Плохое волнение и плохой покой 7 страница



Конечно, эстрада не сцена. Образ на эстраде графичнее, и провести грань между собой и образом на эстраде легче, но эта же грань, только более тонкая, существует и на сцене. Можно привести десятки примеров того, когда, пусть даже бессознательно, актер на сцене превращает игру в торговлю собой.

Иногда эта торговля доходит до пределов уже абсолютно отвратительных, так как основывается на некоем «творческом методе», на циничном принципе «гарантии успеха». Целый ряд режиссеров и предпринимателей зарубежных театров, а тем более кинокартин, подыскивая исполнителей на роли героев и героинь, основным качеством нужного им актера считают «сексуальную манкость». У героя должен быть «сексапил». Это выработанный американский термин. И вот вместо образа, вместо роли на сцене или экране возникает уже ничем не прикрытая проституция: торговля икрами, бедрами, волнующими придыханиями, «невинностью» опущенных век, чувственностью рта. Все это принадлежит не образу, а является неотъемлемыми личными качествами актера или актрисы, а роль – только удачный повод для их демонстрации.

И в то же время даже тогда, когда внешность актера совпадает с внешностью создаваемого им образа, игра не выглядит самодемонстрацией, если только актер обладает подсознательным ощущением границы между собой и образом.

Актриса Марецкая, мало или почти не изменяя своего лица гримом, сумела создать на сцене два удивительных по диаметральной противоположности образа. Хитрую, насквозь грешную победительницу мужских сердец хозяйку гостиницы Гольдони и чистую, по-детски неуклюжую, нежную пятнадцатилетнюю Машеньку в пьесе Афиногенова. И удалось это Марецкой не только потому, что она талантлива, а потому, что создаваемые ею образы она любила больше, чем себя в них.

Вот тут, по-видимому, и лежит секрет той грани между актером и образом, которая так необходима. Если актер искренне считает, что создаваемый им положительный образ в своей основной характеристике больше, чем он сам, его исполнитель, – красивее или героичнее, смелее или чище, – то грань все время будет внутренне ощущаться.

Это ощущение вовсе не ограничивает актера в подлинной мобилизации личного. Наоборот: стремясь как можно полнее выразить образ, актер невольно мобилизует все лучшее, чем он обладает, и тогда его личные свойства обнаруживаются не в меньшей, а в большей степени, чем у того актера, который ими торгует. Но, обнаружась полностью, они становятся свойствами образа, так как увеличиваются силой актерского стремления к образу.

По существу, опасность самоторговли, так же как и преодоление ее, можно в той же степени обнаружить и в литературе. Казалось бы, самой личной из литературных форм являются мемуары, и в то же время среди мемуаров есть такие, которые действительно стыдно читать, настолько они нескромны и хвастливы, но есть и такие, в которых тема ощущается автором как что-то гораздо более значительное, чем он сам, и тогда личные воспоминания становятся только средством для решения темы, а не самоцелью.

В этом смысле очень характерны мемуары протопопа Аввакума. Ненависть к Никону и фанатическая вера в правоту старообрядчества превращают любой эпизод личной жизни Аввакума в литературный аргумент, в некоторое выразительное средство решения темы. А литературный аргумент – всегда образ.

Полтора года писал приговоренный к смерти Фучик свои тюремные записки. Каждая минута в тюрьме была предельно страшной, и каждая секунда, потраченная на писание записок, была Геройством. Но ни разу Фучик не описал ни одного своего переживания с целью разжалобить будущего возможного читателя, похвастаться своей твердостью или увековечить память о себе. Тема утверждения жизни, тема борьбы для Фучика больше, чем тема его личного страдания, и именно поэтому сам он, вовсе не думая об этом, стал образом Героя.

Лирическая поэзия тоже мемуарна в своей основе. Но если лирическое стихотворение, пусть очень личное по сюжету, в теме своей, в обобщающих выводах выходит за пределы личной биографии, тогда никакого ощущения самодемонстрации нет. Такова лирика Пушкина, Маяковского. А у некоторых поэтов самодемонстрация иногда берет верх, и тогда интерес к сплетне у читателя возникает впереди интереса к образу и теме.

