Вот и Новый Год. 12 часов 1923 года. 25 страница



О'Неnrу меня разочаровал понемногу. Принесли мое новое пальто. Я еще не примерял его. Болезнь моя проходит А как мне хочется читать еще и еще! Мне больно видеть у себя на полке книгу, которой я еще не проглотил! ¾ 3‑го ночи. Не могу заснуть. <...>

Я засветил свою лампаду и разыскал еще одну книгу James'a «Confidence»* – попробую хоть немного отвлечься от грусти, которая душит меня во время бессонницы... Нет, прочитал 20 страниц и бросил. Это очень плохо в Джеймсе, что каждый кусок его повести равен всякому другому куску: всюду та же добротная ткань, та же густая, полновесная фраза с иронической интонацией – и часто тот же сюжет: «Confidence» – опять Рим, опять художник и девушка, опять Любовь, опять brilliant dialogue** и главное – опять бездельники – богатые люди, которые живут всласть, ничего не делая, кроме любви («making nothing but love»).

 

* «Исповедь» (англ.).

**Блестящий диалог (англ.).

 

Ночь на 15‑ое марта 1922 г. Которую ночь не сплю. Луна. Вчера впервые вышел. Dizziness*. Но в общем ничего. Читаю Thomas Hardy «Far from the Madding Crowd»**. Здорово! Сейчас вспомнил, как Гумилев почтительно здоровался с Немировичем‑Данченко и даже ходил к нему в гости – по праздникам. Я спросил его, почему. Он ответил: «Видите ли, я – офицер, люблю субординацию. Я в литературе – капитан, а он – полковник».– «Вот почему вы так учтивы в разговоре с Горьким».– «Еще бы, ведь Горький генерал!..» Это было у него в крови. Он никогда не забывал ни своего чина, ни чужого.

 

*Головокружение (англ.).

**«Вдали от обезумевшей толпы» (англ.).

 

Как он не любил моего «Крокодила»! И тоже по оригинальной причине.– «Там много насмешек над зверьми: над слонами, львами, жирафами». А он вообще не любил насмешек, не любил юмористики, преследовал ее всеми силами в своей «Студии», и всякую обиду зверям считал личным себе оскорблением. В этом было что‑то гимназически‑милое. <...>

6 часов. Потушу светлячок и лягу. Авось усну. Очевидно мне опять умирать от бессонницы. Бессонница отравила всю мою жизнь: из‑за нее в лучшие годы – между 25 и 35 годами – я вел жизнь инвалида, почти ничего не писал, чуждался людей – жил с непрерывной мутью в голове. То же начинается и теперь. Как бороться с этим, не знаю. <...>

В Питере возникло Уитмэнское Общество. Написанное на обороте принадлежит основателю общества – студенту Барабанову12, Борису Николаевичу. Он был у меня несколько раз. Шинель у него поразительно порванная, в сущности состоит из трех или четырех отдельных частей, лицо красивое, каштановые (но грязные) локоны, выражение лица такое, будто у него болят зубы. Я разыскивал его в общежитии – на Бассейной (общежитие Педагогического Института) – там по всем лестницам снуют девицы и юноши, в каждой комнате кучи народу, все знают Барабанова, он очень популярен среди них – нечто вроде вождя, «талант»,– и никто из этих девиц не догадается зашить ему шинель. <...>

 

16 марта. 6 час утра. <...> Статья о Каменском, кажется, удалась мне. Перечитал вчера свой набросок о Леониде Андрееве: боюсь, не мало ли я выразил его добродушие, простодушие, его детскость. Он был, в сущности, хороший человек, и если бы я не был критиком, мы были бы в отличных отношениях. Но он имел единственное, ничем не объяснимое качество: он боялся, ненавидел критиков. Помню, однажды я пришел к нему пешком (босиком) – (это 12 верст) – вместе с Ольдором. Андреев принял меня, как всегда, сердечно, но Ольдора еле удостоил разговора. Ольдор, действительно, скучный и неумный остряк. Я спросил Андреева: «Отчего вы так равнодушны к вашему гостю».– «Ну его! – ответил Андреев,– он в 1908 году написал на меня пародию». А так он был добр чрезвычайно. Помню, сколько внимания, ласки, участия оказывал он, напр., бездарному Брусянину: читал его романы, кормил и одевал его, выдавал ему чеки (якобы взаймы) и проч. Или его доброта к Н. Н. Михайлову. Или к Фальковскому. Он всегда искал, к кому прилепиться душой и даже так: кому поклониться. Однажды пришел в апогее своей славы к С. А. Венгерову, просидел у него целый день и, как гимназист, «задавал ему вопросы». Скромный и недалекий Венгеров был, помнится, очень смущен. Недавно Горнфельд рассказывал мне, что такой же визит Андреев нанес ему. И тоже – нежный, почтительный тон. Он любил тон товарищеский. Вдруг ему казалось, что с этим человеком можно жить по‑кунацки, по‑братски. Он даже табак подавал этому человеку особенно. Но хватало пороху только на три дня, потом надоедало, он бросал. Такой же тон был у него с Анной Ильиничной, его женой.

