К ИСТОРИИ ПРУССКОГО КРЕСТЬЯНСТВА



 

ВВЕДЕНИЕ К БРОШЮРЕ В. ВОЛЬФА «СИЛЕЗСКИЙ МИЛЛИАРД»[275]

Для пояснения данной работы Вольфа я считаю необходимым предпослать ей несколько слов.

Германия к востоку от Эльбы и к северу от Рудных и Исполиновых гор представляет собой территорию, которая была во второй половине средних веков отнята у проникших сюда славян и вновь германизирована немецкими колонистами. Завоеватели, немецкие рыцари и бароны, которым были розданы эти земли, выступили в роли «грюндеров» деревень; они разбивали свои владения на деревенские земельные участки, из которых каждый делился на некоторое число равных по величине крестьянских наделов, или гуф. К каждой гуфе принадлежал участок для дома с двором и огородом в самой деревне. Эти гуфы распределялись по жребию между переселявшимися сюда франкскими (рейнско‑франконскими и нидерландскими), саксонскими и фризскими колонистами; колонисты были обязаны за это грюндеру, то есть рыцарю или барону, очень умеренными, твердо установленными оброком и отработками. До тех пор пока крестьяне выполняли эти повинности, они были наследственными владельцами своих гуф. К тому же они имели в лесу грюндера (впоследствии помещика) такое же право на рубку леса, выпас скота, откорм свиней желудями и т. д., каким пользовались крестьяне Западной Германии в общих угодьях своей марки. Пахотные деревенские участки были подчинены принудительному севообороту и в большинстве случаев обрабатывались по трехпольной системе, делясь на озимое, яровое и паровое поля. Поля под паром и жнивье служили общим выгоном для скота, принадлежавшего как грюндеру, так и крестьянам. Все деревенские дела решались на собрании односельчан, то есть владельцев гуф, большинством голосов. Права дворян‑грюндеров ограничивались правом взыскания повинностей и участия в пользовании паром и жнивьем под выгон, правом получения всех излишков после общего пользования лесными угодьями и председательствования на собрании односельчан, которые все были лично свободными людьми. Таково в основном было положение немецких крестьян на землях, простиравшихся от Эльбы до Восточной Пруссии и Силезии, и это положение было в общем значительно более благоприятным, чем то, в котором находились в это же время крестьяне Западной и Южной Германии; последние тогда уже вели ожесточенную, постоянно возобновлявшуюся борьбу с феодалами за свои старые наследственные права, и большинству из них уже была навязана гораздо более тяжелая форма зависимости, угрожавшая их личной свободе или даже вовсе уничтожавшая ее.

Возраставшая потребность феодалов в деньгах в XIV и XV веках порождала, разумеется, и на северо‑востоке попытки – в нарушение прежних договоров – закабаления и эксплуатации крестьян, но отнюдь не в таких масштабах и не с таким успехом, как в Южной Германии. Население к востоку от Эльбы было еще редким; невозделанных земель было много; распашка их, распространение земледелия, закладка новых оброчных деревень оставались здесь самым верным способом обогащения и для феодального землевладельца; к тому же здесь, на границе Германской империи с Польшей, уже образовались более крупные государства: Померания, Бранденбург, курфюршество Саксонское (Силезия принадлежала Австрии), и поэтому здесь лучше соблюдался внутренний мир, а раздоры и грабежи дворянства обуздывались более сильной рукой, чем в раздробленных областях на Рейне, во Франконии и Швабии; а ведь больше всего от этих непрерывных войн страдали все те же крестьяне.

Только по соседству с покоренными польскими и литовско‑прусскими деревнями уже чаще давали себя знать попытки дворянства подчинить колонистов, поселившихся на основании германского феодального обычного права, той же крепостной зависимости, в которой находились его польские и прусские подданные. Так было в Померании и в прусских владениях Ордена[276], реже – в Силезии.

Вследствие этого более благоприятного положения ост‑эльбские крестьяне почти не были затронуты могучим крестьянским движением Южной и Западной Германии в последнюю четверть XV и первую четверть XVI века, а когда разразилась революция 1525 г., то она нашла здесь слабый отголосок лишь в Восточной Пруссии, подавленный без большого труда. Ост‑эльбские крестьяне предоставили своих восставших братьев их судьбе и получили за это по заслугам. В местах, где бушевала Великая крестьянская война, крестьяне были теперь попросту превращены в крепостных, на них были взвалены неограниченные, зависевшие только от произвола феодала‑землевладельца барщина и повинности, а их свободная марка была просто превращена в господскую собственность, продолжать пользоваться которой они могли только в том случае, если на то была милость феодала. Это идеальное для феодального землевладения состояние, к которому немецкое дворянство тщетно стремилось на протяжении всего средневековья и которого оно, наконец, достигло теперь, в период разложения феодального хозяйства, стало также постепенно распространяться и на ост‑эльбские земли. Дело не ограничилось превращением обусловленного договором права крестьян пользоваться господским лесом – в том случае, если это право еще не было урезано раньше, – в пользование в силу милостивого соизволения феодала‑землевладельца, которое тот всегда мог отменить; не ограничилось оно и противозаконным увеличением барщины и оброка. Введены были и новые повинности, как, например, лаудемии (платежи феодалу в случае смерти владельца крестьянского двора), которые считались отличительными признаками крепостной зависимости; либо же обычным традиционным повинностям придавали характер таких повинностей, которые несли только крепостные, а не свободные люди. Таким образом, менее чем за сто лет свободные ост‑эльбские крестьяне были превращены в крепостных, сначала фактически, а вскоре затем и юридически.