Одна поэтесса издала книжечку стихов. Над многими стихотворениями стояли посвящения одному из очень известных артистов. А в стихотворении под таким посвящением описывалось, когда, что и где происходило между автором и тем, кому стихотворение посвящено. Самодемонстрация доходила до предела.

Конечно, все, о чем я только что рассказал, вовсе не сразу стало для меня очевидным, но все-таки с того дня, как Ксения Ивановна Котлубай упрекнула меня в кокетстве естественностью, я старался следить за собой не только во время выступлений на концертах, но и в каждой новой роли, особенно в ролях лирических.

Найти настоящий сценический образ и одновременно оградить его от кокетства в лирической роли актеру значительно труднее, чем в роли острохарактерной. Я знаю несколько актеров, внешние данные которых чрезвычайно хороши для ролей лирико-героических, и, как это ни странно, именно в этих ролях они оказывались сентиментальными и безвкусными позерами, в то время как в характерных ролях они же создавали великолепные тонкие образы.

В моей личной актерской практике опасность самопоказа я особенно ясно ощутил в небольшой роли царевича Федора в спектакле «Смерть Иоанна Грозного» (МХАТ Второй). Самой трудной была для меня последняя картина, в которой Федор по-детски беспомощно переживает смерть Грозного.

Это совсем маленький кусочек роли. С криком «Царь-батюшка!» Федор, еще не веря в случившееся, бежит через всю сцену, потом замечает лежащее на полу тело, останавливается, еще раз вскрикивает «Батюшка!» и, вероятно, в первый раз в жизни обнимает своими руками не царя, а отца.

Репетируя эту картину, я все время ловил себя на том, что еще секунда, и крик Федора может стать патологичным, а в то же время его отчаяние должно быть предельным.

Я стал советоваться с моими старшими товарищами, и один из актеров сказал мне, что в таких случаях ему помогают ассоциации с пережитым в жизни. Вспоминая свое личное горе, он старается вновь пережить его на сцене, и такие воспоминания его будоражат и помогают вызвать определенные, нужные ему в данном куске роли чувства.

Мне этот совет показался просто страшным. Даже в жизни я не очень-то верю людям, которые любят делиться своим горем. Некоторые это делают с такой охотой, что степень их переживаний становится подозрительной. А делать то же самое на сцене мне показалось не только нечестным по отношению к тем, чьи страдания или смерть были причиной моего горя, но и неверным по отношению к сцене.

Со своими сомнениями я обратился к Софье Владимировне Гиацинтовой. В то время Гиацинтова играла Нелли в «Униженных и оскорбленных», и опасность попасть на неверную дорогу саможаления в роли Нелли была еще более сильна, чем в моем Федоре.

Гиацинтова укрепила меня в том, что я прав. Как раз в тот самый период, когда она играла Нелли, у Гиацинтовой случилось тяжелое семейное горе, почти аналогичное тому горю, которое переживала ее героиня на сцене. И вот Гиацинтова сказала мне, что, играя Нелли, она старается делать как раз противоположное тому, что советовал мне тот актер, о котором я говорил.

В сцене, где Нелли рассказывает о смерти матери, Гиацинтова всеми силами стремилась к тому, чтобы ни одной стороной своего образа, своей интонацией не совпасть с собственными, личными переживаниями. Не задеть их на сцене было очень трудно, и в момент, когда изображаемое горе и горе личное соприкасались, ей бывало особенно тяжело – это оскорбляло личное и мешало сценическому.