 

17 марта. Мороз. Книжных магазинов открывается все больше и больше, а покупателей нет. Вчера открылся новый – на углу Семеновской и Литейного, где была аптека. Там я встретил Щеголева. Он входит в книжный магазин, как в свое царство – все приказчики ему низко кланяются:

– Здравствуйте, Павел Елисеевич,– и вынимают из каких‑то тайников особенные заветные книжки. С ним у меня отношения натянутые. Я должен был взять у него свои статьи, так как он не платит денег. Он встретил меня словами:

– Вы ужасный человек. Никогда не буду иметь с вами дело...

А уходя, подмигнул:

– Дайте чего‑нибудь для «Былого». Бог с вами. Прощаю.

И я дам. Очень он обаятельный.

Если просидеть час в книжном магазине – непременно раза два или три увидишь покупателей, которые входят и спрашивают:

– Есть Блок?

– Нет.

– И «Двенадцати» нет?

– И «Двенадцати» нет.

Пауза.

– Ну так дайте Анну Ахматову!

Только что вспомнил (не знаю, записано ли у меня), что Маяковский в прошлом году в мае страшно бранил «Двенадцать» Блока: – Фу, какие немощные ритмы.

 

18 марта. Был вчера в кружке уитмэнианцев и вернулся устыженный. Правда, уитмэнианства там было мало: люди спорили, вскрикивали, обвиняли друг друга в неискренности, но – какая жажда всеосвящающей «религии», какие запасы фанатизма. Я в последние годы слишком залитературился, я и не представлял себе, что возможны какие‑нибудь оценки Уитмэна, кроме литературных,– и вот, оказывается, благодаря моей чисто литературной работе – у молодежи горят глаза, люди сидят далеко за полночь и вырабатывают вопрос: как жить. Один вроде костромича все вскидывался на меня: «это эстетика!» Словно «эстетика» – ругательное слово. Им эстетика не нужна – их страстно занимает мораль. Уитмэн их занимает как пророк и учитель. Они желают целоваться и работать и умирать – по Уитмэну . Инстинктивно учуяв во мне «литератора», они отшатнулись от меня.– Нет, цела Россия! – думал я, уходя.– Она сильна тем, что в основе она так наивна, молода, «религиозна». Ни иронии, ни скептицизма, ни юмора, а все всерьез, in earnest*. <...> здесь сидели – истомленные бесхлебьем, бездровьем, безденежьем – девушки и подростки‑студенты, и жаждали – не денег, не дров, не эстетич. наслаждений, но – веры. И я почувствовал, что я рядом с ними – нищий, и ушел опечаленный. Сейчас сяду переделывать статью о Маяковском. Вчера на заседании Всемирной Литературы рассказывались недурные анекдоты о цензуре.

 

* Всерьез (англ.).

 

У Замятина есть рассказ «Пещера» – о страшной гибели интеллигентов в Петербурге. Рассказ сгущенный, с фальшивым концом, и, как всегда, подмигивающий – но все же хороший. Рассказ был напечатан в «Записках Мечтателей» в январе сего года. Замят. выпускает теперь у Гржебина книжку своих рассказов, включил туда и «Пещеру» – вдруг в типографию является «наряд» и рассыпает набор. Рассказ запрещен цензурой! Замятин – в военную цензуру: там рассыпаются в комплиментах: чудесный рассказ, помилуйте, это не мы. Это Политпросвет. Замятин идет на Фонтанку к Быстрянскому. Быстрянский сидит в большой комнате один; потолок, хоть и высоко, но, кажется, навис над самой его головой; очки у него хоть и простые, но кажутся синими. Замятин говорит ему: – Вот видите, янв. номер «Зап. Мечтателей». Видите: цензура разрешила. Проходит два месяца, и тот же самый рассказ считается нецензурным. А между тем вы сами видите, что за эти два месяца Сов. Респ. не погибла. Рассказ не нанес ей никакого ущерба.