Между тем, феодальное дворянство все более и более обуржуазивалось. Все в большей степени возрастала его задолженность городским капиталистам‑ростовщикам, а в силу этого и деньги становились для него настоятельной потребностью. Но из крестьянина, своего крепостного, можно было выколотить не деньги, а прежде всего только труд или сельскохозяйственные продукты, причем крестьянское хозяйство, которое велось при крайне тяжелых условиях, давало лишь минимальный излишек этих продуктов сверх того, что было необходимо для поддержания самого скудного существования работников, владевших этими хозяйствами. Рядом же лежали обширные, доходные монастырские земли, которые обрабатывались на средства владельца, под сведущим надзором, барщинным трудом зависимых или крепостных крестьян. Такой способ ведения хозяйства мелкое дворянство до того времени почти никогда не могло применять в своих владениях, да и крупные дворяне и князья могли делать это лишь в виде исключения. Теперь же ведение крупного хозяйства стало возможным повсюду, с одной стороны, в результате установления мира в стране, а с другой, поскольку дворян все более вынуждала к этому растущая потребность в деньгах. Обработка крупных поместий при помощи барщинного труда крепостных крестьян на средства феодала‑землевладельца постепенно сделалась, таким образом, тем источником дохода, который должен был возместить дворянству убытки от прекращения отживших свой век рыцарских грабежей. Но откуда взять нужную земельную площадь? Дворянин, правда, был владельцем более или менее обширных земель, но они целиком, за немногими исключениями, находлились в наследственном владении крестьян‑чиншевиков[277], которые до тех пор, пока они выполняли обусловленные повинности, имели такое же право на свои усадьбы и гуфы, а также и на общинные угодья, как и сам господин‑помещик. Нужно было найти выход, а для этого прежде всего требовалось превратить крестьян в крепостных. В самом деле, хотя изгнание крепостных крестьян из их усадеб являлось не меньшим нарушением закона и не менее насильственным актом, чем выселение свободных чиншевиков, все же это изгнание гораздо легче было оправдать при помощи вошедшего в употребление римского права. Словом, после того как удалось превратить крестьян в крепостных, они были в потребном количестве согнаны с земли или же вновь поселены на господской земле в качестве безнадельных крестьян [Kotsassen] – батраков, имевших лишь хижину и небольшой огород. Если прежние замки‑крепости дворян уступили место новым, более или менее незащищенным замкам‑дворцам, то именно поэтому во много раз большее количество усадеб некогда свободных крестьян должно было уступить место жалким лачугам крепостных.

После того как господское поместье – доминиум, как оно называется в Силезии, – было организовано, оставалось только для его обработки привести в действие рабочую силу крестьян. И тут сказалась другая выгодная сторона крепостного права. Прежние, твердо установленные договором барщинные повинности крестьян совершенно не годились для этой цели. В большинстве случаев они ограничивались работами, производимыми в общественных интересах, например, сооружением дорог и мостов и т. п., а также строительными работами в господском замке, занятиями женщин и девушек в замке различными ремеслами и личной дворовой службой. Но как только крестьянин превращался в крепостного, а этот последний юристами, исходившими из римского права, приравнивался к римскому рабу, господин‑помещик начинал петь совсем на другой лад. Поддерживаемый юристами в судах, он требовал теперь от крестьянина отработок в неограниченных размерах, сколько, когда и где ему вздумается. Крестьянин должен был по первому требованию помещика отбывать барщину, возить, пахать, сеять, жать, хотя бы при этом он запускал собственное поле и оставлял собственный урожай гнить под дождем. Точно так же и платимый им зерном или деньгами оброк взвинчивался до самых крайних пределов.