Есть актеры, очень гордящиеся тем, что плачут на сцене настоящими слезами, показывая при этом, как они глубоко сами переживают, как они вжились в роль. А мне как зрителю почему-то всегда мешало, если я видел слезы на глазах актера. И, как ни странно, настоящие слезы становились фальшивыми и не только не создавали для меня, зрителя, образ горя, а разрушали его. Я замечал, что и соседи начинали перешептываться: «Смотри, плачет! Смотри, слезы текут, настоящие!» Образ исчезал, вылезал нескромный актер или актриса, и на этот момент действие как бы прерывалось.

Конечно, от очень большого сочувствия к играемому образу у актера могут навернуться на глаза слезы, но показывать их зрителю не стоит. Эти слезы всегда останутся личными и только помешают зрителю верить образу.

Федора я играл довольно много, но, по правде сказать, каждый спектакль был для меня лотереей. Иногда мне становилось легко, слова ложились цепочкой, нанизанные на ощущение правды. Образ Федора возникал четко и ясно. И вдруг на следующем спектакле все казалось неправдой, сценическое горе смешивалось с нотками личной истерии, становилось фальшивым и нескромным.

Грозного играл Александр Иванович Чебан. У него было очень хорошее чувство общения. Какие-то особенные, правильные, верные глаза. В них легко смотреть. Вовсе не всем партнерам на сцене легко смотреть в глаза. И вот в момент потери ощущения правды я старался найти своего Федора в общении с Грозным, а себя самого – в общении с Чебаном.

Иногда это удавалось, и тогда вновь возникала возможность ощутить себя в сценической правде обстоятельств, но спектаклей, в которых бы от начала до конца я ощущал себя полностью в роли в каждой секунде ее жизни, таких спектаклей было сравнительно мало. Большинство из них казались «полосатыми». Кусочек правды, кусочек лжи, потом опять кусочек правды и опять кусочек лжи. Мне очень нравился Федор, но полюбить роль я так и не сумел. Просто потому, что все время мучился.

Еще больше мучений испытал я в роли Волгина в пьесе Афиногенова «Чудак». Это – основная роль пьесы. Волгин – молодой, искренний, честный, инициативный человек. Окружающие считают его чудаком за его прямоту, бескомпромиссность и за романтическую веру в победу правды. В сюжете пьесы у Волгина много переживаний личного характера. Любимая девушка выходит замуж за другого, друзья его предают, его общественные начинания терпят крах. И со всем этим Болтин справляется, находит силы для борьбы, и правда, в которую Волгин верил, в конце концов побеждает.

Роль эту прекрасно играл Азарий Михайлович Азарин, а меня назначили в поездку одним из дублеров. Огромную роль пришлось готовить одному и играть с одной репетиции.

Конечно, мне легко объяснить спешкой то, что роль эта, по-настоящему говоря, сыграна мною не была, хоть я и играл ее несколько спектаклей. Но дело было не только в спешке. Дело было в неверном отношении к образу.

Мне очень нравился Волгин, и мне казалось, что это абсолютно моя роль, так как, во-первых, я целиком разделял взгляды и мечты Волгина, во-вторых, мы совпадали по возрасту и, наконец, в-третьих, моя внешность не противоречила возможному внешнему образу Волгина, так что и гримироваться-то, по существу, было незачем.

И вот эта кажущаяся совпадаемость не только не позволила проникнуть в образ, но создала почву для подмены образа собой, для самодемонстрации. Актерская фантазия молчала, образ не обрастал самостоятельными чертами характера и, не развиваясь, стоял на месте. А ведь только сквозь конкретную индивидуальность образа можно лирические моменты сыграть без налета сентиментальности, а драматические положения и переживания лишить элементов личной истерии.

Прошло восемнадцать лет. Из этих восемнадцати я уже тринадцать лет не играл на сцене «человеческого» театра, но неожиданно произошла моя вторичная встреча с Волгиным.

В Доме актера отмечалась годовщина со дня смерти драматурга Афиногенова. Он погиб в Москве в самом начале войны при взрыве фашистской бомбы. Все, знавшие Афиногенова, очень любили его, и актерам захотелось память о нем отметить исполнением отрывков из его пьес.