Быстрянский смутился и, не читая рассказа, разрешил печатать, зачеркнув запрещение. Оказывается, что запрещение исходило от некоего тов. Гришанина, с которым Быстрянский в ссоре!

 

19 марта 1922 г. <...> Новые анекдоты о цензуре, увы – достоверные. Айхенвальд представил в ценз. статью, в которой говорилось, что нынешнюю молодежь убивают, развращают и проч. Цензор статью запретил. Айхенв. думал, что запрещение вызвали эти слова о молодежи. Он к цензору (Полянскому): – Я готов выбросить эти строки.

– Нет, мы не из‑за этих строк.

– А отчего?

– Из‑за мистицизма.

– Где же мистицизм?

– А вот у вас строки: «умереть, уснуть», это нельзя. Это мистицизм.

– Но ведь это цитата из «Гамлета»!

– Разве?

– Ей‑богу.

– Ну, погодите, я пойду посоветуюсь.

Ушел – и, вернувшись, со смущением сказал:

– На этот раз разрешаем.

Все это сообщает Замятин. Замятин очень любит такие анекдоты, рассказывает их медленно, покуривая, и выражение у него при этом как у кота, которого гладят. Вообще это приятнейший, лоснящийся парень, чистенький, комфортный, знающий, где раки зимуют; умеющий быть со всеми в отличных отношениях, всем нравящийся, осторожный,– и все же милый. Я, по крайней мере, бываю искренне рад, когда увижу его сытое лицо. <...> он умело и осторожно будирует против властей – в меру, лишь бы понравиться эмигрантам. Стиль его тоже – мелкий, без широких линий, с маленькими выдумками маленького человека. Он изображает из себя англичанина, но по‑английски не говорит, и вообще знает поразительно мало из англ. литературы и жизни. Но – и это в нем мило, потому что в сущности он милый малый, никому не мешающий, приятный собеседник, выпивала. Сейчас получена книжка В. Евг. Максимова «Великий Гуманист» (о Короленко), посвященная полемике со мною. Но книжка написана так скучно, что я не мог прочитать даже тех строк, которые имеют отношение ко мне. Бедный Короленко! О нем почему‑то пишут всё скучные люди. Сам он был дивный, юморист, жизнелюб, но где‑то под спудом и в нем лежала застарелая русская скука, скука русских изб, русских провинциальных квартир, русских луж и заборов. <...>

 

20 марта. Сегодня устраивал в финск. торговой делегации дочь Репина Веру Ильиничну. Вера Ильинична – <...> тупа умом и сердцем, ежесекундно думает о собственных выгодах, и когда целый день потратишь на беготню по ее делам, не догадается поблагодарить. Продавала здесь картины Репина и покупала себе сережки – а самой уже 50 лет, зубы вставные, волосы крашеные, сервильна, труслива, нагла, лжива – и никакой души, даже в зародыше. Я с нею пробился часа три, оттуда в Госиздат – хлопотать о старушке Давыдовой – пристроить ее детские игры, оттуда в Севцентропечать – хлопотать о старушке Некрасовой. Опять я бегаю и хлопочу о старушках, а жизнь проходит, я ничего не читаю, тупею. Какая дурацкая у меня доброта! В Финской делегации – меня что‑то поразило до глупости. Вначале я не мог понять что. Чувствую что‑то странное, а что – не понимаю. Но потом понял: новые обои! Комнаты, занимаемые финнами, оклеены новыми обоями!! Двери выкрашены свежей краской!! Этого чуда я не видал пять лет. Никакого ремонта! Ни одного строящегося дома! Да что – дома! Я не видел ни одной поправленной дверцы от печки, ни одной абсолютно новой подушки, ложки, тарелки!! Казалось даже неприятным, что в чистой комнате, в новых костюмах, в чистейших воротничках по страшно опрятным комнатам ходят кругленькие чистенькие люди. О!! это было похоже на картинку модного журнала; на дамский рисунок; глаз воспринимал это как нечто пересахаренное, слишком слащавое... Читаю Томаса Гарди роман «Far from the Madding Crowd» – о фермере Oak'e, который влюбился. Читаю и думаю: а мне какое дело. Мне кажется, что к 40 годам понижается восприимчивость к худож. воспроизведению чужой психологии. Но нет, это великолепно. Сватовство изображено классически: какой лаконизм, какая свежесть красок.