Но этим дело не кончалось. Не менее благородному владетельному князю – а к востоку от Эльбы таковые были повсюду – также нужны были деньги, много денег. За то, что он позволял дворянам закабалять своих крестьян, дворяне позволяли ему облагать этих же крестьян государственными податями – сами‑то дворяне были, разумеется, свободны от уплаты податей! И в довершение всего тот же владетельный князь санкционировал фактически уже происходившее превращение прежнего права феодала‑землевладельца председательствовать в давно упраздненной феодальной судебной курии свободных крестьян в право творить вотчинный суд и пользоваться полицейской властью в поместье; в силу этого помещик сделался не только полицейским начальником, но и единственным судьей над своими крестьянами даже в собственном деле, так что крестьянин мог жаловаться на помещика только самому же помещику. Таким образом, последний в одном лице был и законодатель, и судья, и исполнитель приговора, являясь в своем поместье совершенно неограниченным властелином.

Это унизительное состояние, подобного которому нельзя было найти даже в России, где крестьянин все же имел свою самоуправляющуюся общину, достигло своего апогея в период между Тридцатилетней войной и спасительным поражением при Йене[278]. Бедствия, причиненные Тридцатилетней войной, позволили дворянству завершить закабаление крестьян; запустение бесчисленных крестьянских хозяйств дало возможность беспрепятственно присоединить их к доминиуму рыцарского поместья, а возвращение к оседлому положению населения, которое военными опустошениями насильственно было доведено до бродяжничества, давало дворянству удобный предлог для прикрепления сельских жителей к земле в качестве крепостных. Но и это удовлетворило дворян не надолго. Ибо едва стали кое‑как зарубцовываться в течение ближайших пятидесяти лет страшные раны, нанесенные войной, едва начали вновь обрабатываться поля и население стало увеличиваться, как у благородных феодалов‑землевладельцев снова пробудился аппетит на крестьянскую землю и крестьянский труд. Господский доминиум не был достаточно велик, чтобы поглотить весь труд, который еще можно было выколотить из крепостных – в данном случае выколотить в буквальном смысле слова. Система перевода крестьян на положение безнадельных крестьян, крепостных батраков блестяще себя оправдала. С начала XVIII века эта практика приобретает все больший размах: она носит теперь название «сгон крестьян» [«Bauernlegen»]. «Сгоняют» столько крестьян, сколько возможно, смотря по обстоятельствам; сначала еще оставляют такое их количество, которое требуется для выполнения повинностей с конной упряжкой, а остальных обращают в безнадельных крестьян (Dreschgartner, Hausler, Instleute[279] и других, носящих подобные же названия), которые за хижину и небольшое картофельное поле должны были из года в год трудиться до изнеможения в поместье, получая нищенскую поденную плату зерном и в совсем ничтожных размерах деньгами. Там, где господин‑помещик был достаточно богат, чтобы пользоваться своим собственным рабочим скотом, «сгоняли» и остальных крестьян, а их гуфы присоединяли к господскому хозяйству. Таким образом, все крупное землевладение немецкого дворянства, особенно же ост‑эльбских дворян, образовалось из награбленной крестьянской земли, и если эта земля будет отобрана у грабителей без всякого возмещения, то и тогда они еще не вполне получат по заслугам. Собственно говоря, с них самих следовало бы еще дополнительно взыскать возмещение.

С течением времени владетельные князья стали замечать, что эта система, столь выгодная для дворянства, совершенно не отвечает их собственным интересам. Крестьяне платили государственные подати до того, как их согнали с земли; после же присоединения гуф к свободному от податей доминиуму государство не получало с них ни полушки, а от вновь поселенных безнадельных крестьян разве только жалкие гроши. Часть согнанных с земли крестьян оказалась излишней для помещичьего хозяйства и была просто выброшена вон; эти крестьяне стали, таким образом, свободными, то есть свободными, как птицы, нищими. Сельское население сокращалось, а с тех пор как владетельный князь начал пополнять свое дорогостоящее наемное войско более дешевым рекрутским набором среди крестьян, это ему было далеко не безразлично. Так на протяжении всего XVIII века издаются, особенно в Пруссии, один за другим указы, имеющие целью приостановить сгон крестьян с земли. Но эти указы постигла такая же участь, как и девяносто девять сотых той необозримой макулатуры, которая со времени капитуляриев Карла Великого[280] выходила из‑под пера всех германских правительств; они так и оставались на бумаге; дворянство обращало на них мало внимания, и сгон крестьян с земли продолжался.

Даже грозный урок, преподанный великой французской революцией упрямому феодальному дворянству, напугал его лишь на короткий срок. Все оставалось по‑старому, и то, что не удалось Фридриху II[281], тем менее могло удаться его слабому и недальновидному племяннику Фридриху‑Вильгельму III. Но возмездие пришло. 14 октября 1806 г. при Йене и Ауэрштедте все прусское государство было разбито в один день, и у прусского крестьянина имеются все основания праздновать этот день, как и день 18 марта 1848 г., больше, чем все прусские победы от Мольвица до Седана[282]. Только теперь, наконец, отогнанное до самой русской границы прусское правительство начала смутно понимать, что сыновей свободных, прочно владеющих землей французских крестьян нельзя победить при помощи сыновей крепостных барщинников, находящихся под постоянной угрозой сгона со своих дворов; только теперь, наконец, оно заметило, что и крестьянин, между прочим, тоже человек. Теперь‑то должны были быть приняты меры.

