровенностиразсуждали (2), что во Франции может последовать междуусобие, по сильному упорству парламентов против власти королевской... (19 мая) (...) Перед волосочесанием позван на поговорку под колонаду. (25 мая) (...) ... и сказывая о продолжающихся замешательствах во Франции, по случаю уничтожения парламентов, приказано (3) прочесть газеты(выделение подчеркиванием в цитатах мое – М.М.).

 

Свой дневник-воспоминания Е.Л. Шварц начинает от 3-го лица, потом переходит на 2-е, а затем и на 1-е: Главное свойство [Евгения Шварца] – слабость. (…) Ты пишешь автопортрет. (…) Автопортрет затруднен двумя обстоятельствами: я лучше знаю себя изнутри, внешний облик не ясен мне. Я слишком много о себе знаю.[343]

 

В «Колымских рассказах» В.Шаламова множество, если не подавляющее большинство описываемых событий представляют собой достоверные факты, о которых автор писал, что в будущем они-то и должны сделаться собственно литературой: тогда уже заговорят не писатели, а люди профессии, обладающие писательским даром. И они расскажут только о том, что знают, видели (это из его рассказа «Галстук»). Он поведал о виденном и пережитом на Колыме и в Гулаге. Не всегда от первого лица и не всегда, должно быть, о пережитом им самим (вспомним Вересаева), зато с достоверностью практически дневниковой. Вот, например, в рассказе «Первый зуб» автор присутствует сразу как бы в двух ипостасях – и как «я» рассказчика, и как бывший лагерник Сазонов, а в антиромане «Вишера» рассказ о первом выбитом зубе четырежды повторяется уже от первого лица[344]. В шаламовских рассказах можно наблюдать как бы обратное по сравнению с «Записками» Державина явление: Державин намеренно уводит себя, рассказчика и автора, отстраняясь от активной роли в повествовании, можно сказать, как некий камер-фурьер или хроникер, фиксатор прошедшего (другой способ самоустранения, который мы видим хотя бы у генерала Ростоковского, это монтаж дневника из документов и газетных вырезок). Но Шаламов и свое традиционное третьеличное «он»-повествование (Er-Erzahlung), и менее традиционное перволичное, «я»-повествование (Ich-Erzahelung), делает достоверным текстом-свидетельством стоящей за ним жесточайшей действительности. Сам он в повествовании может выступать под разными именами – то Андреев, то Василий Петрович, то Крист (а также другими) – иногда как неназванное «я», иногда как «я» поименованное, иногда просто как «он». Но на мой взгляд, в целом та действительность, которая лежит в основе сознания автора «Колымских рассказов» или цикла «Артист лопаты», вполне может быть представлена как текст дневниковый.

Здесь встает известная проблема, которая по заглавию книги воспоминаний Луи Арагона, написанной в 1923-1972, а вышедшей в 1980-м, может быть названа Mentir - vrai (буквально, соврать правду), что можно перевести как описание правды через ложь – когда писатель или очевидец событий берет на себя смелость видоизменить действительность ради того, чтобы сделать ее более выпуклой, лучше доносимой до читательского восприятия. Согласно этой точке зрения наррация (рассказ или роман) суть всегда сознательная трансформация реальных фактов в памяти автора, преобразование их в то, что, являясь выдумкой, на самом деле ближе к передаче реальности, чем непосредственная ее фиксация как таковой[345]. Может быть, здесь же лежит и важнейшее различие между дневником и воспоминаниями: в последних всегда происходит (гораздо более существенная) перегруппировка, идет отсев маловажных событий и деталей, выдвижение каких-то на передний план и увод других на задний. Свидетельство только самого малого шага на этом пути – у Петра Григоренко, который о своей собственной книге воспоминаний пишет: Вспоминая события войны, я не держусь хронологии, а группирую события по их кажущейся важности, а вернее, по какой-то самому мне непонятной интуитивной логике[346]. – Но ведь на самом деле так поступают, конечно же, все – и мемуаристы, и авторы дневника, только в разных масштабах и не всегда отдавая себе в этом отчет. (Проблема автобиографической прозы и ее границ с тем, что называют autofiction, сейчас активно обсуждается[347].)

Весьма трудно разграничить действительные события и беллетристику, «текст-фикцию» в повестях Е.А. Мещерской, рассказывающих о жизни в СССР бывшей княжны, дочери царского камергера. Вот из наиболее близкого к реальным фактам повествования, опубликованного в начале перестройки: Мне 83 года. (...) [Отец] создал меня, когда ему было 83 года, моя мать была на 48 лет моложе отца и на всю жизнь осталась верна его памяти.[348] В художественной форме писательница рассказывает, как в 1919 г. работала – тапером в кинотеатре, воспитательницей в детском саду, но многие детали в ее сюжетах настолько невероятны, что заставляют подозревать в них художественный вымысел.

В отличие от Мещерской, явно беллетристичен текст А.Конан-Дойля «Приключения бригадира Жерара»: лежащие в его основе воспоминания наполеоновского гусара, ставшего позже полковником, Ж.-Б.-М. де Марбо[349] явно с ними не схожи. [C другой стороны, когда у нас нет уверенности, какой из текстов более близок к действительности, мы всегда в затруднении определить, где текст, а где лежащая в его основе реальность.]