Бывшие артисты МХАТа Второго решили сыграть отрывок из «Чудака». На маленькой сцене Дома актера встретились Иван Николаевич Берсенев, в то время художественный руководитель и актер Театра имени Ленинского комсомола, Серафима Германовна Бирман, актриса и режиссер этого же театра, Александр Иванович Чебан и Мария Александровна Дурасова, в то время артисты Художественного театра, артист Малого театра Иван Иванович Лагутин и я.

Все, кроме меня, играли когда-то в основном составе спектакля. С ними мне играть не пришлось. Я только мечтал об этом, но мечта тогда так и осталась неосуществленной. Теперь она осуществилась, но самое удивительное, что осуществилась и встреча с образом. Я вдруг понял Волгина в его индивидуальности. Правда, встреча была коротенькой, но зато мне пришлось играть тот самый кусок роли, который раньше меньше всего мне удавался. В этом куске Волгин узнает, что любимая им девушка выходит замуж за другого, и, оставшись один, произносит очень трогательный монолог, в котором я всегда испытывал неловкость и стыд. И вдруг сейчас казавшийся мне таким опасным монолог неожиданно стал прост и ясен, а чувство неловкости за него исчезло.

Думаю, что произошло это потому, что я понял этот монолог, да и весь образ в целом, в его возрастной характеристике. Между возрастом Волгина и моим возрастом образовался разрыв. Восемнадцать лет тому назад наши возрасты совпадали, и молодость Волгина не ощущалась мной как элемент характерности. Сейчас считать себя таким же молодым, как Волгин, было уже невозможно. А Волгин остался таким же молодым, каким его написал Афиногенов, и поэтому сейчас мне легче было ощутить его в характерных признаках молодости.

Как бы ни казалось это парадоксально, но именно типажная возрастная совпадаемость мешала мне в то время увидеть границы образа. Сейчас я их видел, а так как роль-то все-таки мной когда-то была сыграна и жизнь Волгина, хоть и в небольшом количестве спектаклей, я все-таки прожил, то новое ощущение образа только влило в эту жизнь новую кровь.

Я очень счастлив, что теперь имею право считать, что Волгина я все-таки сыграл. Грустные воспоминания от неполной встречи с ролью компенсировались этим маленьким сыгранным отрывком, и я рад, что мой неожиданный для московских актеров «рецидив» не окончился для меня позором.

 

Смотрите, какой я плохой!

 

Ксения Ивановна Котлубай предупредила меня об опасности торговли собой в положительных свойствах героя. Владимир Иванович Немирович-Данченко предупредил меня об опасности переползания на актера отрицательных свойств образа.

Но если можно понять желание актера похвастаться красотой своего лица, своей фигуры, своим голосом или «душой», то какой же смысл хвастаться своими недостатками и торговать ими? Какой смысл актеру говорить: «Смотрите, какой я плохой»?

Значит, это самое переползание отрицательных характеристик происходит не от желания похвастаться личными недостатками, а по каким-то другим причинам?

И все-таки, как это ни странно, Владимир Иванович и Ксения Ивановна говорили об одном и том же: о подмене образа собой, торговле личными свойствами. И торговля эта в отрицательных образах не только возможна, но встречается довольно часто, а в комически-буффонных ролях нисколько не реже, чем в лирико-героических.

Как-то в одном из театров я видел актера, игравшего старика. У этого старика были длинные, худые, трясущиеся ноги, затянутые в трико. Такие невероятно худые, что производили впечатление костей. Роль гротесковая. Почему же у гротескового комического старика не может быть таких ног? Конечно, могут. А в то же время при всем комизме этих ног во мне, зрителе, возникал какой-то протест, какой-то дополнительный осадок неприятного, вызывающий внутреннее сопротивление, несмотря на то, что самую роль актер в общем играл хорошо. Было стыдно за актера, рискнувшего показать такие страшные, уродливые ноги, не постеснявшегося продемонстрировать свой личный недостаток, свое личное уродство. Это не образ уродства, а спекуляция на уродстве, ничем не отличающаяся от спекуляции на красоте. Она столь же бесстыдна и недопустима в искусстве.

