Раздел II . Конкретные дневники с их темами



Глава 6.

Попытка сопоставления дневников: император Николай II – российский «обыватель» Никита Окунев

 

Дневник царя Николая II. – Дневники Николая I и II, «Камер-фурьерский журнал» Ходасевича. – Дневник обывателя.

 

 

От ямщика до первого поэта,

Мы все поем уныло. (А.С. Пушкин)

Всё это «обывательское», мелкое и, как скажет М.Горький, «мещанское», но тем не менее я это записываю, ибо вижу, что обыватель был и будет, а «мещанское» счастье, кажется, так и останется на веки вечные единственным счастьем, доступным человеку. (Н.П. Окунев)

 

Ниже рассматриваются два дневниковых текста, приблизительно одного времени. Это дневник последнего российского самодержца Николая Александровича Романова[386] и – дневник человека вполне заурядного, обывателя, как он назван в послесловии и как он сам себя называет, – Никиты П. Окунева[387]. Последний – ничем не примечательный гражданин России, выходец из крестьян (или мещан?) Владимирской губернии, которого подвигли к ведению дневника внутреннее желание и внешние современные ему события российской истории. Обоим авторам в 1918 г. исполняется по пятьдесят лет. Никита Окунев – агент московского пароходства «Самолет» (хотя, вообще говоря, за 10 лет ведения дневника ему приходится сменить множество мест службы). Собственно же толчком для начала ведения дневника послужило для Окунева начало первой мировой войны: в полном объеме его дневник охватывает годы 1914-1924 (в издании три первых года опущены); зато потом эти записки освещают и то, что уже не могло быть известно императору Николаю – голодные годы революции, нэп, кончаются же они вскоре после смерти Ленина.

 

· Дневник царя Николая II

 

Император Николай ведет дневники всю жизнь, повинуясь семейной традиции, как было принято. Временная выборка из его дневника в печатном издании (только 1894-1918 гг., к тому же не сплошная) обусловлена интересом публикаторов, во-первых, к событиям восшествия последнего русского царя на престол (1894), во-вторых, – к русско-японской войне и первой русской революции (1904-1905) и в-третьих, – к февральско-октябрьскому перевороту, а также последовавшим на ними сначала ссылке царя в Тобольск, а потом гибели всей семьи в подвале Ипатьевского дома в Екатеринбурге (1918)[388].

Сравнить дневник царя с дневником «обывательским» подсказало сходство этих текстов – бессодержательность, ограничение круга рассматриваемых проблем преимущественно только тем, что составляет бытовую сферу. Хотя, конечно, у императора это результат самоограничения «сверху», а у мещанина – ограниченности его знаний «снизу».

Император начал вести дневники регулярно с 14-летнего возраста[389]. За 36 лет им исписана 51 тетрадь – сначала тетради для него изготовлялись специальным типографским способом, потом он стал использовать обычные общие тетради, в кожаных переплетах. Какого-то специального внутреннего побуждения к тому, чтобы вести дневник, у Николая, видимо, нет, он побуждаем к этому условиями жизни: таков уж заведенный ритуал для российского императора. После смерти отца, Александра III, в 1894 г., он вступает на родительский престол и женится на принцессе Гессен-Дармштадской Аликс, ставшей таким образом императрицей Александрой Федоровной. Записи Николая, практически без исключений, всегда лаконичны и скупы. Это скорее некий «вахтенный журнал«, в котором по итогам дня выдается краткий отчет, в 5-6 строчек, только в самом конце дневника появляются пропуски: царем сделано всего лишь 10 записей за июнь 1918-го (по старому стилю это последний месяц в жизни императора: примечательно, что к концу жизни он вновь переходит на старый стиль). Обычно текст включает описание погоды, сведения о здоровье родственников, перечень дел за прошедший день – то есть встреч, визитов, разговоров, полученных известий, друг за другом следуют имена посетителей, иногда упоминаются сами принятые решения. Информацию император получает непосредственно от министров, которые являются к нему с докладами. Чаще всего в дневнике не содержится никаких разъяснений, нет вхождений в подробности обсуждаемых вопросов. (По большей части суть последних зашифрована в самих именах посетителей: для желающих ее можно узнать только из соответствующих документов, царь же держит их в голове.) Здесь, в дневнике, почти нет эмоций, вернее они есть, но как отдельные вкрапления, прорывающееся сквозь сдержанность, и по большей части уже в последние полтора года, когда сам император с семьей оказывается в заточении.

Вот одна из характерных записей (14 нояб. 1917): За дневным чаем я перечитываю свои прежние дневники – приятное занятие[390]. Иногда встречаем тут благопожелания вроде следующего (30 июля 1917): Сегодня дорогому Алексею [его сыну] минуло 13 лет. Да даст ему Господь здоровье, терпение, крепость духа и тела в нынешние тяжелыевремена! Но в целом в записях поражает какой-то совсем не личный, почти официальный, часто отстраненный тон. Собственное отношение и оценки прорываются только исподволь. Скрупулезно фиксировано время, когда, например, в тот или иной день проходили завтрак (в 1 1/4 или в 3 часа дня), обед (как правило, 5 или 7 часов вечера), какая была погода. А вот некий казус, прорыв из области неофициального: в конце лета 1896-го года, во время визита в Германию (и потом в Данию: мать Николая, Мария Федоровна, как известно, родом именно оттуда[391]), царская семья находится в гостях у императора Вильгельма, чей личный поезд встречает их прямо от границы, Бреслау (т. е. Бреста). Николай записывает во время переезда в Герлиц (26 авг. 1896): …ели, пили кофе, курили и болтали в столовой поезда Вильгельма; как всегда, когда дамы уходят, все начали рассказывать неприличные анекдоты – больше всего он сам [Вильгельм] и посол наш Остен-Сакен. Здесь мы видим одно из редких отклонений в дневнике от событий протокольных.

В дневнике отмечены лица, чьи доклады царь принимает за день (очень редко дается тема самого доклада, как, например, 16 марта 1905: у меня было совещание по вопросу о воинской повинности в Финляндии), но чаще указывается просто общее количество посетителей. Важными пунктами в дневниках Николая являются также памятные даты (14 мая 1905: Девятая годовщина этого знаменательного для нас обоих события [имеется в виду коронация, предшествовавшая их с Алисой свадьбе] или же (21 дек. 1916): ...присутствовали при грустной картине: гроб с телом незабвенного Григория [Распутина], убитого в ночь на 17-е дек[абря] извергами в доме Ф. Юсупова, кот[орый] стоял уже опущенным в могилу. О[тец] Ал.[ексей] Васильев отслужил литию, после чего мы вернулись домой[392]. Отмечается посещение автором и его семьей церковных служб, чтение книг (английских, французских, немецких[393]), занятия с детьми (он занимался с ними сам историей, географией), почти обязательные – ежедневные прогулки, любимая царем работа на воздухе (любил работать физически, и не только во время заключения, – с лопатой, расчищая снег, скалывая лед возле дворца, пилил дрова, даже работал вместе с семьей на огороде), а кроме того езда верхом, катание на велосипеде, плавание на шлюпке, в байдарке, игра в теннис, в городки, занятия на турнике, коньки, купание, посещение театров, подготовка домашних спектаклей, вечерние игры (обычно карточные: безик, пасьянс; трик-трак, лото, «puzzle», домино, кости), охота, даже – стрельба по воронам.

Высказываемые царем в дневнике оценки по большей части относятся к самому нейтральному – опять-таки к погоде (Дивная погода; Великолепный, лучезарный день; Погода была насладительная или Погода пакостная, лил дождь и дул сильный ветер)[394], гораздо реже – к политическим известиям: (19 мая 1905) Теперь окончательно подтвердились ужасные известия о гибели почти всей эскадры в двухдневном бою [это об известиях о бое в Цусимском проливе]. Сам Рождественский раненый взят в плен. Через месяц (15 июня): Получил ошеломляющее известие из Одессы о том, что команда пришедшего туда броненосца «Князь Потемкин-Таврический» взбунтовалась, перебила офицеров и овладела судном, угрожая беспорядками в городе. Просто не верится! Через 5 дней, 20 июня: Черт знает, что происходит в Черноморском флоте. Три дня тому назад команда «Георгия Победоносца» присоединилась к «Потемкину». (...) Лишь бы удалось удержать в повиновении остальные команды эскадры! За то надо будет крепко наказать начальников и жестоко мятежников. (Перечисляемое здесь – опять-таки исключения из общего правила, т.е. бесстрастности при отображении событий[395].) Уже во время начавшейся 1-й мировой войны (царь едет в действующую армию и записывает в дневник под Барановичами 21 сен.1914): ...был обрадован вестью, что натиском наших войск германцы отброшены за границу от Сувалок и Августова.