Главным недостатком многих мемуаров Д.С. Лихачев считал – самодовольство мемуариста. (...) Если же мемуарист очень стремится к «объективности» и начинает преувеличивать свои недостатки, то и это неприятно. Вспомним «Исповедь» Жан-Жака Руссо. Тяжелое это чтение[350].

Конечно же, формой дневника беззастенчиво во все времена пользуется в своих интересах художественная литература. Примеров этому просто несть числа. Вот хотя бы следующая публикация, появившаяся сначала на страницах журнала «Минувшие дни» (1927), выходившего в Ленинграде, а потом и отдельным изданием: «Фрейлина ея величества. Интимный дневник воспоминаний А[нны] Вырубовой» (Рига. 1928). – На самом деле это литературная мистификация, ее авторами были писатель Алексей Толстой и историк П.Е. Щеголев[351].

Еще одно отличие дневника от литературного произведения, на мой взгляд, удачно сформулировано А.Б. Гольденвейзером, в начале ХХ века, когда он сделался одним из добровольных биографов Л.Н. Толстого. В последние годы жизни Льва Николаевича Толстого (1908-1910) он стал вести подробный дневник, стараясь записывать, как он говорит, “главным образом со слов Л. Н-ча, а частью и события его личной жизни, стремясь избежать подбора того, что казалось бы мне с той или иной точки зрения значительным или интересным, и не заботясь о каком-либо плане или даже о связности отдельных записей между собой. # От этого мой дневник, разумеется, ни в какой мере не является «литературой». Его цель – быть документом[352].” – То есть в дневнике не должно иметь претензий на единый сюжет, на связность повествования и на отбор каких-то “значимых” фактов.

Техника работы Гольденвейзера как документалиста-дневниковода описана им самим в следующих словах: “я всегда имел при себе карандаш и небольшие листки бумаги, на которые тотчас же, отойдя к сторонке или незаметно под столом, иногда даже в кармане [? – М.М.], сокращенно записывал слова Л.Н-ча и реплики других. Думаю, что Л.Н. ни разу не заметил, что я записываю.” – [В последнем утверждении, правда, следует усомниться. Ведь сам автор, например, описывая встречу Толстого с приехавшим в Ясную Поляну соседом, помещиком М.В. Лодыженским, заканчивает описание воспроизведением следующего их диалога: [Лодыженский:] “– Вот вы удивительно понимаете музыку. А ее влияние? # [Л.Н.] – Да, я люблю музыку. # [Л-й:] – Что это такое? Что это за чары? # [Л.Н.] – Это приятно, радостно слушать. # [Л-й:] – Это меня откупоривает! # Лев Николаевич указал на меня [на А.Б. Гольденвейзера] и сказал: # – А вот и штопор сидит, записывает. # Все рассмеялись” (там же, с.188).

Тут можно видеть, что сама картина записывания за Толстым, фиксации сказанных слов не вызывает у последнего ни малейшего удивления или тем более отторжения: по-видимому, она была вполне привычна в толстовском кругу. Гольденвейзер стремился делать записи, как он сам признается, не сглаживая синтаксических неправильностей, не убирая повторов, не меняя необычную расстановку слов, хотя при этом “некоторые” – как он сам говорит – “слишком резкие отзывы о живых лицах” он все же вынужден был в печати опустить. Придя к себе, записанное первоначально на листочках Гольденвейзер первым делом прочитывал и, расшифровывая скоропись, дописывал яснее, а спустя некоторое время – еще и переписывал заново в тетради: “причем в тех случаях, когда почему-либо запись не была мною разобрана сейчас же, часть записанного я уже не мог восстановить…” (там же, с.VI).

Характерно, что совпадает с этим и описание Николая Гусева, фиксирующее способ записи за Толстым доктора Душана Петровича Маковицкого (из вступительной статьи к написанной книге последнего): “В правом кармане его пиджака [Маковицкого] всегда лежали маленькие листки толстой бумаги, на которой он незаметно для других и для самого Льва Николаевича записывал карандашом одному ему понятными знаками слова великого человека”[353]. Когда же все расходились, он переписывал свои записи в тетрадь, никогда не ложась раньше полуночи, а иногда засиживаясь и до 2, 3 и 4 часов ночи. Но в предисловии самого автора рассказано и о таком разговоре с Толстым, когда тот предупреждает Маковицкого: “Я вас, друзей своих, прошу, когда меня не станет, помнить об этом: не придавайте большого значения тому, что я говорю в разговорах. Я иногда говорю зря, необдуманно, под впечатлением минуты… К письмам я отношусь с большей осторожностью, но вполне ответственным чувствую себя только за то, что отдаю в печать и что побывало у меня в корректурах” (там же, с.16). Эту же мысль Толстой вписывает в свой дневник (25 авг. 1909).

 

В.В. Вересаев, обучаясь на 3 курсе Дерптского университета в конце 1890 – начале 1891 г., начал писать «Дневник студента-медика». Потом, уже после окончания университета проработав практикующим врачом в Туле и Петербурге, он перерабатывает свой дневник 1891-1900 гг. – в повесть, которую назовет «Записки врача», написанную от 1 лица, где почти все эпизоды совпадают с его биографией, однако замечает при этом: “Книга эта – не автобиография, много переживаний и действий приписано мною себе, тогда как я наблюдал их у других. (…) не только фамилии, но и самые лица и обстановка – вымышлены, а не сфотографированы с действительности”. – Хотя Вересаев настаивал на том, что его книга – не чисто художественное произведение, он утверждал, что более трети всего текста в ней – практически точные цитаты разговоров, происходивших у него с больными, взятые из реальной жизни[354].

