Плохое волнение и плохой покой 9 страница



Вот и сейчас мне опять придется остановиться и начать все сначала, чтобы повести новую тему, новую мелодию моего контрапункта.

В предыдущей главе, рассказав об уроках «человеческого» театра, я фактически довел этот рассказ до тридцать шестого года, когда в последний раз сыграл «человеческую» роль на сцене театра. Именно с этого года моя теперешняя профессия стала для меня единственной, но я не могу продолжать свой рассказ с этого же года, так как в тридцать шестом году новая профессия была уже в разгаре, а родилась она еще тогда, когда я слушал сказки и рисовал серых слонов в желтой пустыне, и продолжала свою жизнь и в годы профессиональных занятий живописью, и в годы работы над ролью Федора или Шута.

Чтобы не терять скорость, эстафету всегда принимают с разгона. Я не думал ни о какой эстафете, но так уж само получилось, что моя теперешняя профессия приняла эстафету от профессии драматического актера в тот момент, когда сама была на полном ходу. Поэтому и передача прошла для меня незаметно.

Такого дня, в который бы я круто изменил свою жизнь в искусстве, у меня вовсе не было. К тому времени я уже не только был профессиональным эстрадником и в течение по крайней мере тринадцати лет выступал в концертах, но и получил именно за эту мою деятельность звание заслуженного артиста Республики и больше трех лет руководил Государственным центральным театром кукол.

Вот почему я не могу перейти к теме кукол, начав рассказ со дня ухода из «человеческого» театра, а начну с того времени, когда я впервые встретился с куклой, то есть с моего семилетнего возраста.

 

Детская игрушка

 

В те годы мама подарила мне маленькую смешную куклу. Называлась эта кукла Би-ба-бо и состояла из целлулоидной головки и синего халатика, надевающегося на руку, как перчатка. Указательный палец входил в голову, а большой и средний становились ручками куклы. Если пошевелить указательным пальцем, то головка начинала кивать, а если пошевелить большим или средним пальцем, то смешно и совсем позаправдашнему двигались руки. Ими Би-ба-бошка мог брать карандаш или спичечную коробку, чесать в затылке, утирать слезы, одним словом, делать что угодно.

Мордочка у Би-ба-бо была очень смешная, глаза круглые, вытаращенные, носа почти нет, рот длинный, растянутый, а на голове не то колпачок, не то феска.

Выражение лица у него было какое-то неопределенное. Если руки растопырить, то глаза казались удивленными; если захлопать ручками в ладоши, казалось, что Би-ба-бо смеется; если схватиться обеими ручками за голову, у Би-ба-бо лицо становилось испуганным, а если наклонить голову вниз и сжать куклу комочком, Би-ба-бо плакал.

Все, что ни делал Би-ба-бо, было смешно и немного трогательно. Я его и любил и жалел, как любят и жалеют дети маленьких котят. Даже гулять я его брал с собой, и он торчал в рукаве моего полушубка, рассматривая прохожих, городового, детей на Чистопрудном бульваре или витрину магазина Эйнем у Мясницких ворот, около которых мы тогда жили.

За стеклом Эйнема среди пирожных, конфет и шоколада всегда была выставлена какая-нибудь механическая реклама, останавливавшая и детей и взрослых.

Помню, как там был почему-то поставлен горящий дом и смешные куклы-пожарные качали воду пожарными насосами.

В те годы были модными куклы-марсиане. Уж не знаю, почему марсиане. То ли именно тогда астрономы открыли на Марсе линии, похожие на прорытые каналы, и газеты писали о жизни на Марсе разумных существ, то ли по каким-то другим причинам, но куклы-марсиане с большими, вытаращенными глазами продавались разные: и люди, и собаки, и кошки. Вот и пожарные тоже были марсиане. Очень хорошо помню, как они по очереди приседали, качая насос пожарной машины. Ноги их были прикреплены к полу, и они то вытягивались, то садились на корточки. У одного марсианина нога оторвалась от пола, и он, приседая, очень смешно ею дергал. Чтобы посмотреть пожарных поближе, я подлезал под металлический поручень, защищавший зеркальное стекло от локтей любопытных.