Само начало войны с Германией передается предельно объективировано, но вместе с тем практически сведено к одной интерьерной сцене: (20 июля 1914) (...) Подписал манифест об объявлении войны. Из Малахитовой прошли выходом в Николаевскую залу, посреди кот[орой] был прочитан маниф[ест] и затем отслужен молебен. Вся зала пела «Спаси, Господи» и «Многая лета». # Сказал несколько слов. При возвращении дамы бросились целовать руки и немного потрепали Аликс и меня. Затем мы вышли на балкон на Александровскую площадь и кланялись огромной массе народа.

Ставшая роковой для императорского дома революция застает царя в поездке в действующую армию, между Псковом и Могилевом. Автор дневника, еще не подозревая об этом, как бы становится собственным хроникером: (27 фев. 1917) В Петрограде начались беспорядки несколько дней тому назад; к прискорбию, в них стали принимать участие и войска. Отвратительное чувство быть так далеко и получать отрывочные нехорошие известия! На следующий день после отречения от трона (3 марта 1917) надежды на мирный исход его все же не оставляют: В Петрограде беспорядки прекратились – лишь бы так продолжалось дальше». – Но, как мы знаем, беспорядки не прекратились. Вскоре после отречения царь – попадает под арест, сначала в Царском селе, где записывает (25 марта): Благовещенье. # В небывалых условиях провели этот праздник – арестованные в своем доме и без малейшей возможности сообщаться с Мама и со своими![396]. (В августе 1917 царскую семью перевозят в Тобольск[397], а в апреле 1918-го его переправят, для безопасности, в Екатеринбург.)

Устранившись с престола, царь отдал себя (и всю страну) революционной стихии. Возможно, у него не было другого выхода, но многое определялось, конечно же, просто характером. По поводу характера государя в своих «Записках» (опубликованных в 1934) бывший начальник канцелярии Министерства Императорского Двора генерал-лейтенат А.А. Мосолов сообщает следующие детали: Царь схватывал на лету главную суть доклада [каждого из министров]; понимал, иногда с полуслова, нарочито недосказанное, оценивал все оттенки изложения. Но наружный его облик оставался таковым, будто он все сказанное принимал за чистую монету. Он никогда не оспаривал утверждений своего собеседника; никогда не занимал определенной позиции, достаточно решительной, чтобы сломить сопротивление министра... (...) По недостатку гражданского мужества царю претило принимать окончательные решения в присутствие заинтересованного лица. Но участь министра была уже решена... # Повторяю: спорить было противно самой природе царя. (…) ...Всероссийский император никогда не имел частного секретаря. Он был до такой степени педантичен в исполнении своих обязанностей, что сам ставил печати на свои письма. (...) ...Только с министрами, на докладах, царь говорил серьезно о делах, их касающихся. Со всеми другими – с членами ли императорской фамилии, с приближенными – государь тщательно старался избегать ответственных разговоров, которые могли бы его вынудить высказать свое отношение по тому или иному предмету. # Это было ему тем легче, что Николай II обо всем говорил бесстрастно[398]. Близко знавшая императора (еще наследником престола) известная балерина Матильда Кшесинская в своих воспоминаниях, написанных в эмиграции, так описывает эти же свойства характера: Одной из поразительных черт его характера было умение владеть собою и скрывать свои внешние переживания (...) # Для меня было ясно, что у Наследника не было чего-то, что нужно, чтобы царствовать. Нельзя сказать, что он был бесхарактерен. Нет, у него был характер, но не было чего-то, чтобы заставить других подчиняться своей воле[399].

Прогулки на природе царь любил совершать в одиночестве, зато вечерние часы отводились для совместного чтения с супругой. Вот что вспоминает уже цитированный выше Мосолов: Особенно соблюдались часы вечернего чтения. Трудно себе представить что-либо, что бы могло заставить государыню согласиться отказаться, хотя бы на один вечер, от этих чтений, с глазу на глаз у камина. # Царь читал мастерски и на многих языках: по-русски, по-английски (на нем разговаривали и переписывались их величества), по-французски, по-датски и даже по-немецки (последний язык был государю менее известен). (...) [Из] книг государь избирал себе ту, которую читал супруге, обыкновенно историческое сочинение или русский бытовой роман. (...) # Чтение вдвоем было главным удовольствием царской четы, искавшей духовной близости и семейного уюта (Мосолов, там же с.25-26). С остальной семьей царь в обычное время мог встречаться только за столом, во время пятичасового чая или вечером, если к тому же у него не было срочной работы; каждый обед и завтрак должны были продолжаться ровно 50 минут, ни минутой больше, ни минутой меньше (там же, с.165, 161).

 

1 сент. 1917 царь так фиксирует в дневнике приезд назначенного к ним Временным правительством комиссара – Панкратова (Василий Семенович Панкратов – революционер, проведший до этого 14 лет в одиночке Петропавловской крепости[400]): На вид — рабочий или бедный учитель. Он будет цензором нашей переписки. Сам Панкратов в своих воспоминаниях отмечает, что на следующий день после приезда был представлен царю (или вернее, царь ему был представлен), они поздоровались за руку и царь познакомил его с семьей, несколько комично выстроенной им в ряд. Николай просит, чтобы их допустили в городскую церковь Благовещения (до тех пор богослужение в целях безопасности проводилось внутри губернаторского дома, где жила царская семья), а также – просит привезти бревен и дать ему пилу для заготовки дров, чему новоприбывший комиссар обещает содействовать (Панкратов, с.18-20). Но далеко не все пожелания бывшего императора исполняются (29 сен. 1917): На днях Е.С. Боткин получил от Керенского бумагу, из которой мы узнали, что прогулки за городом нам разрешены. На вопрос Боткина, когда они могут начаться, Панкратов, поганец, ответил, что теперь о них не может быть речи из-за какой-то непонятной боязни за нашу безопасность. Все были этим ответом до крайности возмущены.

Именно к концу дневника всё чаще у царя проявление эмоций – раздражение, возмущение и даже отвращение. Именно в таких местах дневник становится драматичен и внешне наиболее информативен. Царское семейство лишается одного за другим своих прав и привилегий: 3 июня 1917 у наследника отобрали винтовку, с которой тот занимался как «молодой солдат» (еще на острове в Царском селе). 26 июня комендант полка, охраняющего императорскую семью (кстати, весьма симпатичный царю полковник Кобылинский, позже ушедший к Колчаку и расстрелянный красными в 1927), просит царя – не подавать руки офицерам при посторонних и не здороваться со стрелками охраны <по-видимому, не приветствовать их устно?>, так как – до этого было несколько случаев, что они не отвечали. [Очевидно солдаты, простая крестьянская масса, боятся обвинений в сочувствии царской семье?] За 4 сен. 1917 есть даже такая запись: Последние дни принесли большую неприятность в смысле отсутствия канализации. Нижний WC заливался мерзостями[401]из верхних WC, поэтому [пришлось] прекратить посещение сих мест и воздерживаться от ванн; всё от того, что выгребные ямы малы и, что никто не желал их чистить. Заставил Е.С. Боткина привлечь на это внимание комиссара Панкрат[ова] , кот[орый] пришёл в некий ужас от здешних порядков.[402] Но с 29 сен. 1917 арестованным запрещаются и прогулки за город (вначале их должны были сопровождать на прогулках стрелки охраны, они могли выходить, хотя и не все одновременно)[403]. Панкратов несколько раз пытается объяснить (как самому царю, так и через лейб-медика Боткина), что он опасается вовсе не побега заключенных, а наоборот, реакции на его, царя, появление у местных жителей, простых тоболяков – и возможных оскорблений в его адрес, что было вполне реально[404].