 

· Нравоучительность: «Чтение на каждый день» Льва Толстого

 

Лев Толстой, составляя свой «Круг чтения», так формулирует свою цель: дать большому кругу читателей ежедневный круг чтения, возбуждающего лучшие мысли и чувства. (...) [Он руководствовался, как сам пишет в конце 1904, следующими соображениями:] чтобы читатели испытали при ежедневном чтении этой книги то же благотворное, возвышающее чувство, которое я испытал при ее составлении и теперь продолжаю испытывать при ее перечитывании.[355] Взяв за образец вначале, по сути, отрывной календарь, Толстой замахивается на нечто большее, создавая свою форму недельных чтений, конкурирующих с церковной минеей. В его книге подборки из мыслителей прошлого и современных чередуются с его собственными, после каждой недели дается еще недельное чтение (рассказ самого Толстого или фрагмент кого-то из писателей: Тургенева, Достоевского, Гюго, Шопенгауэра, Страхова, Платона, Дюма-сына, Мопассана, Герцена и Чехова).

Вот, например, (значащаяся на 12 июля) цитата из Эмерсона: Жизнь человека есть самодвижущийся круг, который из бесконечно малого расходится во все стороны, в новые и все большие круги, не имеющие конца. Цитаты разделяются по тематическим рубрикам – из наиболее частых: Божественная природа души, Мудрость, Вера, Устройство жизни, Бог, Бессмертие, Смерть, Любовь... Чаще всего цитируются следующие источники: Новый и Ветхий завет, Кант, Марк Аврелий, Будда (буддийские изречения и браминская мудрость), Лао-Цзы (Лао-Тсе) и Китайская мудрость, Талмуд, Паскаль, Амиель, Дж.Рёскин, Лихтенберг, Шопенгауэр, Люси Малори, Мадзини, Генри Джордж, Торо, Чаннинг, Эпиктет, Сенека, Цицерон, Руссо. Есть множество и его собственных изречений, а за некоторые он извиняется перед читателем: Мысли без подписи или взяты мной из сборников, в которых не обозначены их авторы, или принадлежат мне. # Остальные мысли подписаны их автором, но, к сожалению, когда я выписывал их, я не обозначал точно, из какого именно сочинения они взяты. # Часто я переводил мысли авторов не с подлинников, а с переводов на другие языки, и потому переводы мои могут оказаться не вполне верны подлинникам.

 

По мнению Ирины Паперно, Толстой в течение всей жизни стоял перед выбором: или полная текстуализация всего себя без остатка, или абсолютное молчание. “В поздних дневниках Толстой колебался между этими двумя крайностями, то переходя от одной к другой, то пытаясь примирить их.[356]” Вот одна из характерных для автора, с его опрощением, записей, сделанная всего за 2 года до смерти (10 марта 1908): Живу я так: Встаю, голова свежа и приходят хорошие мысли, и, сидя на горшке, записываю их. Одеваюсь[,] с усилием и удовольствием выношу нечистоты [очевидно испытывает удовольствие оттого, что может делать эту работу сам, никого не утруждая?]. (…) Потом лает собака Белка, мешает думать, и я сержусь и упрекаю себя, что сержусь. (…) (ПСС Т.56, с.109-110).

 

· Возникновение надобности, складывание привычки записывать свою жизнь, побудительные причины прерывания, исчерпание дневника

 

Необходимость в дневнике может возникнуть, когда у человека появляются опасения в надежности своей памяти, как, по-видимому, было с Паскалем, который, как известно,

работая, имел обыкновение держать в голове всё, что он хотел написать, почти не делая набросков на бумаге; ему помогала в этом удивительная способность никогда ничего не забывать, и сам он говорил, что ни разу не забыл того, что хотел запомнить. Так он хранил в памяти замыслы всего, что собирался писать, пока не доводил это до совершенства; но тогда уже записывал. Такое было у него обыкновение; но для этого требовались большие усилия воображения, а когда за пять лет до смерти он стал страдать тяжкими недугами, то не имел больше сил, чтобы держать в памяти всё, что думал о каждом предмете. Тогда для облегчения дела он стал записывать то, что приходило ему в голову, по мере того, как эти мысли к нему являлись, чтобы затем воспользоваться ими для работы, как он поступал некогда с тем, что запечатлевалось в его памяти; и вот эти отрывки, записанные по кусочкам, были найдены после его смерти и доведены до сведения широкой публики.[357] В данном случае фрагментарность оставленного им текста обусловлена тем, что Паскаль писал свои заметки на больших листах бумаги, отделяя один законченный фрагмент от другого жирной чертой, но потом, за 4 года до своей смерти, для доклада в Пор-Рояле, осенью 1658 г., разрезал их на множество отрывков, сгруппировав по темам[358].