Конечно, смотреть живых кукол было интересно, но если постоять подольше, становилось ясно, что они совсем не живые, а мертвые. Только оторвавшаяся нога дергалась по-живому, каждый раз немножечко иначе, а остальное – и головы, и руки, и толстые тела марсиан – двигалось одинаково и размеренно, как маятник в часах, или как деревянная игрушка, на которой медведь и мужик бьют молотками по наковальне. Да игрушка все-таки интереснее: ее можно дергать то медленнее, то быстрее, и тогда мужик и медведь либо ленятся, либо начинают стучать как сумасшедшие. А тут сколько ни стой, все равно ничего не увидишь. Вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз – вот и все. От этого и лица у марсиан кажутся глупыми и мертвыми.

Рядом с ними мой Би-ба-бо – настоящий маленький человечек. Он может потереть ручкой стекло, чтобы ему лучше было видно; он аплодирует, как зрители в театре; он раскачивается, передразнивая марсиан; он оглядывается на подошедшую тетю с мопсом; он вертится в разные стороны, и все вокруг смотрят не на марсиан, а на моего Би-ба-бо, и смеются. Даже мопс заинтересовался и стал его обнюхивать, а тот хлопнул мопса по носу, и удивленный мопс, отскочив, спрятался за тетю с птицей на шляпе. Уже никого не интересует глупый пожар в шоколадной витрине Эйнема – Би-ба-бо победил.

Но у меня замерзла рука, и я снимаю с нее Би-ба-бо, запихиваю его в карман полушубка, дую на красные пальцы, надеваю варежку и отправляюсь с няней домой.

Пожалуй, все это похоже на то, что я делаю и сейчас, выступая с куклами на концертах. Так же надеваю я на руку куклу, так же смешу моих зрителей тем, как совсем по-живому начинает двигаться эта кукла на моей руке, так же сам получаю от этого удовольствие и радуюсь, так же снимаю куклу с руки и ухожу домой.

По существу, встречу Би-ба-бо со зрителями перед витриной Эйнема можно считать моим первым концертом. В таком случае моя профессия длится больше семидесяти лет.

Но кто же тогда думал, что это вообще может быть чьей-нибудь профессией, да еще профессией серьезной, вокруг которой организуется целый театр с актерами, художниками, билетерами и даже швейцаром с золотыми нашивками? Ни мне, ни моим родным не могла прийти в голову такая нелепая мысль.

«Я пойду в художники» – это было совершенно бесспорно. На хитрого Би-ба-бо никто не обращал внимания, и когда вместе с детством куда-то пропали игрушки: плюшевая такса Бишка, заводной поросенок, меховая кошка, пропал и Би-ба-бо, и его место в моем кармане заняли подсолнухи, перочинный ножик, прозрачный конверт с марками из Конго и Никарагуа, живая белая мышь или толстый тюбик масляной краски фабрики Досекина.

 

Рецидив

 

Прошло детство, прошли школьные годы, карандаши и кисти завладели мной окончательно, и с девятнадцатого года тема живописи зазвучала в моем контрапункте как иерихонская труба. Казалось, ничто не могло ее заглушить, и случайно возникшее воспоминание о Би-ба-бо прозвучало рядышком, как комариный писк, без всякой претензии на какое-либо самостоятельное место.

В этом и была основная хитрость Би-ба-бо. Если бы он заявил хотя бы минимальные претензии, я бы откинул воспоминания о нем как глупость и ерунду. Откуда было взять время на постороннее увлечение, если и без этого дел было полно?

Весь день уходил на живопись и рисунок, кусочки вечера – на университет со всякими «субстанциями», «вещью в себе» и «силлогизмами», а в промежутках надо было еще зарабатывать, преподавать рисование и перспективу, рисовать плакаты, делать макеты, составлять диаграммы для музеев.

Но чертить столбики различной величины, изображающие число членов профессионального союза деревообделочников или кривую рождаемости для музея охраны материнства и младенчества, в конце концов скучно.

