Г. Переход от модернистского к постмодернистскому дискурсу. Инвариант отчаяния как инвариант Богооставленности/ Богоискательства.



Георгий Иванов – один из последних представителей эпохи Русского Модерна, поэт, захвативший три эпохи – конец Золотого века, Серебряный век, участником которого он являлся, и в Русской эмиграции начало европейского Посмодерна. Именно поэтому важна модификация его поэтики, переход от раннего, символистко-акмеистического к совершенно новому типу поэтического высказывания, при сохранности обретенных еще в системе координат русской православной культуры инвариантов. «Прожиты тысячелетья// В черной пустоте.// И не прочь бы умереть я,// Если бы не «те», – говорит поэт, конституируя сразу два основополагающих принципа своей поэтики: «пустота» («в черной пустоте») и «память»[262] («если бы не «те») (стихотворение «Смилостивилась погода…»)[263]. Ниже мы проследим генезис этих категорий в поэтическом мире Г. Иванова.

Представителю Серебряного века и первой волны русской эмиграции отвечает представитель советского периода русской литературы и третьей волны русской эмиграции, так же создавший собственную оригинальную поэтику, Иосиф Бродский: «Праздный, никем не вдыхаемый больше воздух.// Ввезенная, сваленная как попало// тишина. Растущая, как опара, // пустота».[264]

Оперируя той же категорией «пустоты» (ниже мы укажем, что в поэтике Бродского она имеет характер христианского инварианта, но уже модифицированного деструкцией релятивизма), Бродский видит ее как Нечто, заполняющее в своем росте мир («Растущая, как опара, пустота»), но ничего уже такому захвату мира пустотой не противостоит, ибо мир не содержит в себе более смысла, того, что конституируется набором тех или иных постоянных ценностных величин/инвариантов. Этот мир – некое подобие свалки («Ввезенная, сваленная как попало// тишина»), он лишен целеполагания, ибо празден («Праздный, никем не вдыхаемый больше воздух»).

Генезис Бродского не так прост и требует серьезного анализа.

Есть тип писателя, чья поэтика сущностно проявляется именно в сопоставлении – сопряжении ли, противовесе ли. Есть одиночки – их художественные миры самодостаточны, законы, по которым действуют механизмы поэтического высказывания, не требуют дополнений из иных художественных систем.

Художник, стоящий на стыке культурных эпох, зачинает ли он новую или отпевает ушедшую, понятнее и яснее именно с другой, внеположной его миру точки зрения, взгляд же с лезвия границы, на которой пребывают и сам художник, и наблюдатель – будет столь же нечеток, как исследуемая фигура[265].

В большей части современных исследований Бродский рифмуется с каким-либо представителем из другой системы культурных координат: Бродский и Пушкин, Бродский и Баратынский, Бродский и Донн, Бродский и Евтушенко, Бродский и Оден. Будто исследователи боятся оставить фигуру поэта в одиночестве – может, масштаб резко изменится?[266]В то же время за такими «культурными подпорками» есть логика: сам Бродский дал повод рассматривать его не как часть традиции, но как локус пограничной ситуации в том смысле, который в это понятие вкладывали экзистенциалисты[267]. Сделав громкое заявление о том, что он первым после длительного перерыва стал писать о душе[268], Бродский тем самым вывел себя из советской традиции (хотя следует понять, что это высказывание носит интенциональный характер, а не объективный культурно-исторический), то есть предложил судить себя по законам русского досоветского и внесоветского поэтического ландшафта.

Бесспорно, статус этот был усилен в эмиграции, но именно здесь и таится парадокс – в эмиграции Бродский ну никак не подходил на роль первопроходца – после Бунина и Мережковского, Ходасевича и Иванова, собственно, и после, и на фоне русской литературы в изгнании более не могло идти речи о первородстве на употребление слова душа. Да и пограничная ситуация переставала быть привилегией его поэтики. Что же оставалось?

Самое удивительное, оставалось то, от чего в России Бродский категорически открещивался – свидетельствовать о советской действительности на языке своего времени. Именно в эмиграции и в сопоставлении с русской зарубежной литературой особо проявились черты его советского мировоззрения, как в области идеологии, так и в смысле поэтических приемов и методов.

Произошла двойная историко-культурная рокировка: оттуда Бродский казался своим, отсюда – чужим, после отъезда там он стал чужим – здесь своим.

Особенно ясно эта двуликость поэтики Бродского видна в сопоставлении с поэзией Георгия Иванова, поэтическая судьба которого изменялась еще более радикально – от акмеистической эстетики, но без акмеистического логоса, в России – к экзистенциональному отчаянию и отказу от эстетизма, к выходу за пределы любых школ, к последнему обнаженному смыслу слова – в изгнании.