 

В целом дневник предназначен служить подобием черновика, или подготовительным материалом для чего-то более цельного, крупного, литературно обработанного. Вот запись в гимназическом дневнике поэта С.Я. Надсона: Наконец я собрался писать дневник. Выписки из него послужат хорошим материалом для задуманного мною сочинения: «Воспоминания юности». Как-то вернее и живее пишешь недавно после события, и это много влияет на успех сочинения.[359]

 

Важное членение – проведенное, в частности, в книгах О.Г. Егорова[360] – это различение того, когда дневники начаты, собственно в какой период жизни человека, и до какого возраста доведены. В зависимости от этого выделяются так называемые дневники инициации (или юношеские), дневникизрелого возраста и дневники старости[361]. Те, которые ведутся всю жизнь, автор называет классическими[362] [но: будут ли тогда классическими дневники человека, который так и не дожил до старости, хотя вел их практически всю жизнь?]. Брюсов вел дневник в гимназии, а в зрелом возрасте прекратил; Пришвин, наоборот, всерьез берется за дневник, будучи уже взрослым человеком. Или же: «Дневник старости» – заглавие дневника последних лет жизни В.Я. Проппа[363].

 

Причины, побуждающие приняться за дневник, можно видеть в каких-то сильных психологических переживаниях, потрясениях. Считается, что дневников, написанных в старости, гораздо меньше, чем дневников юношеского и зрелого возраста (Егоров О.Г. 2003, с.47-48). – Но так ли это? К сожалению, статистики нет. Впрочем, вполне законно было бы признать и другое, не возрастное деление – на дневники с динамической сменой событий (типа фронтовых) и – с замедленным их течением (типа фенологических, как «Глаза земли» М.Пришвина или «Наш сад» Г.Николаевой): так предлагается в книжке Натальи Банк.[364] Следует добавить также важный параметр – развернутость дневников (их дескриптивность) и противостоящий ей – лаконизм записей (их эллиптичность), закрытость для внешнего читателя.[365] Кроме того, следует принять во внимание фиксацию причин: что явилось побуждением к началу дневника (какие события) и что – поводом для его окончания.

 

Мы помним, что в случае «Дневника для Стеллы» Свифта подборка писем к определенному адресату, которую вполне правомерно назвать дневником, была обусловлена, во-первых, желанием автора описать необычную для него реальность (политическая жизнь при дворе английской королевы), во-вторых, желанием сохранить и поддержать тесные отношения с той (или теми), которые оставались в Дублине, и в-третьих, возможно еще желанием сохранить для себя самого, в будущем, эти уникальные переживания. Нечто сходное мы наблюдаем через полвека и у его соотечественника – Л.Стерна в «Дневнике для Элизы»[366] – в подборке писем к возлюбленной. Начало переписки обусловлено вынужденной разлукой (муж, по-видимому, узнав о ее чувстве, потребовал ее возвращения к нему в Индию): “Стерн условился с Элизой, что каждый из них будет вести дневник, и при встрече они передадут друг другу написанное. Начало своего дневника Стерн послал Элизе 13 апр. 1767 г. с кораблем, отплывшим вслед за нею в Бомбей. Эта часть дневника Стерна, равно как и весь дневник Элизы, пропали. Сохранившаяся часть начинается с 13 апр. и заканчивается 4 авг. 1767 г.” (там же, в комментарии А.Франковского, с.314).

 

Директор российских императорских театров В.А. Теляковский с 1898 г. начинает вести дневник, будучи только что назначен на эту должность. (Кстати, дневник им назван «Летописью казенных театров».) До этого он был военным в чине полковника, хотя имел и музыкальное образование, однако опыта ведения дневника ранее у него как будто не было. Перед нами непрофессиональный литератор, ставший профессиональным дневниководом. В его рукописном архиве сохранилось 50 переплетенных тетрадей (что составляет 14 тыс. страниц текста, из которых на сегодня изданы собранные в книгу только 3 первых тетради, соответствующие 700 страницам рукописей)[367]. – Очевидно, автор постепенно втягивается в новое для себя занятие, ведения дневника. – Ежевечерне или ночами он с пером в руках подробнейшим образом вспоминает, анализируя каждый уходящий день, фиксируя на бумаге. Чаще всего подневная запись у него включает в себя несколько параграфов или рубрик (иной раз число этих рубрик даже превышает десяток): в них освещены разнообразные сюжеты, занимавшие его за прошедший день. После февральской революции 1917 г. Теляковский уходит в отставку, но, даже оказавшись не у дел, он дневника в том виде, в каком тот у него существовал, все-таки не публикует, а – начинает перерабатывать заново – уже в цельное и связное повествование (что тоже вполне типично по отношению к дневнику, как к предтексту: его очень часто переписывают, перерабатывая в более беллетристически-читаемый продукт)[368]. Теляковский успел доработать текст дневника в указанном направлении до 1910 г. (Но опубликованный после смерти автора дневник следует все-таки рукописи первоначального, не беллетризованного, дневника, тогда как переработанная и более «связная» его часть используется в примечаниях.) Забавно, что познакомившись с этим текстом, писатель Сигизмунд Кржижановский назвал его –разнумерованной скукой (Фельдман. с.7, 11-12). Собственно говоря, так же скучен и «Камер-фурьерский журнал» Ходасевича, да и, честно говоря, всякий дневник, если читать его подряд. – Последнее – занятие для любителей. Тем не менее, дневник Теляковского следует отнести все-таки не к любительским, но – к профессиональным дневникам, поскольку в нем отражены впечатления от множества постановок (спектаклей, опер, балетов) того времени, описаны подробности игры актеров, даны реакции зрительской аудитории и сопровождающие эти действия закулисные интриги. Практически каждый день автор бывает в театре, на той или иной постановке. Его дневник в соответствии с этим делится на две части – во-первых, на то, что происходит в течение дня, и во-вторых, на его впечатления от просмотренного, обычно вечернего, спектакля. Вот, например, его мнение от премьеры чеховского «Дяди Вани» (запись 22 нояб. 1899 – о премьере, состоявшейся 26 октября) – [намеренно выбираю наиболее эмоциональное, чтобы показать, что «профессионализм» дневника часто граничит с его же «наивностью»]:

“Впечатление от пьесы получилось крайне тяжелое. Невольно приходит в голову мысль, для чего такая пьеса ставится и какой конечный вывод из нее можно сделать. (...) [Далее автор иронизирует по поводу эпитета «художественный» в названии театра:] ...Изображение на сцене некрасивых углов комнаты, которые хороший хозяин старается спрятать, на сцене подчеркивается, потому что это художественная постановка. Артист бросает окурок и на него плюет слюнями настоящими, – все это именуется художественным. Да что же это, в самом деле, за качество «художественность», неужели все, что реально, все отправления организма – все это художественность? (...) [И заключает, от души:] Вообще появление таких пьес – большое зло для театра.”[369]

 

Композитор С.И. Танеев начинает вести дневник в 38 лет, одновременно и параллельно со своими занятиями языком эсперанто, которым он тогда овладевал. В дальнейшем дневник продолжается уже просто по-русски, как замена занятиям языком – автор втянулся в его регулярное ведение. (Кстати, записи велись им на страницах специальных ежедневников, с типографски выполненными обозначениями месяца, числа, дня недели.) Этому автору обнажение своего душевного мира чуждо, однако свойственные ему систематичность и пунктуальность способствует тому, что ведение дневника для него входит в неотъемлемую привычку: (3.8.1900) Не пишу в дневник ничего о своем душевном состоянии. Но сегодня пережил много, всматриваясь в самого себя. С годами сдержанность высказываний в дневнике, как пишет комментатор, еще увеличивается.

Танеев прожил всю жизнь холостяком в доме с вырастившей его няней, Пелагеей Васильевной Чижовой, но когда та умерла, через некоторое время оказался заброшен и дневник[370]. Вот характерная запись: (7.1.1903, Москва) Б[ыл] 2-жды в консерватории. По одному ученику в классе. (...) Пелагея Вас[ильевна] не совсем здорова – небольшой жар. (...). [В последние годы в дневнике много места занимают грустные и даже мучительно-тоскливые переживания, связанные с кончиной горячо любимой нянюшки, умершей в декабре 1910 г., чью смерть автор очевидно проецирует и на свою будущую судьбу. Вот запись уже из последнего приступа к дневнику, содержащая метарассуждения о своем занятии и предполагающейся в будущем коренной перемене характера ведения дневника:] (19.1.1911) В течение нескольких лет я писал с перерывами дневник, занося в него события и воздерживаясь от рассуждений и в особенности от того, что я чувствовал. Я потому избегал упоминать о своих чувствах, что каждый раз, как мне попадались мои прежние письма, где встречались лирические места, мне становилось неловко, и то, что в свое время было написано вполне искренно, по прошествии многих лет казалось мне чужым, и мне было неприятно представлять себя волнуемым чувствами, которых я больше не испытывал... Вообще вполне точная запись своих чувствований трудно дается и под силу разве выдающемуся художнику-писателю. (...) Но перечитывая эти дневники, я испытываю также неловкость и неудовлетворенность вследствие их малосодержательности. (...) Сухой перечень фактов недостаточен, чтобы мысленно перенестись в прошлое и вновь пережить его в воспоминаниях. Теперь, на склоне лет, я хочу попробовать вести дневник, не исключая из него чувств и мыслей. Не знаю, что из этого выйдет и надолго ли хватит у меня терпения[371]. – Однако из этой попытки вести дневник более открыто, по-новому, наполняя его “чувствами и мыслями”, скорее всего, так ничего и не получилось.

 

Ведение дневника, когда оно уже стало привычкой, можно уподобить чему-то вроде чистки зубов, к тому, что человек совершает в определенное время дня, – как обязанность, которую человек парадоксальным образом может и не фиксировать сознанием, заполняя просто как формуляр, воспринимая или как питьё чая, или как одеваемую на себя одежду, или как транспорт, в который он садится (втискивается) по пути на работу или обратно.

 

Побудить к ведению дневника может ожидаемая перемена участи, как было, например, у Тараса Шевченко, который заводит дневник в преддверии скорого освобождения – лишь только получает известие, от своих друзей в Петербурге, о принятом решении о «помиловании» – сам будучи в это время в ссылке в киргизской степи, разжалованный в солдаты. У него уже была предшествующая попытка обращения к дневнику, в самые первые дни его ссылки, но потом этот дневник был им сожжен, а далее, находясь под строгим надзором, Шевченко как будто и не мог делать записей[372]. Автор одновременно – и художник, и поэт. Дневник он ведет на русском языке (причем стихи пишет по-украински, а прозу, в том числе дневник, по-русски), но – только в течение года, пока не оказывается в Петербурге, где дарит свой дневник одному из приятелей (М.М. Лазаревскому). Здесь, кстати сказать, мы можем видеть еще одно из типичных действий с дневником – отдание его в чужие руки, как бы на сохранность (но может быть, и для того, чтобы от него избавиться? – или даже избавить себя от искушения его уничтожить?). В примечаниях к изданию дневника это действие Шевченко комментатор мотивирует опасением повторной ссылки [думаю, скорее в данном случае у автора отпала сама необходимость в продолжении дневника].