Вот царь узнает об октябрьском перевороте (17 нояб. 1917): Тошно читать в газетах описание того, что произошло две недели тому назад в Петрограде и Москве! # Гораздо хуже и позорнее событий Смутного времени. – Ранее же о событиях в столице он, по-видимому, ничего и не знал: российская история теперь проходит мимо него; во всяком случае, в его дневнике об этом ничего нет. На следующий день, по поводу перемирия, заключенного новым правительством с немцами (18 нояб. 1917): ...Как у этих подлецовбольшевиков хватило нахальства исполнить их заветную мечту предложить неприятелю заключить мир, не спрашивая мнения народа, и в то время, что противником занята большая полоса страны?[405] 12 декабря того же года: Утром случай с доской от качель в саду, на кот[орой] была неприличная надпись, сделанная кем-то из стр[елков] 2-го полка[случай, в мемуарах Панкратова не отмеченный]. – Такое событие, по-видимому, в прежнее время совершенно немыслимое, теперь становится всем знакомой нормой. Вот и священника в церкви, которую пока еще может посещать царская семья, сажают под домашний арест – за то, что служивший вместе с ним дьякон во время службы помянул царя со всеми титулами: (28 дек. 1917) Узнали с негодованием, что нашего доброго о. Алексея притягивают к следствию... Упрекая охранников, он пишет: Это случилось потому, что за молебном 25 дек[абря] диакон помянул нас с титулом, а в церкве было много стрелков 2-го полка, как всегда, оттуда и загорелся сыр-бор, вероятно, не без участия Панкратова и присных.[406] [Инцидент описан со стороны царя. Панкратов, излагая те же факты, утверждает, что выходка дьякона была спровоцирована священником как месть именно ему (Панкратову) за то, что он не разрешил о.Алексею быть законоучителем у царевича: Панкратов обвиняет того – в « бестактности и несвободе от стяжательства» (с.82-83). – Тут мы можем наблюдать конфликт дневников.]

После нового года (3 янв. 1918) Николай отмечает в дневнике с возмущением, что отряд стрелков постановил снять с себя погоны – чтобы не подвергаться оскорблениям и нападкам в городе. Непостижимо! – заключает он. Однако позже, через некоторое время, уже перед последней высылкой в Екатеринбург, он и сам принужден отказаться от ношения погон. Вот, 8-го апр. 1918, ему показывают телеграмму из Москвы, в которой подтверждается постановление отрядного комитета о снятии мною и Алексеем погон! Поэтому решил на прогулки их не надевать, а носить только дома. Этого свинства я им не забуду! Позже, при переезде в Екатеринбург семье императора объявлено, что и –фальшивые титулования (их императорских величеств) отменяются. С февраля 1918 царской семье значительно снижают нормы довольствия. В дневнике от 9-го апреля: Узнали о приезде чрезвычайного уполномоченного Яковлева из Москвы (…). Дети вообразили, что он сегодня придёт делать обыск, и сожгли все письма, а Мария и Анастасия даже свои дневники [отсюда можно видеть, что по крайней мере некоторые из детей тоже вели дневники]. Сделать уже ничего нельзя: в Ливадию, куда они надеялись быть высланными, будучи еще в Царском селе (в Ливадии пока еще находится мать Николая, Мария Федоровна), попасть им уже не суждено. Через четыре дня, 12 апреля, бывшему императору объявляют, что получен приказ – увезти его, но не сообщают куда (для этого и прислан новый комиссар, Яковлев) [позже оказывается, что в Екатеринбург]. При перевозе царя интересы приехавшего из столицы комиссара сталкиваются с интересами местной «уральской», как она себя называет, партии (это – большевики Белобородов, Голощекин, Авдеев). От последнего из них тоже остались мемуары (напечатаны в 1928 г., то есть через 10 лет после описываемых событий, в журнале «Красная новь»), в начале которых он пишет:Формально царская семья была направлена в Тобольск для более строгого заключения. Однако из показаний ряда членов Временного правительства и из всей обстановки отправки царской семьи и организации ее охраны вырисовывалось совершенно ясно намерение создать более благоприятные условия для возможной эвакуации ее за границу.[407]

Охрану царя в Тобольске, во главе с полковником Кобылинским, Авдеев называет – «откровенно черносотенной», а назначенного Временным правительством комиссара Панкратова – «эсером»: Этого Панкратова достаточно характеризует белогвардейская печать, указывая, что Николай так привязался к нему, что с удовольствием слушал его рассказы о путешествии по Сибири, читал его воспоминания и даже сделал предложение ему быть преподавателем его детей (там же), но эти сведения почерпнуты, скорее всего, не из «белогвардейской печати», а из собственных воспоминаний Панкратова, опубликованных тремя годами ранее авдеевских, в Ленинграде. Про дом в Тобольске, откуда увозят царя (он состоял из 18 комнат, с 45 слугами) Авдеев пишет: скорее здесь пахло царским дворцом. В Екатеринбурге семье Романовых будет отведен дом уже из 5 комнат и число слуг, которых им оставят, будет сведено до трех (впоследствии стирать белье придется самим царским дочерям – там же, с.198, 200, 203). Вот сцена знакомства нового комиссара Яковлева с царем, в пересказе Авдеева. В ней можно видеть, как уже задним числом беллетристически драматизировано удивление мемуариста тому, что новый комиссар здоровается с царем за руку: Николай подошел к Яковлеву и протянул ему руку, и, к нашему изумлению, тот подал ему в свою очередь руку, и они обменялись приветствиями. [Сразу после этого Яковлев, Кобылинский и Авдеев осматривают дом и происходит смена охраны – гвардейцев-фронтовиков сменяют уральские пролетарии. Описание тоже вполне патетическое:] С одной стороны – выстроился взвод саженных красавцев-преображенцев, одетых как один в лучшее обмундирование, во главе с изящным, высокого роста офицером. # С другой стороны – напротив этого взвода – выстроилась наша братва красногвардейцев, одетых как пришлось, во что попало: кто в засаленном полушубке, кто в штатском пальто.... (там же, с.191). Вот и в следующем эпизоде отчетливо видна стилизация под новые эстетические и моральные нормы. Отрывок из тех же воспоминаний описывает проезд царской семьи через Покровское, под Тюменью, – родное село убитого полтора года назад Григория Распутина. Якобы, народ вслед проезжающим супругам ехидно кричит: «Что, доцарствовал?» – «Саша, а где твой Гриша?» Поведение бывшей императрицы описывается следующим образом: Когда проезжали мимо самого лучшего дома в Покровском, принадлежащего Григорию Распутину, построенного на царские деньги, Александра Федоровна крестила собравшихся у ворот этого дома крестьян. Из группы крестьян раздались насмешливые выкрики и громкий смех, после чего она потупилась и не поднимала головы, пока не выехали за село (там же, с.195).

Итак, оставив детей в Тобольске, царя с царицей, тремя слугами и тремя сопровождающими везут в Екатеринбург (сами пленники ничего не знают о месте окончательного назначения). Во время пересадки из саней в поезд, в Тюмени, происходит инцидент между Яковлевым и Авдеевым, описанный не вполне внятно в мемуарах последнего (очевидно со многими умолчаниями). Вместо Екатеринбурга поезд отправляется было в сторону Омска. Яковлев (он пока считается главным) мотивирует это тем, что будто бы стало известно, что по дороге в Екатеринбург их ожидает засада и поезд может быть взорван. Авдеев протестует, Яковлев грозится того расстрелять (ему даны ВЦИКом и такие полномочия, за подписью Ленина и Свердлова). И все-таки остановив поезд перед самим Омском, Авдеев связывается по прямому проводу с Москвой и на тот раз получает новые указания: приказано повернуть обратно – на Екатеринбург. По приезде уже Авдеев назначен комендантом дома особого назначения, а Яковлев устраняется (как напишет позже Авдеев, подозрения уральского обкома, касающиеся того, вполне оправдались: впоследствии он на восточном фронте перешел к белым: с.200). За исключением трех слуг все приехавшие вместе с царем, то есть князь Долгоруков, графиня Гендрикова, граф Татищев, доктор Боткин, слуга Чемадуров – «поступают в распоряжение местной чрезвычайной комиссии» (там же с.199) – то есть помещаются в тюрьму.