Вот я и вспомнил о веселом Би-ба-бо моего детства и предложил моим товарищам по Вхутемасу Марусе Артюховой и Тане Мартыновой попробовать делать таких смешных кукол на продажу.

Игрушек в то время было мало. Детям очень они нужны, и наверняка у нас их купят. Просто даже знакомые разберут. Сделать головки в конце концов не так уж трудно, а платьица можно сшить из тряпок. Материала на них идет немного, разноцветные остатки в каждой семье найдутся.

Артюхова сделала двух маленьких старушек, Мартынова – «фиолетовую даму» в рыжем парике, а я – негритенка. Когда мы притащили кукол в мастерскую, поднялось веселье. Артюховские старушки очень смешно крестились. «Фиолетовая дама» гордо ходила с сумочкой, а негр копался в этюднике, нюхал краски, выглядывал из-за подрамника и, пугаясь, прятался.

Кукол наших мы так никому и не продали. То ли покупателей не нашли, то ли мы торговать не умели. А скорее всего, потому, что с такими веселыми куклами было жалко расставаться. Делать же других не стоило, времени на их изготовление в конце концов уходило уйма. Если уж говорить про заработок, так раскрашивать диаграммы все-таки легче.

Голова моего негритенка была сделана из черного чулка, а курчавые волосы – из остатков каракулевого воротника. Белые глаза, вертикальные и вытаращенные, как у Би-ба-бо. Черные зрачки из блестящих пуговиц от детских башмаков. Халатик клетчатый – из старой кофточки.

Так же как когда-то в детстве Би-ба-бо, негр мой поместился в кармане полушубка, только этот полушубок был уже не синий суконный, а нагольный «романовский», выданный мне как преподавателю военных курсов. Так же как Би-ба-бо, негр вылезал из полушубка, чтобы смешить людей на улице, спрашивая, как пройти в Кривоколенный переулок.

 

Средь шумного бала»

 

Может быть, на этих дурачествах моя дружба с негритенком и кончилась бы, как кончилась когда-то дружба с Би-ба-бо, если бы негр не начал передразнивать певцов, вернее, даже не певцов, а мои же собственные занятия пением.

Я уже говорил о том, что некоторое время брал уроки пения в частной консерватории А. Г. Шора. В этой консерватории, как, впрочем, и в большинстве учебных заведений, связанных с искусством актера, были еще и отдельные занятия по «системе» Станиславского.

Никаких книг на эту тему тогда еще не было вовсе и, значит, не было никакой возможности проверить правильность преподавания метода Станиславского другими людьми. Вероятно, поэтому находилось так много охотников заниматься этим делом. Любой человек, так или иначе связанный с Художественным театром, мог выглядеть знатоком «системы», хотя к нему она дошла, может быть, из четвертых уст, а если даже и из первых, то ведь не было никакой гарантии в том, насколько правильно он ее понял.

Даже и сейчас, если собрать вместе бывших учеников Константина Сергеевича, его биографов и последователей его учения и устроить диспут, то трактовать «систему» Станиславского они будут по-разному. Мне приходилось присутствовать на таких спорах между людьми, каждый из которых обладал всеми правами считать себя знатоком в этой области.

Вот почему я и не знаю, правильно или неправильно занималась с нами «системой» преподавательница консерватории Шора. Да кроме того, я не знаю, верно ли я ее понял; тем более что и о ней, и о моей преподавательнице пения Раисе Михайловне Барковой, и о самом Александре Германовиче Шоре у меня сохранились самые хорошие воспоминания. Я благодарен им прежде всего за то, что именно около них родилась моя теперешняя профессия.

А сейчас я постараюсь честно рассказать, как я воспринял занятия «системой», и, если это будет выглядеть смешно, виноват в этом только я, а не преподаватель и тем более не Константин Сергеевич Станиславский, имя которого для меня огромно, и я горжусь тем, что кукол моих он видел и очень хорошо к ним отнесся.

Вторым или третьим романсом, который был мне дан в классе пения, оказался романс Чайковского «Средь шумного бала». Пел я его в тесситуре баритона, верхней нотой была «ми», не составлявшая больших трудностей, разучивание отняло сравнительно мало времени, и романс не успел мне надоесть. Я пел его в конце урока, и он доставлял мне удовольствие.