Вот предварительный итог, который подводит Шевченко, спустя месяц ведения дневника: 12 июля <1857> # Одиннадцатым нечетным, но счастливым для меня числом кончился первый месяц моего журнала. Какой добрый гений шепнул мне тогда эту мысль? Ну, что бы я делал в продолжение этого минувшего бесконечно длинного месяца? Хотя и это занятие мимоходное, но все-таки оно отнимает у безотвязной скуки несколько часов дня. А это важная для меня теперь услуга. (…) Сначала я принимался за свой журнал как за обязанность…. А теперь, и особенно с того счастливого дня, как завелся я еще медным чайником, журнал для меня сделался необходим, как хлеб с маслом для чаю (Шевченко 1988, с.94). – Мы видим тут характерное (например, и для дневника Михаила Пришвина) включение подневной записи в обыденный ритуал занятий. Причем, у Пришвина – как правило, с обязательным ранним утренним вставанием, чаепитием из самовара, у Шевченко – с полученным летним уединением на лоне природы, на огороде, где он спит под вербою (30 июня): Чтобы придать более прелести моему уединению, я решил завестись медным чайничком. (…) К тихому прекрасному утру на огороде прибавить стакан чаю – мне казалось это роскошью позволительною (там же, с.65).

 

С.Ю. Витте писал свои мемуары преимущественно во время пребывания за границей и хранил их, как наиболее ценные документы личного архива, подальше от России – сначала у зятя, дипломата в Брюсселе, потом во французских банках, на чужое имя. Писал он их не в хронологической последовательности, а в обратном порядке: сначала описывая наиболее для себя актуальное, продолжающее вызывать интерес, как бы по горячим следам: а именно – свой уход в отставку с поста председателя первого Совета министров (в 1906 г.), и всю предшествующую этому борьбу за манифест 17 октября 1905, а затем уже свой более ранний уход – с поста министра финансов, в 1903-м. Зимой 1910/1911 он начал диктовать стенографу еще и – “легальный” вариант своих мемуаров (который можно было бы в случае надобности опубликовать и предъявить царю). – Здесь можно различить события субъективно более “горячей” и более “холодной” истории для человека, или, так сказать, “горячей” и “холодной ” памяти[373], в данном случае просто последовательно удаляющиеся в прошлое. – Но после 1912 г. Витте больше к мемуарам не возвращался, а вскоре мировая война положила конец его заграничным поездкам. Сразу же после его смерти, в 1915-м, рабочий кабинет Витте был опечатан, а на его вилле в Биаррице был тайно произведен обыск, но текст воспоминаний не был обнаружен.[374]

 

Дневник кончается тогда, когда в нем исчезает необходимость. Так, начиная вторую тетрадь дневника (31 окт.1877), гимназист (будущий поэт) Семен Надсон формулирует свою цель так: Дневник мне необходим: он хоть на краткий срок отгоняет сознание того одиночества, которое приходится мне переносить и в гимназии, и дома. Но его дневник фактически прекращается, когда автор, попав сначала в Павловское военное училище, а затем на военную службу в Кронштадт, одновременно начинает печататься в петербургских журналах. К нему приходит известность, а в то же самое время он сознает свою обреченность (болен туберкулезом):

(16 марта 1883) Я не лгу перед собой, я действительно мучительно страдаю: это видно уже из того, что мне лень записывать свои впечатления; прежде, в гимназии, я говорил с любовью о своих горестях, потому что я их любил, теперь настало настоящее страданье – и главное – позорное; да, позорное: я не могу себя утешить даже тем, что оно – один из стимулов поэзии (Надсон 1912, с.220).

 

· Случаи, казусы, причины, поводы

 

«Своеручные записки» Н.Б. Долгоруковой охватывают период, наиболее трагичный в ее жизни, когда она оказалась в ссылке. Родившись в доме прославленного фельдмаршала, сподвижника Петра I-го Б.П. Шереметева и выйдя замуж за А.Г. Долгорукова, после смерти Петра II в 1730 (за подложное завещание в пользу его невесты Екатерины Долгорукой) она была сослана Анной Иоанновной со всей семьей своего мужа сначала в Касимов, а потом в Березов, а через 9 лет муж вместе с двумя своими братьями был казнен; она смогла вернуться из ссылки только в 1740, после смерти Анны Иоанновны, а через 16 лет постриглась в монахини киевского монастыря, здесь же стала писать свои записки, за 4 года до смерти, в 1771-м. Впервые издал их уже внук, поэт И.М. Долгоруков, в 1810 г.[375] В «Записках» описываются события 30-летней давности [то есть это скорее мемуары, а не дневник], вот ее обращение в письме к старшему сыну Михаилу, отправившемуся на службу (он был военным) после свидания с ней: Как скоро вы от меня поехали, осталась я в уединении, пришло на меня уныние, и так отягощена была голова моя беспокойными мыслями: казалось, что уже от той тягости к земле клонюсь. Не знала, чем бы те беспокойные мысли разбить; пришло мне на память, что вы всегда меня просили, чтобы по себе оставила на память журнал, что мне случилось в жизни моей достойно памяти и каким средством я жизнь проводила. (...) Сколько могу, буду стараться, чтобы привести на память все то, что случилось мне в жизни моей (там же, с.7-8).