На пасху, 22 апреля, уже на новом месте, царь рисует в дневнике план дома, куда их поместили. Здесь же надпись его рукою: «Дом Ипатьева в Екатеринбурге». А через два дня (24 апр.): Авдеев, комендант, вынул план дома, сделанный мною для детей третьего дня на письме, и взял его себе, сказав, что этого нельзя посылать! [из этой записи видно, что письма (а может быть и сам дневник) Николая перлюстрировались][408]. Авдеев, допрашивавший царя в комендантской, демонстрируя превосходство над царем-заключенным, пишет следующее: человек он был недалекий.... Когда же я показал ему самый план, написанный им собственноручно, то он замялся, как школьник, и говорит, что он не знал, что нельзя посылать плана. На запрос, почему же тогда его запрятали под подкладку конверта, он как ребенок начал просить, чтоб его извинили на первый раз и что больше таких вещей он делать не будет. После этого инцидента царь официально предупрежден, что в случае повторения чего-то подобного он будет помещен в местную тюрьму в одиночную камеру (Авдеев, с.204). 27-го апреля 1918 у всей семьи отбирают «лишние» деньги, а 1 мая – нам передали через Боткина[409], что в день гулять разрешается только час; на вопрос: почему? исп[олняющий] долж[ность] коменданта ответил: «Чтобы было похоже на тюремный режим». На следующий день маляр закрашивает окна в их доме:Применение «тюремного режима» продолжалось и выразилось тем, что утром старый маляр закрасил все наши окна во всех комнатах известью. Стало похоже на туман, кот[орый] смотрится в окна. Вот тут царь и встречает свой 50-й день рождения (6 мая 1918), в «ипатьевском» доме, с одними только женой и дочерью Марией (остальные дети еще в Тобольске, их привезут позже, только 10 мая): Дожил до 50 лет, даже самому странно!

13 мая, вместе с доктором Деревенко, лечившим царевича Алексея, к ним приходит осматривать сына некий – черный господин, которого вначале все принимают просто за врача. А вот 14 мая – Часовой под нашим окном выстрелил в наш дом, потому что ему показалось, будто кто-то шевелился у окна (после 10 час. вечера) – по-моему, просто баловался с винтовкой, как всегда часовые делают. У Авдеева этот выстрел объясняется в подробностях: во-первых, царская семья, якобы, была уже предупреждена, что им запрещено подходить и высовываться в окно (что они, несмотря на это, как будто делали), иначе часовой имеет полное право выстрелить. Во-вторых, Авдеев, якобы, сразу же после выстрела войдя в комнату царя, увидел самого Николая, лежащего лицом вниз, который сразу поднялся ?-<видимо, был оглушен выстрелом>, в-третьих, на окне Авдеев увидел детский лук царевича Алексея, стрелы к которому не было ?-<с его помощью отправлялись письма «на волю»>, который он сразу же реквизировал (с.206); пуля попала в верхний наличник окна и засела в штукатурке стены (с.207).

28 мая 1918-го в дневнике царя снова взрыв возмущения: В сарае, где находятся наши сундуки, постоянно открывают ящики и вынимают разные предметы и провизию из Тобольска. И при этом без всякого объяснения причин. Всё это наводит на мысль, что понравившиеся вещи очень легко могут увозиться по домам и, стало быть, пропасть для нас!Омерзительно! Внешние отношения также за последние недели изменились: тюремщики стараются не говорить с нами, как будто им не по себе, и чувствуется как бы тревога или опасение чего-то у них! Непонятно! (Вначале, как мы помним, еще стоял вопрос, подавать ли или не подавать руку, здороваясь.) 5 июня 1918: Дорогой Анастасии [дочери]минуло уже 17 лет. Жара и снаружи и внутри была великая. Продолжаю чтение Салтыкова[-Щедрина] III тома — занимательно и умно.

Уже ближе к развязке, 21-го июня, происходит еще одна «смена комендантов» – вместо Авдеева, которого обвинили в воровстве, назначается тот, кот[орого раньше] мы принимали за доктора – Юровский [Юровский в свою очередь сменяет и значительную часть караула: теперь вместо уральских рабочих в него становятся «латыши»[410]]. Днем до чая он со своим помощником составляли опись золотым вещам – нашим и детей; большую часть (кольца, браслеты и пр.) они взяли с собой. Объяснили тем, что случилась неприятная история в нашем доме, упомянули о пропаже наших предметов. (Описанные ценности позже вернут, прямо накануне казни).

3 июля военный комиссар Голощекин прибывает в Москву с резолюцией Уральского областного совета, в которой было требование немедленного расстрела Романовых и всех, кто находился в заключении вместе с ними[411]; у Ленина не было времени принять Голощекина (там же, с.498). Он останавливается на квартире Я.М. Свердлова. Здесь, как считает Дитерихс, и была решена окончательно судьба царской семьи (Дитерихс с.95). Но Ленин был против расстрела детей: это Свердлов сообщил Голощекину до 8 июля, когда тот уехал обратно (Кинг, Вильямс с.499). По возвращении в Екатеринбург Голощекина, Уральский совет посылает следующую телеграмму (через Петроград, прямая связь отсутствовала):

Проинформируйте Москву, что в связи с создавшейся обстановкой медлить больше нельзя; суд, согласованный с Филиппом [Голощекиным], ждать не может. Если вы не согласны, немедленно сообщите (там же, с.506).

Никто из семьи царя об этих событиях, естественно, ничего не знал. Один из новых охранников, взятый в команду Юровским (с военных занятий), некто 18-летний В.Н. Нетребин, в своих воспоминаниях (середины 20-х годов) расскажет, какие возможности уничтожения царской семьи в то время секретно обсуждались: предполагалось либо [1]запереть всех заключенных в комнату угловую, она была занята ими же, и бросить две бомбы. Через несколько дней такой план был отвергнут (это вызвало бы слишком большой шум) в пользу варианта, предложенного самим Юровским: [2] зарезать всех кинжалами в постелях. Даже распределили, кому кого прикончить. Прорабатывался также вариант [3] расстрела всех при попытке «бегства», но спровоцировать царя путем подброшенных писем неких «офицеров», готовых пойти, якобы, на его спасение, так и не удалось (Платонов О.А. с.446-447). Приведен в исполнение в результате был отличный от всех перечисленных – четвертый вариант.

Для узников зловещих признаков приближения конца все больше. Предпоследняя запись царского дневника, 28 июня (11 июля по н.с.) читаем: Утром, около 10 1/2 часов, к открытому окну подошли трое рабочих, подняли тяжелую решетку и прикрепили ее снаружи рамы – без предупреждения со стороны Ю[ровского]. Этот тип нам нравится все менее. # Начал читать VIII том Салтыкова. В самой последней записи, 30 июня (13 июля по н. с.) значится: Алексей принял первую ванну после Тобольска; колено его поправляется, но совершенно разогнуть его он не может. Погода тёплая и приятная. Вестей извне никаких не имеем. На следующий день, 14 июля, во время службы отец диакон, совершавший в ипатьевском доме службу (обедницу) «вместо того чтобы прочесть, по ошибке запел «Со святыми упокой»» – все члены императорской семьи опустились на колени (Дитерихс с.24). За последние два дня жизни царя, 14-16 июля, записи в дневнике отсутствуют. Ночью, с 16 на 17 июля, вся семья и жившие с ними вместе в доме слуги – комнатная девушка Анна Степановна Демидова, камердинер Алексей Егорович Трупп и повар Иван Михайлович Харитонов – были приглашены в подвальное помещение и там расстреляны. Пощадили только мальчика-слугу Седнева – его вызвали накануне для того, якобы, чтобы повидаться с дядей, и он исчез (это из дневника Александры Федоровны). Современные историки дают следующий комментарий произошедшим событиям и информированности о них в Москве:

Отказавшись дать санкцию на убийство всех пленников, Москва при известных условиях соглашалась на расстрел одного бывшего императора. Приняв решение, которое прямо противоречило позиции Москвы на этот счет, Уральский областной совет отправил в столицу спешную телеграмму, воспользовавшись условным паролем, чтобы Москва, имея в виду судьбу одного лишь Николая, подумала, что это касается одного лишь бывшего императора. ...Немедленно после убийства царской семьи местные власти отправили в Москву уведомление о том, что Николай расстрелян согласно декрету президиума Уральского обл.совета и что его семья «отправлена в безопасное место» (Кинг, Вильямс с.507).