Но как только был заключен мир и двор с правительством вернулся в Берлин, благородные намерения снова растаяли, как лед под лучами мартовского солнца. Правда, достославный эдикт от 9 октября 1807 г. номинально отменял на бумаге крепостное право или наследственную зависимость (и то лишь со дня св. Мартина 1810 г.!)[283], но в действительности почти все оставалось по‑старому. На этом дело и остановилось. Столь же малодушный, сколь и ограниченный король по‑прежнему шел на поводу у грабившего крестьян дворянства и в такой мере, что с 1808 по 1810 г. появилось четыре указа, снова разрешавших помещикам – вопреки эдикту 1807 г. – в целом ряде случаев сгонять крестьян с земли[284]. Только когда уже надвигалась война Наполеона с Россией, снова вспомнили, что понадобятся крестьяне, и тогда был издан эдикт от 14 сентября 1811 г.[285], в котором крестьянам и помещикам рекомендовалось в течение двух лет вступить в полюбовное соглашение о выкупе барщины и повинностей, а также и о выкупе у помещика его верховных собственнических прав, причем по истечении этого срока королевская комиссия должна была в принудительном порядке ввести в действие это соглашение в соответствии с установленными правилами. Согласно основному принципу, крестьянин за уступку одной трети своего земельного участка (или за уплату ее денежной стоимости) должен был стать свободным собственником сохранявшейся у него еще после этого земли. Но даже и этот выкуп, предоставлявший такие огромные выгоды дворянству, оставался музыкой будущего. Ибо дворянство тормозило дело, чтобы добиться еще большего, а через два года Наполеон снова появился в стране.

Едва только было завершено изгнание Наполеона из страны, сопровождавшееся беспрестанными обещаниями напуганного короля дать в будущем конституцию и народное представительство, как все прекрасные посулы были снова забыты. Уже 29 мая 1816 г. – не прошло еще и года после победы при Ватерлоо! – была издана декларация к эдикту 1811 г., которая звучала уже совершенно иначе[286]. Возможность выкупа феодальных повинностей была здесь уже не правилом, а исключением: она распространялась только на такие внесенные в поземельные налоговые кадастры (то есть более крупные) пахотные участки, которые наводились в пользовании крестьянских хозяйств в Силезии не позднее, чем с 1749 г., в Восточной Пруссии – с 1752 г., в Бранденбурге и Померании – с 1763 г. [Прусское коварство не знает границ. Здесь оно вновь проявляется даже в дате. Почему взят 1763 год? Только потому, что в следующем году, 12 июля 1764 г., Фридрих II издал строгий эдикт, в котором упорствующим дворянам под страхом наказания предписывалось в течение одного года вновь заселить владельцами на соответствующих условиях крестьянские дворы и участки безнадельных крестьян, подвергшиеся массовому захвату, начиная с 1740 г., особенно же с начала Семилетней войны[287]. (Результаты этого эдикта, если таковые имели место, были, таким образом, вновь уничтожены в 1816 г. к вящей выгоде дворянства.] и в Западной Пруссии – с 1774 года! Разрешалось также сохранять некоторые виды барщины на время посева и жатвы. А когда, наконец, в 1817 г. серьезно взялись за дело с комиссиями по выкупу, аграрное законодательство зашагало гораздо быстрее назад, чем аграрные комиссии вперед. 7 июня 1821 г. последовало новое положение о выкупах[288], в котором вновь предписывалось ограничивать право на выкуп, предоставляя его только более (Крупным крестьянским дворам, так называемым Ackernahrungen[289], а для владельцев мелких хозяйств – безнадельных крестьян, Hausler, Dreschgartner, одним словом, всех посаженных на землю батраков – недвусмысленно увековечивались барщина и другие феодальные повинности. Это и стало отныне правилом. Только с 1845 г. в виде исключения для Саксонии[290] и Силезии стал допускаться выкуп и этого рода повинностей иначе, чем путем обоюдного соглашения – для него, разумеется, закона и не требовалось – между помещиком и крестьянином[291]. Кроме того, капитализированная сумма платежа, с помощью которой можно было раз навсегда откупиться от повинностей, исчислявшихся в деньгах или в зерне, была установлена в размере двадцатипятикратной ренты; выплата должна была производиться каждый раз только суммами не ниже 100 талеров [Талер – старинная прусская серебряная монета, равная трем маркам. Ред.] , между тем как уже в 1809 г. на государственных землях крестьянам был разрешен выкуп в размере двадцатикратной ренты. Одним словом, столь прославленное просвещенное аграрное законодательство «государства разума»[292] преследовало только одну цель: спасти из феодализма все, что еще можно было спасти.