Аналогично дело обстоит и с мемуарами президента Российской академии наук Е.Р. Дашковой – они были написаны по просьбе ее молодой подруги, англичанки М.Вильмонт, приехавшей погостить в 1803 г. в имение княгини. Дашкова сделала ее душеприказчицей своих записок: ...Она единственная владелица их с тем условием, что они появятся только после моей смерти (там же, с.12).

 

А.А. Оленина снабжает свой дневник такой приписочкой, в виде эпиграфа: Я хотела, выходя замуж, жечь Журнал, но ежели то случится, то не сделаю того. Пусть все мысли мои в нем сохранятся; и ежели будут у меня дети, особливо дочери, отдам им его, пусть видят они, что страсти не ведут к шастью, а что путь истинного благополучия есть путь благоразумия.[376] – Она вела свой дневник в 1828-1835 гг., но публиковать его не собиралась, а дважды принималась перерабатывать его в воспоминания – в 1881 и 1884 гг. Основное содержание дневника – история ее сердечных увлечений, одним из которых, как известно, был А.С. Пушкин, другим – кн. А.Я. Лобанов-Ростовский, но кроме того еще гр. М.Ю. Виельгорский, П.Д. Киселев – но ни одно из них не привело к браку. Она вышла замуж уже сравнительно немолодой, 32-х лет, а занялась разборкой своих альбомов – так называемых carnets de bal, которые извлекла вместе с архивом с чердака, – только после смерти мужа, в 77 года, завещав их внучке – О.Н. Оом, которая и издала дневник и воспоминания[377].

 

«Дневник старого врача» Николая Ивановича Пирогова[378] (1810-1881) представляет собой, по сути, достаточно традиционную книгу воспоминаний, за которую автор – известнейший русский врач, создатель военно-медицинской доктрины – принялся незадолго до семидесятилетия. Она и действительно начата в форме дневника: поначалу автор придерживался именно подневной формы записей. Тем не менее, это все-таки не дневник, а записи о давно прошедшем, о годах молодости автора, то есть 1810-1840-х – со взглядом на них старика, из 1879-1880-х. Пирогов начинает повествование со своего раннего детства, но не успевает довести его даже до времени женитьбы (в 1842 г., на Е.Д. Березиной, когда автору 32 года). Дневник в книжном издании насчитывает 225 страниц, имея в составе всего лишь около двадцати датированных записей – причем сильно неравноценной величины: от двух-трех строк до нескольких десятков страниц. Если вначале такому «подневному» членению можно доверять, то в дальнейшем, когда запись под одной календарной датой может охватывать даже сотню страниц, мы понимаем, что текст писан явно не за один раз и внешняя датировка в нем (не самих событий, а времени записи) не соответствует действительной. Вот из начала этой рукописи:

Вопросы жизни. # Дневник старого врача, писанный исключительно для самого себя, но не без задней мысли, что может быть когда-нибудь прочтет и кто другой. # Н.Пирогов # 1879 # С.Вишня [место, где он жил и писал свой «дневник»: дом Пирогова можно видеть на иллюстративной вставке между с. 216-217 указанного издания].

В первой же записи автор присоединяется к скептическому недоверию современного читателя, подвергая сомнению искренность фразы из «Исповеди» Ж.-Ж. Руссо “Que latrompette du jugement dernier sonne…” [Пусть прозвучит труба последнего суда...] Руководящее Пироговым в написании “дневника” намерение более скромно и само сочинение поэтому вполне относимо к жанру “посмертных записок”:

Пришед на мысль писать о себе для себя и решившись не издавать в свет о себе ничего при моей жизни, я не прочь, чтобы мои записки обо мне читались, когда меня не будет на свете, и другими. Это – говорю положа руку на сердце – вовсе не потому, чтобы я боялся при жизни быть критикованным, осмеянным или вовсе нечитанным. Хотя я и не мало самолюбив и не безразлично отношусь к похвале, но самое самолюбие все-таки более внутреннее, чем внешнее. Притом я – эгоистический самоед, и потому опасаюсь самого себя, чтобы описание моего внутреннего быта во всеуслышание не было принято за тщеславие, желание рисоваться и оригинальничать, а это все, в свою очередь не повредило бы внутренней правде, которую я желал бы сохранить в наичистейшем виде в моих записках (с.216).

В дневнике пропуск с начала марта по конец декабря 1880 г. А вот запись 22 дек. 1880 начинается с сетования и объявления читателю – об отказе от формы дневника:

Я убедился, что не могу вести дневника; вот прошло полгода и более, как я ничего не мог или не хотел вписывать в мой дневник. Теперь начну писать не по дням, а как попало; остается еще много, много невысказанного – и успею ли еще, доживу ли, чтобы это многое записать?

Есть у Пирогова и несколько весьма характерных для людей-авторов дневников повторяющихся упоминаний о своем прежнем, забытом где-то, юношеском, дневнике (7 мар: 1881): Когда мне было лет 17, я вел дневник, потом куда-то завалившийся; от него осталось только несколько листов….” И несколько ранее, о том же: “(20-21 фев. 1880) Я вел когда-то 18-летним юношею, некоторое время (около года) дневник. У жены сохранились из него несколько листков. Но из него я немногое мог бы извлечь для моей цели. Я узнал бы, например, что в ту пору я не думал прожить долее 30 лет, а потом, – говорил я тогда в дневнике, – в 18 лет! (и потом вовсе не рисуясь) – «пора костям и на место».