Все главные руководители Уралсовета, принимавшие решение о расстреле, – Белобородов, Дидковский , Сафаров , Голощекин – погибли в сталинских лагерях, а непосредственные участники расстрела, по словам Эдварда Радзинского, благополучно прожили жизнь и умерли своей смертью.[412]

Зинаида Гиппиус в своем дневнике тех дней безжалостно фиксирует: “6 июля, пятница [также по старому стилю]. # С хамскими выкриками и похабствами, замазывая собственную тревогу, объявили, что Расстреляли Николая Романова. (…) # Щупленького офицерика не жаль, конечно (где тут еще, как тут еще «жаль»!), он давно был с мертвечинкой, но отвратительное уродство всего этого – непереносимо”[413].

 

· Дневник Николая I и II, «Камер-фурьерский журнал» Ходасевича

 

В целом у царя как будто не было – или времени, или желания, но скорее просто привычки и необходимости вести обстоятельный дневник, с вхождением в подробности и детали событий: он ведет его, как уже сказано, подчиняясь заведенному до него, заданному порядку. При этом нельзя сказать, что царь во всем следует семейным традициям. Так, дневник его тезки-прадеда, Николая I в 1822-1825 гг. (тогда великого князя: он еще не мог рассчитывать сделаться императором) – велся по-французски чрезвычайно мелким, но достаточно разборчивым почерком и имел первоначально название «Памятная Книжка для записывания нужных дел или достопримечательностей». Этот дневник и похож, и не похож на дневник правнука: он содержит многочисленные именные и глагольные перечисления: перечисления лиц, с которыми Николай Павлович встречается за день, а кроме того перечисления самих действий. Вот запись от 27 нояб. / 9 дек. 1825, в знаменательный для него день, когда Николаем было получено из Таганрога известие о кончине брата, императора Александра I, в результате которой он сделался императором: Ужасный день [ниже даты: Atroce journee – обведено черной рамкой]. # Встал в 8; Перовский [В.А., полковник, адьютант Николая], Стрекалов, Г...; говорили; к матушке; она еще одевается; у себя; поехал один на одноконных санях к себе, встретил по дороге жену, вернулся к матушке; Бенкендорф, с ним на смотру 1-го батальона Семеновского [полка]; поднялся к матушке, она спокойнее, уходил и возвращался несколько раз (...) Во время молебнаГримм [камердинер матери, Марии Федоровны] стучится в дверь, выхожу тотчас; в библиотеке батюшки; по фигуре Милорадовича [М.А. Милорадович – граф, петербургский генерал-губернатор] вижу, что все потеряно, что все кончено, что нашего Ангела [так в семейном кругу называли императора Александра I] нет больше на этом свете! Конец моему счастливому существованию, которое он создал для меня! [В конце абзаца поставлен крест и проведена горизонтальная линия через всю страницу] # (...) Принес присягу на верность моему законному императору Константину; все делают то же; (...) замешательство, печаль; Голицын [А.Н. Голицын – главноуправляющий Почтовым департаментом],Лобанов [кн. Д.И. Лобанов – министр юстиции, по-видимому, все они явились к нему на прием, как к наследнику престола]; я отказываюсь слушать об этом [очевидно, имеется в виду: слушать об отречении Константина от власти в пользу него, Николая, - в соответствии с распоряжением покойного Александра]; в комнатах Михаила я объявляю совету, что не могу повиноваться роковому акту, который дают мне прочесть, без подтверждения моего законного государя; (...). Я не могу припомнить всего [здесь он имеет в виду, что не может припомнить всех подробностей того дня]. (...); спал одетый у жены в зеленой комнате;...[414]

 

Оба дневника – Николая I и Николая II – во многом напоминают и так называемый Камер-фурьерский журнал Владислава Ходасевича: само название которого является одновременно стилизацией и пародией на существовавшие при российском императорском дворе, начиная еще с 1726 г., записи о здоровье, о помолвках, браках и вообще официальных церемониях, проходивших с присутствием членов царской семьи и о прочих фактах “светской хроники”: упомянутый журнал Ходасевичем велся с 1922-го по 1939-й год[415]. Автор как бы тем самым предлагает относиться к себе – как к царственной персоне, любое действие которой заслуживает того, чтобы быть занесенным в анналы истории, но тут же – и смеется над этой своей претензией и над собой записывающим свою жизнь, как бы вышучивает это намерение, униженно разыгрывая должность бытописателя, некого безымянного камер-фурьера (я сам-себе-камер-фурьер). Ведь обыкновенно личность хрониста, создающего документ подобной “парадной истории ”, или светской жизни, совсем не важна, а намеренно затушевана. Вот и Ходасевич как бы самоустраняется, выступая в своем журнале лишь как безымянный хроникер событий, максимально бесстрастно. – Читать этот текст кому-нибудь, кроме самого автора, – не знающему внутренний контекст и не могущему соотнести его с какими-то другими источниками, почти бессмысленно: «текст из линейного превращается в точечный; запись не столько рассказывает о событии, сколько обозначает его…» (Демидова О.Р., с.14)[416]. Что можно извлечь, например, из такой записи в его журнале (15 окт. 1932 – ниже в квадратных скобках информация, извлеченная из комментариев в цитируемой книге):

В Возрожденье [парижская газета, орган русской национальной мысли]. В кафэ / К Цетлиной[417] [издатель, меценат] (обедал; Болотова [художница, дочь Цетлиной]. С ней в «Перекресток» [литературное объединение молодых писателей и поэтов в Париже]. и на Montparnacce – до утра (Нина [Берберова Н.Н. , жена Ходасевича], Смоленский [поэт, литературный критик, переводчик, мемуарист], Мандельштам [Ю.В., поэт, литературный критик, переводчик, член «Перекрестка»], Терапиано [поэт, прозаик, литературный критик, переводчик, мемуарист, организатор «Перекрестка»], Кнут, Фельзен, Ладинский; Яблоновский, Ася, Милочка, Рейзини, Поплавский, Гринберги, Клячкин, Браславский. / итд.

Видимо, надо согласиться, что никому кроме автора не захочется читать и перечитывать такой сконденсированный, будто бы зашифрованный текст, да и сам автор, думаю, способен восстановить подробности означенных здесь событий только в течение какого-то недолгого времени, потом они неизбежно уйдут из его памяти.

В то время как исходно камер-фурьерский журнал обращен вовне (к парадной истории), у Ходасевича он обращен исключительно к самому себе. Так, например, событие апреля 1932 года, когда от автора уходит его жена, Нина Берберова, отражаются одной строчкой: “Н<иник> уехал”. В то же время, если заглянуть в книгу Берберовой «Курсив мой», то об этом же драматическом событии в жизни их обоих рассказано гораздо более внятно. В частности, описаны детали: [1] она очень боялась, когда они сняли именно эту квартиру в Париже, потому что квартира располагалась высоко, на 4 этаже; [2] когда Ходасевич, провожая уходящую Берберову глазами, стоял возле окна, наблюдая ее отъезд и буквально вцепившись руками в подоконник, она откровенно боялась, что он может покончить с собой, выбросившись из окна: [3] накануне их расставания он сказал ей на кухне такую “милую” фразу: “Не открыть ли газик?” (там же, с.18). Впрочем, и в его тексте, хоть и очень редко, но встречаются случаи, «когда Ходасевич-человек не может скрыться за маской Ходасевича-регистратора фактов, и «тихий ад» в котором пребывает его душа, прорывается в текст (ср. замечания типа «Пошлятина», «Ужасный день» и под. – там же, с.16). Но у Ходасевича подобных случаев еще гораздо меньше, чем даже у Николая I или Николая II. (У последних, в свою очередь гораздо меньше, чем у Никиты Окунева, к дневнику которого я сейчас перейду.)