В предельной степени я понял это в нью-йоркском паноптикуме. На маленькой круглой эстраде танцевали два урода: многопудовая женщина-великанша и маленький старичок-карлик. Зрители смеялись. В другом углу сидел человек во фраке, из живота которого росло недоразвитое туловище другого человека, тоже во фраке. Это были сросшиеся близнецы. Зрители рассматривали это неприятное зрелище, удивлялись и шли в следующую комнату, где безрукая женщина печатала на пишущей машинке пальцами ног фамилию того, кто за это платил десять центов. Рядом со всем этим даже показ дрессированных блох, происходивший в отдельной маленькой комнате, выглядел благородным искусством.

Я понимаю, что все, что я только что рассказал, ничего общего с искусством не имеет, да и не рассматривается как искусство теми несчастными, которые вынуждены демонстрировать свое горе, чтобы не умереть с голоду. Но, к сожалению, и в настоящее искусство довольно часто и вовсе не всегда осознанно проникает та же самая спекуляция своими физическими недостатками. Вместо образа толстяка идет торговля своим животом, вместо образа нищего – своей личной костлявостью.

Конечно, какая-то внешняя подходящесть к роли просто необходима для актера. Из толстенького и маленького человека просто невозможно сделать Дон Кихота или очень высокому и худому сыграть Санчо Пансу; но и тут, как и в ролях лирико-героических, речь идет не о наличии тех или иных свойств, а о методе их использования. И относится это опять-таки не к одним только внешним, физическим свойствам, но и к свойствам эмоции, темперамента, психики.

Мне пришлось однажды видеть актера, исполнявшего роль Яго с таким наслаждением подлостью своего героя, что смотреть было просто неприятно. И неприятен был не столько Яго, сколько актер.

Вот об этом меня и предупреждал Немирович-Данченко, и, по-видимому, когда у меня возникал стыд за отдельные места в роли Терапота или Предводителя стариков, то относился он к тем моментам моего исполнения этих ролей, в которых было личное смакование их психопатологических свойств.

Тогда я не знал, как бороться с ощущением стыда, вернее, с причинами, его вызывающими. Мне иногда казалось, что, может быть, надо просто уменьшить отрицательные свойства образа, сделать его, грубо говоря, «симпатичнее», но, конечно, это не только не выход из положения, но и просто неверно, потому что есть такие образы, которые нельзя ослаблять в их отрицательности, не нарушив тему образа, а то и спектакля. Ведь нельзя же играть «симпатичного» Геринга, так как это не только бессмысленно, но и вредно. Чем отвратительнее будет выглядеть Геринг, тем более прав актер, его играющий.

Но что же должен делать актер, чтобы не стать самому отвратительным? Он должен делать только одно: стремиться до конца решить образ в его основной теме, ни разу не попасть на дорожку смакования, которое неизбежно приводит к переползанию черт образа на самого актера.

Я видел Ричарда III в концертном исполнении Качалова, и, несмотря на огромную силу созданного Качаловым образа, в нем не было и тени личного наслаждения актера подлостью ричардовской души.

А ведь такое личное авторское наслаждение подлостью созданного образа бывает не только в театре, но и в литературе, когда писатель как бы выдает себя в отрицательных свойствах своих героев. Ему так нравится глубина падения, безмерность подлости или противоречивость им же рожденных характеров, что у читателя возникает нелюбовь не только к герою, но и к самому автору.

На нескрываемо циничной торговле собой основаны модные сейчас за границей мемуары преступников, в которых искусство целиком заменено спекуляцией на худших инстинктах автора и читателя.

Но если патологическое юродство в данном случае явно своей отвратительностью, то в меньших дозах оно может быть и менее опасно для читателя и зрителя, но безусловно гибельно для писателя, а тем более – для актера.


Дата добавления: 2018-10-25; просмотров: 229; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!