Но когда этот же романс я спел преподавательнице «системы» Станиславского, то она сказала мне, что я пою неверно и что именно на этом романсе она будет со мной заниматься «системой».

Чтобы спеть романс «верно», я должен был прежде всего вспомнить случаи из моей личной жизни, похожие на то, что описано в романсе. Вспомнить если не «шумный бал», то хоть вечеринку с танцами. Вспомнить момент, когда я был покинутым и одиноким.

Вызвав в себе все эти воспоминания, надо было сосредоточиться и постараться ощутить себя вновь влюбленным в ту девушку, которая меня когда-то покинула. Только после этого можно было давать знак пианистке, чтобы она начинала играть вступление, потому что иначе она ведь не могла догадаться, влюбился я уже или не влюбился. Этот самый знак пианистке кивком головы, или движением руки, или поворотом глаз нужно было делать очень осторожно, чтобы не отвлечься и не спугнуть состояния влюбленности.

Все это мне казалось не столько трудным, сколько несерьезным, как спиритический сеанс или любительское гипнотизерство.

Однажды такой домашний гипнотизер пытался уверить меня, что я слышу нежные звуки скрипки и ощущаю вкус шоколада во рту. Я ничего не слышал и никакого вкуса не ощущал, но мне было так неудобно и неловко за «гипнотизера», что я сказал, что все это чувствую, и для большей убедительности сказал, что шоколад – с орехами. «Гипнотизер» был очень рад.

Вот и тут. Стоишь около рояля, сосредоточиваешься, а пианистка ждет, преподавательница ждет, ученики ждут, когда же я наконец влюблюсь. Тишина полная. Стараешься вспомнить «шумные балы», но в девятнадцатом году о них просто смешно было говорить, их не было, а в более ранние годы балы были, но мне было слишком мало лет, чтобы их посещать. Воспоминаний о покинувших меня девушках не было вовсе, да и думать о каких-то своих личных любовных ощущениях на глазах у многих мне казалось стыдно.

А время идет. Я все стою у рояля и, наконец, понимаю, что стоять больше нельзя: надо кивнуть пианистке, чтобы начинала.

Я пел, преподавательница меня хвалила, и я садился на свое место, а к роялю выходил баритон и начинал сосредоточиваться, чтобы почувствовать себя благородным разбойником и спеть «Перед воеводой молча он стоит, голову потупил, сумрачно глядит». Опять ждет завороженная пианистка, ждет преподавательница, ждем мы, и потом слушаем, как хороший романс превращается в плохой монолог, сентиментальный и безвкусный.

Вернувшись домой, я взял моего негра и заставил его петь «Средь шумного бала» – так, как этого требовала от меня преподавательница. Негр это делал с удовольствием и рассмешил всех моих домашних.

На следующем уроке «системы» я показал негра. Он сосредоточивался, осторожно давал знак пианистке и потом, то подпирая рукой подбородок, то вытирая слезы, пел, страдая о своей возлюбленной.

Смеялись все: и пианистка, и преподавательница, и мои товарищи – баритоны, басы, тенора, колоратурные сопрано. Все веселились, и я вместе со всеми получал не меньше удовольствия, чем они. Это было совсем похоже на теперешние мои выступления на концертах. Не было только ширмы, и куклу я показывал из-за спинки стула.

Сейчас, когда на концерте меня объявляет конферансье, то, назвав мою фамилию, он добавляет: «Романсы с куклами». Такое название постепенно утвердилось за моими концертными выступлениями, и, по существу, серию этих романсов открыл мой негр, на уроке «системы» спевший «Средь шумного бала».

Это не было насмешкой над самим романсом. Это было насмешкой над манерой исполнения, а еще вернее, над ложным сантиментом. Высмеивание сантимента стало в дальнейшем одной из основных тем моей концертной работы, а частично и моей работы в театре.

Если бы я мог предполагать тогда, что негр, рожденный воспоминаниями о Би-ба-бо, сам станет родоначальником профессии, я должен был бы торжественно отпраздновать день его первого выступления, но я, ни о чем не думая, засунул негра в карман и отправился писать натюрморт.