 

21 марта 1922. Снег. Мороз. Туман. Как‑то зазвал меня Мгебров (актер) в здание Пролеткульта на Екатерининскую ул.– посмотреть постановку Уота Уитмэна – инсценированную рабочими. Едва только началась репетиция, артисты поставили роскошные кожаные глубокие кресла – взятые из Благородного Собрания – и вскочили на них сапожищами. Я спросил у Мгеброва, зачем они это делают. «Это восхождение ввысь!» – ответил он. Я взял шапку и ушел.– «Не могу присутствовать при порче вещей. Уважаю вещь. И если вы не внушите артистам уважения к вещам, ничего у вас не выйдет. Искусство начинается с уважения к вещам».

Ушел, и больше не возвращался. Уитмэн у них провалился.

Да, Вера Репина <...> действительно несчастна. У нее ни друзей, ни знакомых, никого. Все шарахаются от ее страшного мещанства. Что удивительнее всего – она есть верная и меткая карикатура на своего отца. Все качества, которые есть в ней, есть и в нем. Но у него воображение, жадность к жизни, могучий темперамент – и все становится другим. Она же в овечьем оцепенении, в безмыслии, в бесчувствии – прожила всю жизнь. Жалкая.

Мне казалось, что сегодня я присутствовал при зарождении нового религиозного культа. У меня пред диваном стоит ящик, на котором я во время болезни писал. (Лида говорила по этому поводу: у тебя в комнате 8 столов, а ты, чудной человек, пишешь на ящике.) В этом ящике есть дырочка. Мурке сказали, что там живет Бу . Она верит в этого Бу набожно и приходит каждое утро кормить его. Чем? Бумажками! Нащиплет бумажек и сунет в дырочку. Если забываем, она напоминает: Бу – ам, ам! Стоит дать этому мифу развитие – вот и готовы Эврипиды, Софоклы, литургии, иконы.

 

22 марта 1922. Стоит суровая ровная зима. Я сижу в пальто, и мне холодно. «Народ» говорит: это оттого, что отнимают церковные ценности. Такой весны еще не видано в Питере.

Ах, как чудесен Thomas Hardy. Куда нашим Глебам Успенским. Глава Chat* – чудо по юмору, по фразеологии, по типам. И сколько напихано матерьялу. О! о! о!

 

* Разговор (англ.).

 

Сегодня был опять у чухон – устроил для Репина все – и деньги (990 марок) и визу для Веры Репиной – а у самого нет даже на трамвай. На какие деньги я сегодня побреюсь, не знаю.

Видел мельком Ахматову. Подошла с сияющим лицом. «Поздравляю! Знаете, что в «Доме Искусств»?» – «Нет».– «Спросите у Замятина. Пусть он вам расскажет». Оказывается, из Совета изгнали Чудовского! А мне это все равно. У меня нет микроскопа, чтобы заметить эту вошь.

Был у Эйхвальд. Она служит у американцев. Рассказывает, что нас, русских, они называют: «Natives»**.

 

** «Туземцы» (англ.).

 

Был на заседании Восточной Коллегии «Всемирной Литературы», которая редактирует журнал «Восток». Там поразительно упрям проф. Алексеев. Он дает много хламу (он очень глупый человек). Когда ему доказывают, что это для журнала не подходит, он в течение часу доказывает, что это отличный матерьял.

Я сказал акад. И. Ю. Крачковскому, что их коллегию можно назвать «Общество для борьбы с Алексеевым». Он зовет Алексеева «Желтой опасностью». Послезавтра Лидины именины, а у меня ни копейки нет.