Преднамеренной скупости, самоограничению при фиксации фактов в дневниках Николая II или Ходасевича противостоит другой тип дневника, так называемый «франклиновский журнал», то есть заимствованный, по-видимому, уже из протестантской традиции, с постоянным и обязательным самоотчетом человека – каковыми являются, например, ранние дневники В.А. Жуковского и Л.Н. Толстого, где свободно могли сочетаться, уживаясь друг с другом, жанры исповеди и проповеди. Здесь мы встречаемся уже с иным типом дневникового текста, который можно назвать письмом-дневником[418]. (Такие дневники имеют четко выраженную внешнюю адресованность. В частности, дневник Толстого писался для его жены, детей, для круга знакомых и близких – правда, в конце жизни этот круг знакомых расширился до круга единомышленников или вообще всех людей, на которых была рассчитана проповедь Толстого, а вот его собственная жена, Софья Андреевна, из этого круга оказалась исключена, что и повело к трагедии в итоге их отношений.)

 

· Дневник обывателя

 

В отличие от государя-императора, Никиту Окунева как раз интересует то, что мы сегодня могли бы назвать «сенсациями», он весь сосредоточен на том, что попадается наиболее интересного, или «жареными фактами», становящимися известными из газет, из обсуждений с приятелями, просто из сплетен. Его интерес к дневнику, да и само принятое решение (вести дневник) – вполне сознательное решение взрослого человека. Но вот факты, которые попадают в раствор его внимания, зачастую вполне будничны. Он наивно надеется, по-видимому, что и в дальнейшем его потомков будут интересовать цены на рынках его времени и упорно продолжает пополнять дневник сведениями, например, следующего рода: в записи за сентябрь 1918-го он отмечает: на Трубе [то есть на рынке Трубной площади] просят за живую, захудалую, непородистую курицу – 65 р., подошвы кожаные к сапогам или штиблетам самые дешевые [стоят] 75 р. за пару (и далее перечисляет цены на ржаную муку, на зубной порошок, на селедку, на спички). Он доводит свой труд до 1372 страницы и следующим образом, правда, с некоторой самоиронией, заключает последнюю из страниц: …у меня нет еще своих внуков, которые могли бы лет через 50 позабавиться, почитать, что там полуграмотно нацарапал их дедушка про «великое» время. Его дневник очевидно пишется на отдельных листах и сам он озабочен тем, чтобы скрыть написанное «от чекушки» – от новой власти, с ее страшной чека.

Если сравнивать с императором Николаем, то дневник Окунева написан, конечно, в гораздо более раскрепощенной, человеческой форме (человеком не «при мундире»): автор старается обозреть все доступные ему средства информации (газеты, разговоры, слухи) по следующим крайне животрепещущим для него, как для всякого обывателя, вопросам: как уже сказано, цены на хлеб и на самые насущные товары, но также и «безобразия», творимые большевиками, разоряющими худо-бедно организованное до сих пор хозяйство империи, притеснения со стороны новой власти, направленные против церкви, кроме того – новые театральные постановки. Сведения, которые заведомо отсутствуют у царя Николая, Окунев черпает из общения в очередях и вообще «на дне» нового советского общества, в представлениях низовой культуры, сопротивляющейся теперешней власти. Частенько он позволяет себе и позлословить, отводя душу на большевиков. Вот, например, по поводу объявленной ими только что замены продразверстки – продналогом: (3/16 марта 21) «Правда» говорит, что партия доказала этим внимание к нуждам страны. Черта с два! Просто она доказала, что перетрухнула от Кронштадта, голода и холода....[419] У автора в тексте присутствует и своеобразный народный юмор: так, 6/19 сен.1919 г.[420], в его собственной квартире, по ордеру ЧК производится обыск: Два комиссара, проводившие обыск, были очень деликатны, не все переворотили вверх дном, заглянули в 5-6 шкафов и столов и, не найдя ничего предосудительного и незаконного, оставили нас с миром, но прикомандированный к ним милиционер с ружьем во время обыска забрался в уборную и произвел там ретирадное безобразие, потребовавшее тщательной чистки. Ну ничего! Будем считать, что это на счастье! Значит, у нас не только ничего не взято, но даже оставлено. – Мы можем видеть у него больший интерес к «телесному низу», чем у императора.

Никиту Окунева следует признать, во-первых, внимательным читателем и пересказчиком, или даже хроникером, всех доступных для него средств информации (в частности, например, он является фиксатором сообщений о февральском и октябрьском переворотах 1917-го, о «кронштадтском мятеже» 1919-го, о «польской кампании» 1920-го, о печальной истории ПОМГОЛа, комитета помощи голодающим, в 1921 г. – насколько достоверно их можно было восстановить из прессы того времени), а во-вторых, еще и своеобразным аналитиком, излагающим официальную информацию, как правило, по-своему, с выставлением своих оценок – то есть событиям и самым модальностям, в которые события оказываются облечены в газетах. Иногда его мнения совершенно наивны ввиду нашей (приобретенной задним числом и умом) осведомленности, поскольку правдивая информация в газетах того времени как правило отсутствует. Но иногда он совершенно трезво выхватывает самую суть, проникая в нее интуитивно, минуя газетные штампы и умело пользуясь «уличными», а также своими собственными догадками и измышлениями. Тут он является еще, конечно, и незаменимым фиксатором разнообразных слухов, пересудов, собственно «гласа народного», то есть мнений душевной Сухаревки (как это назвал, кажется, еще В.И. Ленин[421]) по всем интересующим жизненным вопросам, а к тому же и регистратором самих «анекдотов», народных выражений того времени. Вот, например, (7/20 июня 1920) он пишет о таком шутливом выражении, как «номер 11»: так говорят о пешем хождении в насмешку над трамваем, многие номера которого до сих пор бездействуют. – Или вот запись, сделанная по поводу новых сложносокращенных слов, все больше входящих в употребление (2/15 июня 20): Сложность советской терминологии учреждений с каждым днем «осложняется». Сегодня я видел на своей службе бумагу со штампом«реввоенжелдортрибунал»; отмечены в дневнике и такие (1921 г.) словечки: распредкомпродпуть, помкомандвойскупр[422]. Окунев сознательно берет на себя роль летописца бытовых примет времени. В этом, как было сказано, он видит вообще одну из важнейших задач своего текста – отслеживая не только цены на дрова, на извозчика, на папиросы, но отмечая даже стоимость мытья в бане (запись от 20 июня/3 июля 1919). Здесь его «хронограф» можно сравнить, с одной стороны, с записью в таком семейном дневнике, который был заведен отцом Антона Павловича Чехова (после переезда семьи в Мелихово) Павлом Егоровичем Чеховым – «Мелиховском летописце»), где чередовались сообщения о посадках и сборе сельскохозяйственных культур, о приездах в Мелихово гостей, о смертях домашних животных... С другой стороны, это можно сопоставить и с гораздо более информативным – блокадным дневником Александра Николаевича Болдырева, – написанным во время исключительного напряжения сил, чтобы выжить[423] (тут сходны ощущаемые авторами как экстремальные обстоятельства – послереволюционный голод и блокада).

Окунев оказывается важным и эстетическим свидетелем – он регулярный посетитель театральных представлений, (а соответственно, и бытописатель еще и закулисной театральной истории – то есть тогдашних МХАТа, Таировского театра[424], выступлений Ф.И. Шаляпина: в частности, он иронизирует по поводу огромных гонораров последнего, что было, по-видимому, тогда притчей во языцех), а также является большим ценителем церковной службы и пения, заинтересованным свидетелем околоцерковной истории – противостояния церкви и государства, обновленчества (хотя глубоко вникнуть во все, во многом скрытые, детали, естественно, не мог).