Практический результат соответствовал этим жалким мероприятиям. Аграрные комиссии полностью усвоили благие намерения правительства и, как это на отдельных примерах ярко показано Вольфом, позаботились о том, чтобы при выкупе надлежащим образом надуть крестьянина в интересах дворянина. С 1816 по 1848 г. было выкуплено 70582 крестьянских хозяйства с общей земельной площадью в 5158827 моргенов; это составляло шесть седьмых всех обязанных барщиной более крупных крестьянских хозяйств. Между тем из владельцев мелких хозяйств выкупили повинности только 289651 (из них свыше 228000 в Силезии, Бранденбурге и Саксонии). Число всех выкупленных барщинных дней в году составляло: конных барщинных дней – 5978295; личных барщинных дней – 16869824. За это благородное дворянство получило возмещение в следующих размерах: в счет погашения капитализированной суммы – 18544766 талеров; денежной рентой ежегодно – 1599992 талера; рожью в виде натуральной ренты – 260069 шеффелей [Шеффель – старинная мера сыпучих тел в Пруссии, равная 54,962 литра. Ред.] ежегодно; наконец, уступленной крестьянами землей – 1533050 моргенов [См. по поводу этой статистики Мейтцен, А. «Земля в Прусском государстве», т. I, стр. 432 и сл.[293]]. Таким образом, помимо других видов возмещения прежние феодалы‑землевладельцы получили еще целую треть земель, принадлежавших до сих пор крестьянам!

1848 год открыл, наконец, глаза столь же ограниченным, сколь и высокомерным прусским захолустным юнкерам. Крестьяне, в особенности в Силезии, где система латифундий и связанное с ней принудительное превращение населения в безнадельных батраков получили наибольшее развитие, нападали на замки, сжигали уже заключенные акты о выкупах и принуждали господ помещиков письменно отказываться от всяких требований повинностей в дальнейшем. Правда, эти эксцессы, на которые и стоявшая тогда у власти буржуазия смотрела как на святотатство, были подавлены военной силой и повлекли за собой суровые наказания. Но даже самые безмозглые юнкерские головы поняли тогда: барщина стала невозможной, лучше совсем от нее отказаться, чем требовать ее от этих мятежных крестьян! Теперь дело заключалось лишь в том, чтобы спасать все, что еще можно было спасти, и землевладельческое дворянство действительно имело наглость потребовать возмещения за эти ставшие нереальными повинности. И как только реакция снова почувствовала более или менее твердую почву под ногами, она удовлетворила это требование.

Однако сначала был издан еще закон 9 октября 1848 г., который приостанавливал все неоконченные до сих пор дела о выкупах и связанные с ними тяжбы, а также целый ряд других тяжб между помещиками и крестьянами[294]. Этим законом, следовательно, было осуждено все прославленное аграрное законодательство, начиная с 1807 года. Однако после того как берлинское так называемое Национальное собрание было благополучно разогнано и был успешно осуществлен государственный переворот, феодально‑бюрократическое министерство Бранденбурга – Мантёйфеля почувствовало себя достаточно сильным, чтобы сделать серьезный шаг в интересах дворянства. Оно выпустило 20 декабря 1848 г. временный указ, который восстанавливал на старых основаниях, за немногими исключениями, крестьянские повинности и т. д. впредь до дальнейшего урегулирования вопроса[295]. Этот указ и послужил нашему Вольфу поводом для того, чтобы осветить положение силезских крестьян на страницах «Neue Rheinische Zeitung».

Между тем прошло еще больше года, пока был принят новый, окончательный закон о выкупах от 2 марта 1850 года[296]. Нельзя более резко осудить еще и теперь превозносимое до небес прусскими патриотами аграрное законодательство 1807–1847 гг., чем это было сделано, разумеется против воли, в мотивировке к этому закону, – и притом устами министерства Бранденбурга – Мантёйфеля.

Короче говоря, некоторые незначительные повинности были просто отменены, выкуп других был декретирован путем их перевода в денежную ренту с капитализацией этой ренты в восемнадцатикратном размере; с целью посредничества при платеже капитализированной суммы были учреждены рентные банки, которые посредством известных амортизационных операций должны были выплатить помещику ренту в двадцатикратном размере, в то время как крестьянин освобождался от всех обязательств лишь в результате‑внесения амортизационных платежей в течение пятидесяти шести лет.