И тот, и другой – поэты и эмигранты, но один всегда (а особенно за пределами Отечества) – о России, другой и в России – о другом мире, таком, который, по мысли Бродского, основан на человеческом экзистенциальном опыте отчаяния и смерти и на онтологическому статусе языка, которому только и стоит в своем отчаянии служить человеку.

Бродский – мастер риторических фигур, плетущий барочные узоры,[269] Иванов – отказ от риторики, максимальная концентрация внутри формы и между фигурами речи, один ориентирован на Запад – в жажде занести в каталог окружающую действительность, дать каждому феномену бытия свое имя, другой – на Восток, на емкую краткость и белый лист бумаги, на несказанное и несказанное.

Иванов и Бродский – антиподы не только формы и стиля, но и духа и страха.

Ужас одного понятен, он часть нашего агнозиса[270], ужас другого необходим, чтобы через апофатику назвать неназываемое.

Ужас перед небытием[271] и ужас перед уничтоженным бытием[272] не равны друг другу. И хотя защитой от ужаса и там, и там становится ирония: «хорошо, что нет царя» – «там, как в аду, но более хреново», но у Иванова ирония возникает как невозможность не быть серьезным в мире уничтоженных ценностей, у Бродского ирония, вполне в духе романтиков, всего лишь фигура умолчания, маска, скрывающее истинное лицо говорящего.

И тот, и тот – сплошные цитаты, игры смыслом, аллюзии и реминисценции, но опять же у Иванова – это осколки былой роскоши, это отсылы к уже невозвращаемому раю, у Бродского же это культурные коды, игра ума, разминка поэтических мышц.

Отношение к пустоте у Иванова есть путь от полноты: время, страна, народ, язык, сам автор, – в пустоту, на дно, которое и знаменует конец падения, этот рукотворный ад («распад атома»), у Бродского – путь обратный, от пустоты – к полноте, вернее, к поиску полноты, увы, редуцированной культуры и бескультурия. От полноты к пустоте и от пустоты к попытке полноты.

Важно, что возведший в онтологический статус форму, поклонившийся языческому идолу эстетики Набоков, – не принял ни одного, ни другого.

Оба отрицают самоценность эстетики и оба эстеты. Но для Иванова отрицание эстетики есть акт экзистенциального опыта отчаяния, у Бродского же это следствие метафизического опыта страха. Один пытается вырваться из объятий языка, другой в них стремится, но язык они понимают по-разному. Иванову язык мешает, как мешает верить в Христа боль Гулага и Аушвица. Другой припадает к бесконечности языка, чтобы спрятаться в ней от знания о случившемся.

Оба – петербуржцы, но… Знают ли Россию, чувствуют ли? Бродский знает так же, как любой советский интеллигент – через русскую классику и кино, по большому счету Россия для него закрыта и ее тысячелетняя культура – фигура умолчания или объект для насмешек. Бродский – певец империи, все, что раньше Петра – мертво для него. Ни жития святых, ни духовная, ни светская литература, ни Аввакум, ни Нестор, ни все в послепетровский период, продолжающее прошлое – для него не существует. Античность ближе Бродскому, чем Русь времен Владимира и Ярослава, Ивана Калиты и Алексея Михайловича. Народный дух, песня, фольклор, карнавальная культура – лубок («се вид отечества…»), православие – топоры и бороды, а не глубочайшая духовная культура от отцов Церкви до русского религиозного возрождения ХХ века («входит некто православный» – вот парадигма русской веры); и если у Иванова лубок превращается в трагедию богооставленности, то у Бродского трагедия пустоты превращается в лубок.

Но Бродский здесь (чего он и хотел, и добивался) выглядит романтическим Поэтом, борцом с неизбежной смертью, античным героем, вышедшим против Рока. Можно говорить о героическом стоицизме Бродского (его интерес к античности проявлен в большом корпусе текстов). Так ли это на самом деле?

Бродский – гениальный советский поэт[273], лучшее выражение именно 70-и лет большевизма. Он вырос из советской почвы и выразил ее со всем отчаянием и восторгом того, кто выгнан из квартиры на мороз чужбины. Но поэзия, питающаяся одним лишь отчаянием и пустотой – не выходит за рамки эпитафии. Лучше бы реквием, и тогда – трагизм Блока, причитания Ахматовой, ворожба Мандельштама. Именно нечувствие истории своего Отечества не позволяют Бродскому понять ни Пушкина, ни Тютчева – а ведь последний, один из учителей Иванова («Мы все Леонтьева и Тютчева// Сумбурные ученики»). Интересно, что один из «поэтических учителей» Бродского – У. Х. Оден, написал эссе о Леонтьеве[274], в котором восхищается эстетическим умом русского философа и ужасается его христианской этикой.