Итак, перед нами – свидетель пяти или шести перечисленных «хронотопов», а иногда их прямой участник, с отчетливо выражаемой в дневнике собственной точкой зрения. Порой он просто дословно переписывает в дневник какую-то из понравившихся ему газетных статей: например, статью Мих[аила] Левидова из «Известий» (в записи от 12/25 июля 1920-го), она дана то ли в цитатах, то ли в его пересказе (без кавычек) и занимает более полстраницы. Иногда Окунев сетует, что не может, к сожалению, за отсутствием под рукой дневника (!), справиться в нем о чем-то, уже записанном ранее: ?-<вероятнее всего, будучи вынужден прятать рукопись в каком-то надежном, недоступном для посторонних тайнике>. Так, 29 июня/12 июля 1920, после целой строчки точек ?-<соответствующих вырванным или зачеркнутым в рукописи записям> автор говорит, что легко может обличить большевиков в их «вранье». А далее, уже касаясь своего архива: Но я не могу располагать во всякую минуту этим драгоценным справочным материалом, ибо приходится написанные листки прятать: не ровен час, какое-нибудь расследование моей конуры, ну и прощай мои многолетние труды! Попадут они в чекушку и будут там искать в них какого-нибудь заговора против существующей власти.[425]

Общим жанром в дневнике, надо сказать, – у императора и у обывателя – является поминовение усопших. Окунев в начале такой записи, как принято, ставит крестик, например: (9/22 сент.21) † На днях узнал о кончине своего бывшего приятеля, из так называемых «собутыльников[426]», Ивана Сергеевича Корчагина. Вот он, старый железнодорожник, всегда живший в Москве, – а я и не знал, что его нет между нами.... Умер бедняга, говорят, в одночасье со своею супругой от воспаления легких. Поистине был русский тип: когда трезвый – угрюм, скучен, скуп, желчен, черств, а как подвыпьет – душа-человек! И интересным даже делался: оригинально и трезво мыслил, раскрывал свои объятия другу и недругу....[427]

Или вот о чем, среди наболевшего, сетует российский мещанин – тут мы, наконец, понимаем основные методы, какими он пользуется при сборе информации (17/30 окт. 1920): Розничной продажи газет уже не существует. Рассылают их только по учреждениям, клубам и должностным лицам. Всем остальным смертным предоставляется читать их на стенах Москвы. Сейчас такое занятие в такой холодище такому вот индивидууму, как я, потерявшему зрение наполовину, – очень нелегкое, а поэтому мои «мемуары» поневоле делаются краткими. Всю газету не прочтешь, или не разберешь, и пока попадешь домой, многое забудешь из прочитанного.... – Отсюда видно, что многое в его записях – прямой пересказ газетных сообщений. Образцовый, заядлый читатель прессы, Окунев довольно быстро впитывает и заимствует общественно-политическую лексику. Вот (12/25 сен. 1919): Сегодня вечером принимал «опиум», т.е... был за всенощной в храме Пятницы Параскевы (в Охотном ряду). По случаю завтрашнего праздника Обновления Храма Вознесения Христова в Иерусалиме всенощная шла «по пасхальному чину», что для меня было великим духовным утешением, ибо я по болезни не мог быть в этом году ни за одной пасхальной службой.» Объясняя свое отношение к церкви в целом: «Православная служба, когда она совершалась истово, торжественно, благолепно, и церковное пение, если оно исполнялось мастерами, это, не споря даже про «опиум», – это такая красота и услада, что никакая новая жизнь ничем не заменит. Окунев находится в близких и даже приятельских отношениях со знаменитым басом, протодиаконом К.В. Розовым, восхищается проповедниками (в частности, протоиереем Храма Христа Спасителя А.А. Хотовицким – 30 мая/12 июня 1920 – И откуда явились эти Хотовицкие, Смарагды, Варфоломеи, Илларионы (тоже замечательные проповедники)? Надо полагать, что они всегда были у нас, да приходилось тогда благовествовать и служить по консисторской указке, а не по своему вдохновению. Как-никак, революция и тут сказалась.) С другой стороны, он не прочь посплетничать про своего же знакомого (29 дек./10 янв. 1921): В церкви слышал маленький анекдот в стиле Лескова про своего приятеля Розова (...). Удивлялись, что у него за натура, что за горло тоже. Служил истово, стильно, красиво и блистал высокими, чистыми нотами, ни разу не сорвавшись и придавая в ектениях, Евангелиях и других своих передачах каждому слову подобающее выражение и задушевность, – а накануне он же ездил в подмосковное село Измайлово и там, отслужив всенощную, всю ночь до самой обедни (которую сам же служил) пьянствовал со своими почитателями, выпив с ними две четверти спирта. И это был гонорар, а денег, говорят, не взял.

За 2 марта 1917-го в его дневнике – двухстраничная запись, начинающаяся следующим образом: С 9,5 ч. утра до 1,5 ч. дня читал «Русск[ие] Ведом[ости]», «Русск[ое] Слово», «Утро России», «Раннее Утро», «Моск[овский]. Лист[ок]». Кажется, что это было самое интересное чтение за все мои 48 лет. # «Россия, ты больше не раба!» Вот лозунг всех известий. Его захватывают происходящие на его глазах исторические события. Через два дня, 4 марта, он уже взахлеб пересказывает известие – об отречении Николая:Второго числа в 3 ч. дня в городе Пскове Николай Второй подписал отречение от престола. Вот его манифест: «…Признали Мы за благо отречься от престола Государства Российского и сложить с себя Верховную власть. Не желая расстаться с любимым сыном Нашим, Мы передаем наследие Наше брату Нашему, Великому Князю Михаилу Александровичу.…»

Незадолго до октябрьского переворота (20 окт. 1917) Окунев замечает, с ядом, горечью и сарказмом: Даже М.Горький заговорил против большевицкого движения. В «Новой жизни» его статья с предостережениями об ужасах уличных выступлений. Такой же Алексей Михайлович в душе буржуй и мещанин, как мы, грешные, осмеиваемые и презираемые им. Встревожился за свой уголок, где у него есть близкие и приятные ему существа, красивые вещи, уют и т.д., и вот боится, как бы «товарищи» все это не переломали. – Тут весьма характерно отнесение и себя, пускай в шутку, – к мещанам, то есть, надо понимать, к простым законопослушным гражданам государства, которое теперь, к сожалению, как он ни увлечен поначалу переменами, обречено на гибель. И последняя уже не за горами. Вот запись 10 нояб. 1917-го: Поистине, «человек предполагает, а Бог располагает»! Думал, что эти листы сплошь будут посвящены борьбе с иноземными неприятелями. Но вмешалась в ход событий революция и заняла в этой летописи первенствующее значение. С 27 февраля началась только увертюра к революции, а сама она, по крайней мере в Москву, со всеми своими ужасами препожаловала только к утру 28 октября. Вот что произошло за эти злосчастные 10 дней [то есть со дня предшествующей записи в дневнике, 28 октября]. <…> # Итак, большевики совершили переворот в свою пользу, но «не бескровно», как похвастался Троцкий. В одной Москве, говорят, от 5.000 до 7.000 жертв, а сколько испорчено зданий, имущества и всякого добра, и не перечесть.

В знаменательный – но только для себя одного – день (7/20 сент. 1918) он делает как бы сконфуженное признание перед читателем (Окунев на 4 месяца младше своего, к тому времени уже расстрелянного, императора, хотя последний факт, по-видимому, Окуневу станет известен только позднее): Сегодня мне исполнилось ровно 50 лет. Хочу «на закате своей жизни» быть совсем смиренным. Жизнь окончательно пригнула мою гордыню, да с годами и с потрясениями последних лет я как будто «прозрел» и вижу теперь, что я человек недалекий, малопросвещенный и упрямый в своих религиозных и политических заблуждениях.

А вот непонятно откуда вычитанное (или услышанное?) им сообщение (11/24 мая 1919): На юге – еврейские погромы. Украинские войска, они хоть и «советские», но евреев бьют и грабят охотно.» Получив 16/29 мая письмо от сына Леонида, который пишет, что стал теперь военно-политическим комиссаром советской стрелковой дивизии, Окунев замечает: От-то дурень! как говорят чоловики из-пид Пилтавы.