Если министерство в своей мотивировке осудило все предшествовавшее аграрное законодательство, то комиссия палаты осудила новый закон. Этот закон не должен был распространяться на левый берег Рейна, давно освобожденный французской революцией от всего этого хлама, и комиссия присоединилась к этому ограничению на том основании, что из всех 109 параграфов законопроекта там был применим самое большее только один,

«между тем как все остальные постановления совершенно не подходят для этих мест и, более того, легко могут вызвать там недоразумения и излишнее возбуждение… ввиду того, что на левом берегу Рейна в отношении отмены поземельных повинностей законодательство пошло гораздо дальше, чем намерены пойти в настоящее время»[297], и нельзя, дескать, все же требовать от жителей Рейнской области, чтобы они согласились оказаться вновь в идеальной обстановке обновленной Пруссии.

Теперь‑то, наконец, серьезно приступили к упразднению феодальных форм труда и эксплуатации. За несколько лет были проведены крестьянские выкупные операции. С 1850 до конца 1865 г. были освобождены посредством выкупа: 1) оставшаяся часть владельцев более крупных крестьянских хозяйств – их было только 12706 с земельной площадью в 352305 моргенов; 2) владельцы мелких хозяйств, включая безнадельных крестьян, причем в то время как до 1848 г. из них было освобождено посредством выкупа около 290000, в течение последующих пятнадцати лет выкупилось 1014341. В соответствии с этим количество выкупленных конных барщинных дней, которые приходились на крупные хозяйства, равнялось 356274, число же личных барщинных дней – 6670507. Возмещение земельными участками, падавшее также только на более крупные крестьянские дворы, подобным же образом равнялось всего лишь 113071 моргену, годовая же рента, которую приходилось уплачивать рожью, – 55522 шеффелям. В то же время дворяне‑землевладельцы получили 3890136 талеров новой ежегодной денежной ренты и, кроме того, при окончательном погашении крестьянами капитализированной суммы еще 19697483 талера [Эти цифры составляют разницу итоговых сумм при сопоставлении обеих таблиц Мейтцена (т. I, стр. 432 и 434)[298].]

Сумма, которую все прусское феодальное землевладение, включая сюда ведомство государственных имений, заставило уплатить себе из кармана крестьян за добровольный возврат им части земли, отнятой у них в прежние времена – вплоть до настоящего столетия включительно, – составляет, согласно Мейтцену (т. I, стр. 437), 213861035 талеров. Но эта цифра значительно преуменьшена. В самом деле, расчет здесь строится на том, что морген обработанной земли стоит «только» 20 талеров, морген лесных угодий – 10 талеров, а шеффель ржи – 1 талер, то есть гораздо меньше, чем в действительности. Кроме того, здесь учтены только «совершенно достоверные сделки», то есть совсем не приняты во внимание, по меньшей мере, все частным образом состоявшиеся соглашения между сторонами. Мейтцен и сам говорит, что приводимые им данные о выкупленных повинностях, а следовательно, и о выплаченном за них возмещении, являются только «минимальными».

Мы можем поэтому принять, что сумма, уплаченная крестьянами дворянству и казне за освобождение от противозаконно возложенных на них повинностей, составляет по крайней мере 300 миллионов талеров, а возможно, и миллиард марок.

Миллиард марок только за то, чтобы вернуть – освобожденной от повинностей – лишь самую незначительную часть той земли, которая была отнята в течение четырехсот лет! Самую незначительную, ибо гораздо большую часть дворянство и казна и так присвоили себе в виде майоратных и других дворянских поместий и государственных имений! Лондон, 24 ноября 1885 г.

Фридрих Энгельс  

Напечатано в виде второго раздела введения к книге: W. Wolf. «Die Schlesische Milliarde». Hottingen‑Zurich, 1886

Печатается по тексту книги

Перевод с немецкого

 

ПРЕДИСЛОВИЕ К ТРЕТЬЕМУ НЕМЕЦКОМУ ИЗДАНИЮ РАБОТЫ К. МАРКСА «ВОСЕМНАДЦАТОЕ БРЮМЕРА ЛУИ БОНАПАРТА»[299]

 

Потребность в новом издании «Восемнадцатого брюмера» спустя тридцать три года после его первого появления доказывает, что это произведение до сих пор нисколько не утратило своего значения.

И действительно, это был гениальный труд. Непосредственно после события, которое точно гром среди ясного неба поразило весь политический мир, которое одни проклинали с громкими криками нравственного негодования, а другие принимали как спасение от революции и как кару за ее заблуждения, события, которое, однако, у всех вызвало только изумление и никем не было понято, – непосредственно после этого события Маркс выступил с кратким, эпиграмматическим произведением, в котором изложил весь ход французской истории со времени февральских дней в его внутренней связи и раскрыл в чуде 2 декабря[300] естественный, необходимый результат этой связи, причем для этого ему вовсе не понадобилось относиться к герою государственного переворота иначе, как с вполне заслуженным презрением. Картина была нарисована Марксом с таким мастерством, что каждое сделанное впоследствии новое разоблачение доставляло только новые доказательства того, как верно была отражена в ней действительность. Такое превосходное понимание живой истории современности, такое ясное проникновение в смысл событий в тот самый момент, когда они происходили, поистине беспримерно.