Иванов вроде бы тоже возрос на позднем каменистом поле Петербурга, вроде бы тоже далек от почвы, но вот в рецензии на «Стихи о России» Александра Блока он пишет: «Это стихи символиста. Но какой реалист…. не примет их? Какой акмеист не скажет, что они прекрасны? В «Стихах о России» нет ни одного «былинного» образа, никаких молодечеств и «гой еси». Но в них – Россия былин и татарского владычества, Россия Лермонтова и Некрасова, волжских скитов и 1905 года». Вот границы России – от Киевской Руси (былины) и до 1905 года[275].

Империя Иванова – русская, возраставшая органически из корня – Киевской Руси[276], и принимавшая все, в том числе и греко-византийское прошлое, империя Бродского – европейско-петровская, та, которую принесли на своих сапогах дети рационализма и барокко, от Полоцкого и Прокоповича до их потомков в Серебряном веке. И поэтому Бродского в империи радует ее сила, Иванова убивает – ее бессилие.

Будто два поэта движутся с равной скорости к одной черте, но с разных сторон. И черта эта – неназываемые Нечто и Некто, то, что превыше всего, но недостижимо и непознаваемо, некая Божественная полнота, и ее же отсутствие, лишь то, к чему следует стремиться, что следует воспевать и проклинать, и чему необходимо молиться.

Ничто, пустота, провал в небытие.

Кстати, никто в русской поэзии так часто не употреблял слово «пустота», как Бродский. Бродский – да Георгий Иванов. Но «Пустота» Иванова – не субстанция, скорее, это крайняя степень опустошенности.

В стихотворении «Памяти провалы и пустоты» речь ведется о нарушении работы памяти, о том, что память отказывается припоминать или не может припомнить, но в самой памяти остается все же след, тот, который не дает пустоте стать абсолютной.

«На краю мировой пустоты», – опять мы видим, что пустота есть то, что с одной стороны границы, что само является границей, но есть и другая сторона – та, что по ту сторону смерти, и пусть жизнь неназываема или оплакиваема, но именно память о ней не дает признать пустоту главным законом бытия.

Особенно явен этот принцип ограничения пустоты и небытия в рамках, за которым бытийствует жизнь, лишение пустоты статуса окончательности проявлено в следующем стихотворении: «На грани таянья и льда / Зеленоватая звезда.// На грани музыки и сна/ Полу-зима, полу-весна,// К невесте тянется жених/ И звезды падают на них,// Летят сквозь снежную фату,/ В сияющую пустоту.// Ты – это я. Я – это ты./ Слова нежны. Сердца пусты.// Я – это ты. Ты – это я/ На хрупком льду небытия».

Конечно, здесь и тютчевское «все во мне и я во всем», и весь контекст тютчевского ощущения хаоса и космоса, и толстовское восхищение и ужас Мережковского, но все же за игрой подтекстов здесь чисто ивановская пограничность, резко иная, чем у Бродского, поскольку она в пределах жизни и на почве бытия, у Бродского же главное происходит по ту сторону бытия[277], в мире смерти, которая и диктует действия пока еще остающимся жить.

В стихотворении «Я тебя не вспоминаю» мы вновь видим, как на границе стихий вырастает пустота: «Край земли. Полоска дыма// …Край земли. За синим краем// … Но люблю тебя, как прежде,/…/ В пустоте, в тумане дней».

Конечно, и такая пустота страшна, возможно, она даже страшнее догадок о ее возможной тотальности после жизни, но она – дело рук человека, а не воление Бога: «Лунатик в пустоту глядит,/ Сиянье им руководит,/ Чернеет гибель снизу./ И даже угадать нельзя,/ Куда он движется, скользя,/ По лунному карнизу.// Расстреливают палачи/ Невинных в мировой ночи –/ Не обращай вниманья!/ Гляди в холодное ничто,/ В сияньи постигая то,/ Что выше пониманья».

Пустота – следствие содеянного палачами, и лучше спрятать свой взгляд, чтобы не окаменеть, не превратиться в соляной столп, но все равно за спиной остается то, что заполняет пустоту уродством и бессмыслицей жизни.

Пустота – то, «что выше пониманья», а не то, чего нет, что не требует понимания в силу своего отсутствия.

Но если у Иванова пустота – это мир, в котором «Бог умер», а вслед за ним и Россия, и человек, но все же это мир, в котором Бог был – и отсюда вся глубина отчаяния, своею силой преображающая небытие в надежду и свет[278], то у Бродского ровно обратное – пустота – это не дно мирозданья, но высшая планка. Это то место, в которое уходит душа, и если у Иванова ее встречают убитые ангелы, то у Бродского слепой лик Языка.[279]

В Библии в целом, и в Новом Завете, в частности, ничего не говорится о поэтах и, шире, о людях искусства. И это принципиально важно. Мы знаем, что Церковь призывает каждого в его звании, но поэт не есть звание, а поэтическое в библейском контексте есть творческое не в личном плане, но в Плане замысла Бога о мире («мы соработники у Бога», словами апостола Павла, 1 Кор 3:9). Отсюда у И. Бродского иллюзия того, что поэзия больше человека, хотя и она, и человек, ею занимающийся, включены в пространство онтологического выбора между самодостаточностью и поиском полноты в отчаянном трансцендентном акте Богопознания.