 

Рождение труппы

 

Неожиданно получив «концертный репертуар», негр, конечно, начал петь Чайковского и в университете и в мастерской, а так как зрители хохотали и хлопали, приходилось показывать что-нибудь на «бис».

Сперва «бисом» был довольно нелепый рассказ о том, как негр ходил на охоту и, по очереди убивая птицу, зайца, волка, медведя и слона, всех их клал себе в сумку. Если бы эту историю рассказал человек, она была бы просто глупой, но у маленькой куклы с серьезными, чуть-чуть грустными глазами все становилось наивно-смешным и даже лирически-трогательным.

В то время я не задумывался над тем, откуда у кукол родится этот лирический юмор, так как вообще абсолютно бездумно возился с куклами и только потом понял, что сила убедительности этого юмора возникает от удивительного умения кукол сохранять серьезность в любых обстоятельствах и положениях, а серьезность происходит от простой неподвижности кукольного лица, от его «сосредоточенности». Ведь именно сосредоточенность делает таким смешным котенка, со спокойным «лицом» катающего по столу карандаш, или обезьяну, рассматривающую свой ноготь.

Этой неподвижной сосредоточенностью маски пользовался Чарли Чаплин на экране кино. Самые эксцентрические и неправдоподобные поступки Чаплина становились возможными только благодаря абсолютной серьезности, которую хранили его глаза и брови. Буффонно-комическое приобретало характер лирически-нежного.

Так же часто воспринимаются и поступки кукол. Серьезность, которую сохраняет кукла, нейтрализует даже нажим и наигрыш актера, играющего этой куклой.

Именно благодаря серьезности грустных глаз негра его крохотный жест ручкой, дающий знак пианисту к вступлению, вызвал хохот моего первого зрительного зала и завоевал его доверие. Именно благодаря неподвижной серьезности кукольного лица негр мог с полной верой в возможность невозможного рассказать о том, как он положил убитого им слона в охотничью сумку.

И если я не знал тогда об этой выразительной силе кукол и не мог определить ее, то существование какой-то особой силы в кукле я чувствовал, и мне доставляло удовольствие пользоваться этой силой.

Очень скоро моему негру стало явно не хватать репертуара. Надо было что-то придумывать, чтобы веселить моих друзей и веселиться самому.

Первое, что пришло в голову, это сделать такую же старушку, как у Артюховой. Я сделал ее из трикотажа и ваты. Одета она была в синий сарафан. На голове повойник. Негр и старушка стали петь романс Чайковского «Мы сидели с тобой у заснувшей реки». Почему именно старушка и негр должны петь этот романс и что все  это значит, об этом я тогда не думал вовсе. Ну, поют и поют. Получается смешно.

Потом мне кто-то из моих товарищей подарил старую, изъеденную молью плюшевую обезьянку – игрушку, привезенную много лет тому назад из Лейпцига. По времени, а может, и по происхождению она была, вероятно, родственницей моего детского Би-ба-бо. Надевалась она так же, как и негр, на три пальца руки, и глаза у нее были сделаны тоже из блестящих пуговиц.

Несмотря на ее примитивность (а в дальнейшем я понял, что именно благодаря этому), обезьянка хорошо играла и сейчас же вытеснила старушку. Отняв у нее роль, она стала вместе с негром петь «Мы сидели с тобой». По выкройке она была сделана на правую руку. Негр пересел на левую, а так как правой рукой играть удобнее, то обезьянка взяла на себя инициативу в их дуэте.

Старушка оказалась безработной, но к ней неожиданно подоспел партнер. Им стал один из забракованных Терапотов: тот самый, у которого была бородка и длинные волосы. Дома его почему-то прозвали профессором. Он очень подходил к старушке, особенно если я надевал на нее шелковое платье и наколку с перьями. «Профессору» я сделал маленькую гитару, и они со старушкой стали петь романс Борисова «Я помню день. Да, это было счастье!»


Дата добавления: 2018-10-25; просмотров: 231; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!