Но для этого требовалось такое глубокое знание французской истории, какое было у Маркса. Франция – та страна, в которой историческая классовая борьба больше, чем в других странах, доходила каждый раз до решительного конца. Во Франции в наиболее резких очертаниях выковывались те меняющиеся политические формы, внутри которых двигалась эта классовая борьба и в которых находили свое выражение ее результаты. Средоточие феодализма в средние века, образцовая страна единообразной сословной монархии со времени Ренессанса, Франция разгромила во время великой революции феодализм и основала чистое господство буржуазии с такой классической ясностью, как ни одна другая европейская страна. И борьба поднимающего голову пролетариата против господствующей буржуазии тоже выступает здесь в такой острой форме, которая другим странам неизвестна. Вот почему Маркс с особым предпочтением изучал не только прошлую историю Франции, но и следил во всех деталях за се текущей историей, собирая материал для использования его в будущем. События поэтому никогда не заставали его врасплох.

К этому присоединилось еще другое обстоятельство. Именно Маркс впервые открыл великий закон движения истории, закон, по которому всякая историческая борьба – совершается ли она в политической, религиозной, философской или в какой‑либо иной идеологической области – в действительности является только более или менее ясным выражением борьбы общественных классов, а существование этих классов и вместе с тем и их столкновения между собой в свою очередь обусловливаются степенью развития их экономического положения, характером и способом производства и определяемого им обмена. Этот закон, имеющий для истории такое же значение, как закон превращения энергии для естествознания, послужил Марксу и в данном случае ключом к пониманию истории французской Второй республики. На этой истории он в данной работе проверил правильность открытого им закона, и даже спустя тридцать три года все еще следует признать, что это испытание дало блестящие результаты.

Ф. Э.  

Написано в 1885 г.

Напечатано в книге.: Karl Marx. «Der Achtzehnte Brumaire des Louis Bonaparte». Hamburg, 1885

Печатается по тексту книги

Перевод с немецкого

 

ПРИЛОЖЕНИЕ К АМЕРИКАНСКОМУ ИЗДАНИЮ «ПОЛОЖЕНИЯ РАБОЧЕГО КЛАССА В АНГЛИИ»[301]

 

Книга, предлагаемая вниманию говорящих по‑английски читателей на их родном языке, была написана более сорока лет тому назад. Автор был тогда молод, ему было двадцать четыре года, и на его произведении лежит печать его молодости с ее хорошими и плохими чертами, но ни тех, ни других ему нечего стыдиться. Инициатива перевода этого произведения на английский язык принадлежит отнюдь не автору. Тем не менее, да будет ему дозволено сказать несколько слов, чтобы «привести оправдания», почему он не воспрепятствовал выходу в свет этого перевода.