В начале одной из последних записей (1 окт. 1881) автор с горечью спрашивает себя: Дотяну ли до дня рождения (до ноября 13-го)? Надо спешить с моим дневником. – До своего 71-го дня рождения автор доживет (он умер 21 ноября 1881), но в опубликованном дневнике последняя запись, датированная 22 октября, кончается следующим словами: Ой, скорее, скорее! Худо, худо! Так, пожалуй, не успею и половину петербургской жизни описать… – Действительно автор не успевает и этого, его дневник прерывается буквально на полуслове: Екатерина Николаевна [это невеста, будущая жена Пирогова: он только что приступил к истории своего сватовства и женитьбы на ней] еще более ослабела и заболела чем

(Так же зримо ограничение времени жизни автора – и в дневнике Проппа.)

 

Парадоксальным может показаться, что среди стихотворений, обозначенных автором как “вещи не для печати” В.С. Соловьева, большинство вовсе не предназначено “fuer sich allein”, то есть для самого себя, а широко распространялись в кругу его друзей и знакомых[379] – это текст именно для определенного узкого круга.

 

В устных воспоминаниях Ивана Гронского (времени уже после возвращения его из сталинских лагерей, осенью 1959 г.) рассказывается, в частности, о том, как произошло падение Демьяна Бедного, жившего продолжительное время в Кремле в качестве “придворного” поэта. Оказывается, основную роль в этом падении сыграли дневники – журналиста Михаила Презента, после ареста последнего (в 1935-м) попавшие сначала на стол к следователю НКВД, а потом к самому Сталину: в этих дневниках были зафиксированы устные рассказы Демьяна, подробно описывающие обитателей Кремля, среди которых были и явно “неудобоваримые” для “хозяина”. После этого Демьян Бедный был выселен из Кремля.[380]

 

Советский педагог А.С. Макаренко в переписке со своей (в ту пору еще будущей) женой Г.С. Салько пишет из колонии им. М.Горького под Полтавой, которой заведует, в Харьков (где та руководит окружной комиссией по делам несовершеннолетних), делясь с ней сомнениями по поводу возможности поездки за границу или перехода от практической работы в колонии к профессиональному писательству [видимо, кто-то (а может быть, она сама) уже тогда предлагали ему нечто подобное]:

(10.3.1928) “Поездка за границу (бросить колонию на год!) приблизит меня к тому типу педагогических деятелей, которых я всегда считал шарлатанами и которых Вы любить не можете. Вообще стать педагогическим писателем – это все-таки большая пошлость. Я всегда думаю так: лучше быть ярким завколом [то есть заведующим колонией], чем сереньким писателем. Да и какой я педагог!” – И тем не менее аргументы любимой женщины, по-видимому, со временем на него подействовали: (11.3.28) “Я с самым религиозным знамением принимаю Вас – награду, но я не умею быть умным и толковым человеком, я не умею подсчитать Вас как условие моего же счастья. Это всегда нужно уметь делать на земном шаре – это единственно, что умно. В таком случае и мечтать значит собственно проектировать. А у меня мечтать – значит просто вылазить из собственной советской шкуры.” (24.4.28) “Простите, родненькая, что мои письма такие неуклюжие. Я всегда пишу их в толпе. В жизни вообще я один никогда не бываю.” (26.4.28) “Пишу бисером, потому что на мое перо смотрят черт знает сколько глаз.” (27.4.28) “Между каждой строчкой письма к Вам помещается какой-нибудь разговор: о кирпиче, о непредставленном отчете, о плохом дневальстве…, о мази для оркестра, о покрое костюмов. Это плохо, конечно, потому что ничего нет общего между Вами и мазью или кирпичом. Но с другой стороны, это и хорошо, потому что так вся моя жизнь действительно освещена Вами.” (3.10.28) “Единственный период на свете, когда у меня в кабинете никого нет и можно такими громадными буквами написать Ваше имя. Коммуна ужинает. Через 10 минут, когда она налопается, она с новой энергией набросится на меня. Сейчас я сразу мечтаю: о Вашем возвращении, о поездке в Москву, о нашей книге, о том, как мы будем ходить по Москве….” [Осенью 1933 года А.С. Макаренко показывает свою «Педагогическую поэму» Горькому, та ему нравится, а весной 1937 г. он с женой уже въезжают в квартиру в Лаврушенском переулке.]

 

По наблюдению исследователей, известные уже в советское время в пионерских лагерях так называемые рукописные Песенники, или Девичьи альбомы, по своей фабульно-нарративной структуре даже во второй половине ХХ века представляли из себя сюжетные схемы повестей, издававшихся на русском языке еще в 1810-1820 гг. и были похожи на всё сразу – “и на жестокие романсы, и на индийские фильмы, и на телесериалы, и на сентиментальные повести”[381].

 

Итак, если подводить некий предварительный итог, нужно сказать, что формальных критериев «дневниковости» практически не существует. Дневником называют то, что таковым считает автор (или издатель) или же предпочитает называть читающая публика.

 

· Приложение к Разделу I .


Дата добавления: 2019-03-09; просмотров: 162; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!