Вышла книжка Наппельбаума «Раковина». В ней комические стихи Иды Наппельбаум: змея вошла ей в рот и вышла «тайным проходом». <...>

Только теперь узнал о смерти Дорошевича. В последний раз я видел его месяца два назад – при очень мучительных для меня обстоятельствах. Сюда, в Питер, приехали два москвича: Кусиков и Пильняк. Приехали на пути в Берлин. На руках у них были шалые деньги, они продали Ионову какие‑то рукописи, которые были проданы ими одновременно в другие места, закутили, и я случайно попал в их орбиту: я, Замятин и жена Замятина. Мы пошли в какой‑то кабачок на Невском, в отдельный кабинет, где было сыро и гнило, и стали кутить. После каторжной моей жизни мне это показалось забавно. Пильняк длинный, с лицом немецкого колониста, с заплетающимся языком, пьяный, потный, слюнявый – в длинном овчинном тулупе – был очень мил. Кусиков говорил ему:

– Скажи: бублик.

– Бублик.

– Дурак! Я сказал: республика, а ты говоришь: бублик. Видишь, до чего ты пьян.

Они пили брудершафт на вы , потом на мы , заплатили 4 миллиона и вышли. Пильняка с утра гвоздила мысль, что необходимо посетить Губера, который живет на Петербургской Стороне (Пильняк, при всем пьянстве, никогда не забывает своих интересов: Губер написал о нем рецензию, и он хотел поощрить Губера к дальнейшим занятиям этого рода). Он кликнул извозчика – и мы втроем поехали на Пб. Сторону. От Губера попали в дом Страх. О‑ва Россия, где была Шкапская, с которой Пильняк тотчас же начал лизаться. Острили, читали стихи – и вдруг кто‑то мимоходом сказал, что в соседней комнате Дорошевич.

– То есть какой Дорошевич?

– Влас Михайлович.

– Не может быть!

– Да. Он болен.

Я не дослушал, бросился в соседнюю комнату – и увидел тощее, мрачное, длинное, тусклое, равнодушное нечто, нисколько не похожее на прежнего остряка и гурмана. Каждое мгновение он издавал такой звук:

– Га!

У него была одышка. Промежутки между этими га были правильные, как будто метрономом отмеренные, и это делало его похожим на предмет, инструмент,– а не на живого человека. Я постоял, посмотрел, он узнал меня, протянул мне тощую руку,– и я почувствовал к нему такую нежность, что мне стало трудно вернуться к тем, пьяным и еще живым . Дорошевич никогда не импонировал мне как писатель, но в моем сознании он всегда был победителем, хозяином жизни. В Москве, в «Русском Слове» это был царь и бог. Доступ к нему был труден, его похвала осчастливливала*. Он очень мило пригласил меня в «Русское Слово». Я написал о нем очень ругательный фельетон. Мне сказали (Мережковские): это вы непрактично поступили: не бывать вам в «Русском Слове»! Я огорчился. Вдруг получаю от Дорош. приглашение. Иду к нему (на Кирочную) – он ведет меня к себе в кабинет, говорит, говорит, и вынимает из ящика... мой ругательный фельетон. Я испугался – мне стало неловко. Он говорит: вы правы и не правы (и стал разбирать мой отзыв). Потом – пригласил меня в «Рус. Слово» и дал 500 р. авансу. Это был счастливейший день моей жизни. Тогда казалось, что «Рус. Слово» – а значит и Дорош.– командует всей русской культурной жизнью: от него зависела слава, карьера,– все эти Мережковские, Леониды Андреевы, Розановы – были у него на откупу, в подчинении. И вот – он покинутый, мертвый, никому не нужный. В комнате была какая‑то высокая Дева, которая звала его папой – и сказала мне (после, в коридоре):

– Хоть бы скорее! (т. е. скорее бы умер!)

 

* Как стремился Маяковский понравиться, угодить Дорошевичу. Он понимал, что тут его карьера. Я все старался, чтобы Дорош. позволил Маяк. написать с себя портрет. Дорош. сказал: ну его к черту.– Примеч. автора .

 

23 марта. Принял опий, чтобы заснуть. Проснулся с тяжелой головой. Читал «Wisdom of Father Brown», by Chesterton. Wisdom rather stupid and Chest erton seems to me the most commonplace genius I ever read of*.

Мура указала мне на вентилятор. Я запел:

 

Вентилятор, вентилятор,

Вентилятор, вентиля.


Дата добавления: 2018-10-25; просмотров: 229; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!