Мир культуры и искусства отдан человеку в свободное пользование. Это мир свободы: в нем возможно осуществление любой модели бытия. Именно в культуре человек проигрывает сценарии как прихода ко Господу, так и отпадения от Него. Вынося свой опыт за переделы собственного существования, художник заявляет о себе миру и Богу.

У Бродского же нет никаких онтологических оснований для пребывания человека в мире и самоценности самого мира. Ничего, кроме – Пустоты и Языка, где эти понятия используются не только как метафизические понятия, но как новые инварианты, структурирующие поэтику и вселенную поэта.

А ведь Бродский Россию не знал. Россию-Русь-Родину. Его глубина исчерпывается XVIII веком – силлабически-занудным Просвещением. Та же затягивающаяся в бесконечное велеречие вязь, те же анжамбманы.

А где прежниеVIII веков? Где «Повесть временных лет», «Житие Феодосия Печерского», Иоанн Грозный и Курбский, где пламенный Аввакум, где литургическая поэзия, заговоры, песни?[280]

Абсолютная глухота! И отсюда им так легко выговаривается о своем Отечестве: «Се вид Отечества. Лубок».

Бесспорно, для того, кто не знает и не любит Отечество, его история – лубок. А для того, кто принимает в свое сердце со всеми бедами и преступлениями – Троица Рублева.

Величайший поэт Советской эпохи – и первый поэт Либерализма. Нет ли здесь глубинного сходства, подсказки о духовном родстве двух «враждующих» систем, вскормленных из одного источника? Коммунистическая утопия – то же симулякр, что и свобода, равенство, братство в земных условиях, отсюда при разных идеологических посылках столь частые совпадения в непризнании трансцендентного, глубинного, выходящего за границы политического и идеологического.

Пустота Иванова – странным образом не убивающая и не пребывающая пустота, за ней не стоит онтологическая ущербность бытия, опыт потери не отрицает утерянного.

«И не надо помогать» – просьба о помощи, когда уже нет ни надежды, ни сил терпеть, это плач Иова. Нет ничего, ни Бога, ни России, ни царя – но есть тот, кто помнит о них, и в нем они вновь пробуждаются к жизни, через крик отчаяния. Пустота у Иванова – отсутствие, пустота у Бродского – присутствие.

У Бродского нет – реальности, нет Бога, царя, России – потому что их нет в опыте, хотя они должны были бы быть, чтобы оправдать бессмыслицу и пустоту жизни. Но такие «надуманные» понятия, не получившие онтологического статуса в опыте своего отчаяния, остаются фигурами речи. Столь частое упоминание пустоты у Бродского похоже на заклинание – сгинь, исчезни, но если нечему взяться взамен, куда может исчезнуть реальность? Этот страшный опыт заброшенности в бытие – опыт советского существования, мучил поэта всю жизнь. Он растет, «как опара», вздувается, разламывает железные обручи культуры – заполоняет собой весь мир, всю вселенную. Заменой пустоте становилась семья, память, империя, культура, язык. Но все, кроме языка в этом ряду смертно – и Бродский видел за краткими вспышками бытия бесконечную картину пустого бессмысленного мира. Там, где Иванов видел все, что оплакал в эмигрантских стихах. Один шел от полноты бытия к аскезе – отказу от всего, но и теряя, умаляясь, прозревал свет за тьмой пустоты[281], другой рвался из бездны пустоты к твердой почве, ясному небу, человеку внутри осмысленного мира, но все равно видел лишь пустоту, и высокая звезда Вифлеема становилась не реальностью, но умозрительным маяком, который только подразумевался в этих ежегодных стихотворных упражнениях к Рождеству. Хаос побеждался не гармонией, но порядком, то есть не изнутри, но внешним образом, механизмом повторения, механизмом каталогизации, насквозь культурной. Иванов же отказывался от культуры как раз в иронии, дистанцировался от ее потерявших ценность оснований, всякое его стихотворение есть антикаталог, оно требует единичности и моего (нашего) вживания в полноту переживания, в отсутствие, в несказанное. Там, где Бродский пытался выговориться полностью, Иванов отказывался говорить вообще. Каталог как метод против дневника как метода, механизм как способ версификации против спонтанного ассоциативного высказывания.

Вот две принципиально разные творческие интенции, выросшие на разных базисах и использующие при внешней схожести разные в содержательном плане инварианты – еще христианские у Г. Иванова, уже деконструированные с помощью постмодернистских техник у И. Бродского

 

 


 


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 186; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!