В дневнике часты и вполне бытовые зарисовки. Вот в воскресный день (6/19 сент. 1920) Окунев просто идет побродить по Сухаревке и буквально по-гоголевски восхищается ее масштабом, размахом: ...все галдит, шумит, гогочет, спорит, шутит и, конечно, ругается. Слова с буквы «червь» в особенном распространении. «Черт» и «чрезвычайка»следуют одно за другим беспрерывно. Первое как характеристика продающей или покупающей личности, второе как угроза ей же со стороны обманутого или ошеломленного«запросом». Но паче всего слышишь родную, расейскую «матушку». Она, матушка, не только не переводится, но исходит теперь из уст чуть ли не младенческих, и из уст«бывших» барынь.... В своей передаче мнений улицы автор всегда готов поддержать иронию и даже ёрничество. Так, например, по поводу похорон князя-анархиста Кропоткина, происходивших не на Красной площади, среди революционеров, как ожидалось, а – на кладбище Новодевичьего монастыря, автор дневника воспроизводит следующий «анекдот» (28 янв./10 фев. 1920): ...Одна из последних «загадок» и разрешение ее: «Какой самый замечательный памятник на еврейском кладбище? – Минину и Пожарскому!» [соль анекдота в том, что «еврейским кладбищем» оказывается названа Красная площадь, где похоронены участники революции]; и в том же «жидофобском» духе: «Если за столом сидят шесть советских комиссаров, то что под столом? – Двенадцать колен Израилевых».[428] Позже, уже под конец дневника (27 фев./12 марта 1922) он пересказывает слухи о не показывающемся почему-то на людях председателе Совдепа (российскому обывателю известно: вместо Ленина декреты правительства подписывает Цюрупа): о Ленине болтали, что он «пьет горькую» или «с ума спятил» и находится в санатории или в психиатрической больнице. – Здесь, мы видим, что уже в то время слухи были недалеки от истины. (4 июня 1922 Окунев заносит в дневник опубликованный в газетах бюллетень о состоянии здоровья вождя – о том, что тот захворал острым гастроэнтеритом, что температура повысилась до 38,5 градусов и что было ухудшение нервного состояния больного, но сейчас Владимир Ильич находится на пути к полному выздоровлению[429].)

За три месяца зимы и весны 1919-го в дневнике Окунева перерыв: сам он оказывается на грани смерти: прикован к постели крупозным воспалением легких и, уже задним числом, заботливо уведомляет читателя (23 апр./6 мая): Обрати, читатель, внимание на предшествующую запись: она помечена 6 февр. н/ст. <…> , т.е. была сделана 13 недель тому назад <…> я писал уже больным, пока не зная, что у меня 40-градусная температура и тяжкая болезнь…». В ближайшие дни он собирается наверстать вынужденный разрыв в своем прерванном репортаже (7/20 мая): Апрельских, мартовских и февральских газет не достал, и хотя я читал их, но с болезнью память была непрытка, так что, к сожалению, приходится вспоминать за прошлую сотню дней не очень многое… (Далее следует краткий отчет о передвижениях Колчака за это время, о смерти и похоронах Свердлова, о топливном кризисе в стране и других событиях.) Из новостей более близкого масштаба он отмечает, с укором для себя, что его болезнь совершенно разорила семью:Были дни, требовавшие расходов до 500 р., одним словом, болезнь моя разорила нас, и дело дошло до того, что пришлось мало-помалу распродаваться на Сухаревке. <…> # Не дай Бог никому хворать в такое ужасное время! (с.259) <…> Меня угнетало все время то обстоятельство, что я мучил своих домашних непрестанными требованиями ухода за мной. Бедная жена моя, она мучилась не менее моего! В следующем, уже 1920-м, году, с приближением нэпа, (12/25 июня) Окунев с горечью для себя фиксирует, что из двоих его детей один – «коммунист» (это сын), другая же, дочь, – спекулянтка (на самом деле она вместе с женой вынуждена торговать мелочным товаром, для того чтобы прокормить семью): со стороны жены и дочери к моему заработку установилось полнейшее презрение. Они хотели бы, чтоб я занялся какой-нибудь спекуляцией, как, будто бы, делают теперь «все умные люди». А чтобы доказать, что я не прав, они во все тяжкие торгуют на Сухаревке.[430]

В стране при коммунистах происходит явное изменение допустимых нравственных норм (2/15 марта 1921): Утащить плохо лежащее полено, старый кирпич с разрушенной стройки, ложку, забытую кем-нибудь в столовой, «колено» для железной печи, карандаш со службы, газету со стены и т.п. мелочь – не преступление, а долг каждого гражданина, не исключая и тех, которые в изобилии снабжены разными карточками «широкого» потребления. Такой «долг» и мне, грешному, приходится иногда выполнять; к величайшей радости моей семьи.

Наиболее трагична в дневнике заключительная запись 1921-го года, в которой поведано о личной трагедии, произошедшей Окунева:

(31 дек./13 янв. 1922) † Когда я брал этот лист чистым, мне и в голову не приходило, что на нем придется начертать самое ужасное в моей жизни, несравнимое ни с какими потрясениями, пережитыми мною в эти несчастные семь с половиной лет [то есть за время ведения им дневника, до сих пор]. В третий день Рождественских праздников, т.е. 27 декабря ст[арого] ст[иля] (9 января н.ст.), выстрелом из револьвера покончила со своей многострадальной жизнью моя вторая жена Антонина Лаврентьевна Макри, урожденная Качковская. Мы не были связаны связаны с ней ни церковными, ни «гражданскими» обрядами, но крепко и неразлучно жили честными супругами больше 12 лет <…> Не стало сил у моего бедного и благородного друга! Окончательно надломилось здоровье от этих кухонных забот, стирок, уборок, колок дров, топок печек, тасканья мешков и разных «торговых» забот. Вот в последнем-то и кроется ее и мое несчастье, а главное мой стыд, мой позор, мое нравственное преступление. Ведь не я, муж, кормил ее, а она сама добывала эти средства и делилась ими не только со мною, но и с моими детьми. <…> ей приходилось целыми днями мерзнуть или мокнуть на каком-нибудь подлом рынке и продавать там из своей корзинки или мешка – то свои вещи, то купленное ею там же или в квартирах спекулянтов, то перец, то горчицу, то чай, то калоши резиновые, - одним словом, быть в конце концов «рыночной торговкой» и подвергать себя арестам...., гонениям милиционеров, ругани хамоватых покупателей. <…> # А я в это время «служил», получая ничтожное жалование и полуголодные пайки. Не правда ли, что роли были распределены кувырком? Пускай бы она служила, если это необходимо для ограждения себя от разных «трудовых» повинностей и от выселений с квартиры, а мне бы, как наиболее из нас двоих здоровому и грубому, - следовало бы торговать, если я сам себе не мог найти такой службы, которая заменила бы нам «сухаревские» доходы. И вот на этой почве ее справедливое на меня негодование. В этой наиболее пространной в дневнике (на 5 страницах) записи есть и такие строки: Советское правительство – не к ночи будь сказано – расстреляло своего монарха. – То есть тут автор уже возвращается к обычному для себя жанру, обзору сообщений из газет. Его дневник еще некоторое время продолжается, но – как бы по инерции, объем записанного в сравнении с 1920-1921 гг. (по 100 страниц печатного текста, или за 1917-1918 – даже по 120) значительно падает: в 1922 г. – всего 50 страниц, в 1923 – 20, в 1923 – вообще только одна запись, на 10 страницах (что уже практически и нельзя считать дневником)[431].

 

По тому, насколько близок дневник профессиональной деятельности человека, можно выделить, с одной стороны, профессиональные и, с другой, непрофессиональные дневники, то есть, иначе говоря, тексты, имеющие ценность как своеобразные «окна», чтобы заглянуть в чужой мир, мир чужой профессии или чужой культуры, незнакомого способа жизни, с одной стороны, и – дневники «обывательские», то есть обычного человека, не претендующего на передачу какой-либо уникальной реальности, с другой. Среди последних парадоксальным образом и оказываются оба текста – как дневник Никиты Окунева, так и императора Николая II. Судьба императора и обывателя, отраженная в их дневниках, оказывается печальной, оправдывая слова поэта, ставшие эпиграфом к этому тексту, о том что – мы все поем уныло.

 

Глава 7.


Дата добавления: 2019-03-09; просмотров: 127; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!