Описанное в этой книге положение вещей, поскольку оно касается Англии, в настоящее время во многих отношениях принадлежит прошлому. Один из законов современной политической экономии, хотя в наших общепризнанных учебниках это четко и не сформулировано, состоит в том, что, чем больше развито капиталистическое производство, тем меньше может оно прибегать к тем приемам мелкого надувательства и жульничества, которые характеризуют его ранние стадии. Мелкие махинации польского еврея, представителя европейской торговли на самой низкой ступени ее развития, те самые махинации, которые так хорошо служат ему на его родине и широко практикуются там, оказываются устаревшими и неуместными, как только он попадает в Гамбург или Берлин. Точно так же какой‑нибудь комиссионер из Берлина или Гамбурга, еврей или христианин, попав на несколько месяцев на манчестерскую биржу, обнаруживал, что для того чтобы дешево купить хлопчатобумажную пряжу или ткань, он должен лучше отказаться от тех, хотя и не столь грубых, но все‑таки весьма убогих хитростей и уловок, которые у него на родине считались верхом мудрости. И действительно, эти махинации уже не оправдывают себя на крупном рынке, где время – деньги и где известный уровень коммерческой честности неизбежно развивается только для того, чтобы сберечь время и труд. И точно так же обстоит дело с отношениями между фабрикантом и его рабочими. Отмена хлебных законов[302], открытие золотых россыпей в Калифорнии и Австралии, почти полное вытеснение домашнего ручного ткачества в Индии, усиливающееся проникновение на китайский рынок, быстрый рост железных дорог и пароходства во всем мире, а также и другие, менее важные причины, вызвали такое гигантское развитие английской фабричной промышленности, по сравнению с которым ее состояние в 1844 г. кажется нам теперь примитивным и незначительным. И в той же мере, в какой происходил этот рост, в фабричной промышленности, по‑видимому, устанавливались какие‑то нормы морали. Применяемое в конкуренции фабрикантов между собой мелкое обворовывание рабочих уже не оправдывало себя. Размах дел перерос уже эти жалкие средства добывания денег; фабриканту‑миллионеру не имело смысла к ним прибегать, они годились только для поддержания конкуренции между более мелкими дельцами, которые рады были подобрать хотя бы пенни, где только могли. Так была ликвидирована система оплаты труда товарами, [truck‑system], был принят билль о десятичасовом рабочем дне[303] и проведен целый ряд других, второстепенных реформ – совсем не в духе свободной торговли и неограниченной конкуренции, но зато целиком в интересах крупного капиталиста, который ведет конкурентную борьбу с находящимися в менее благоприятных условиях собратьями. Кроме того, чем больше предприятие и соответственно число занятых в нем рабочих, тем большие убытки и затруднения причинял всякий конфликт между хозяином н рабочими. И таким образом хозяева, особенно крупные, преисполнились новым духом. Они научились избегать ненужных препирательств, молчаливо признавать существование и силу тред‑юнионов и, в конце концов, даже видеть в стачках, если они происходят в подходящий момент, мощное средство для осуществления своих собственных целей. Самые крупные фабриканты, задававшие раньше тон в борьбе с рабочим классом, теперь стали первыми проповедовать мир и гармонию. И на это у них были весьма веские основания. Все эти уступки справедливости и человеколюбию были на самом деле лишь средством ускорения концентрации капитала в руках немногих лиц, для которых жалкие вымогательства прежних лет потеряли всякое значение и стали настоящей помехой; средством наиболее быстрого и надежного уничтожения своих мелких конкурентов, которые без таких побочных доходов не могли сводить концы с концами. Итак – по крайней мере в главных отраслях промышленности, ибо в менее важных это было далеко не так, – самого по себе развития производства на капиталистической основе было достаточно для того, – чтобы устранить все те мелкие притеснения, которые делали столь тяжелой судьбу рабочего на более ранних этапах этого развития. Таким образом, становится все более и более очевидным тот великий основной факт, что причину бедственного положения рабочего класса следует искать не в этих мелких притеснениях, а в самой капиталистической системе. Наемный рабочий продает капиталисту свою рабочую силу за известную плату в день. В течение нескольких часов работы он воспроизводит стоимость этой платы. Но согласно существу своего контракта он должен работать еще ряд часов, чтобы целиком заполнить рабочий день; стоимость, которую он создает в эти дополнительные часы прибавочного труда, составляет прибавочную стоимость, которая ничего не стоит капиталисту, но все же идет в его карман. Такова основа той системы, которая все более и более ведет к расколу цивилизованного общества на две части: с одной стороны, горстка Вандербилтов, собственников всех средств производства и потребления, а с другой – огромная масса наемных рабочих, не владеющих ничем, кроме своей рабочей силы. А что такой результат вызван не теми или иными незначительными притеснениями рабочих, а самой системой, – этот факт со всей отчетливостью раскрыт в ходе развития капитализма в Англии с 1847 года.

Далее. Все повторяющиеся вспышки холеры, тифа, оспы и других эпидемических заболеваний показали английскому буржуа настоятельную необходимость улучшения санитарного состояния его городов, если он хочет спасти себя и свою семью от опасности пасть жертвой этих болезней. Поэтому самые вопиющие злоупотребления, описанные в этой книге, в настоящее время или устранены, или же сделаны менее заметными. Проведена или улучшена канализация; через многие из наихудших «трущоб», которые мне приходилось описывать, проложены широкие улицы; исчезла «Малая Ирландия», на очереди «Семь стрелок»[304]. Но какое это имеет значение? Ведь целые районы, которые я в 1844 г. мог бы описать как почти идиллические, теперь, с ростом городов, пришли в такое же состояние упадка, запустения, нищеты. Не встретишь больше только свиней да куч отбросов. Буржуазия достигла дальнейших успехов в искусстве скрывать бедствия рабочего класса. Но в отношении жилищ рабочих никакого существенного улучшения не произошло, и это вполне доказывает отчет королевской комиссии 1885 г. «о жилищных условиях бедных»[305]. И то же самое – во всех остальных отношениях. Полицейские приказы сыплются как из рога изобилия, но они могут только ограничить нищету рабочих, а не устранить ее.

Но если Англия выросла теперь из этого описанного мною юношеского возраста капиталистической эксплуатации, то другие страны только теперь достигли его. Франция, Германия и особенно Америка – вот те грозные соперницы, которые, как я это предвидел в 1844 г., все более и более подрывают промышленную монополию Англии. Их промышленность молода сравнительно с английской, но она растет гораздо более быстрым темпом; и в настоящее время – и это весьма любопытно – достигла почти той же ступени развития, на какой английская промышленность находилась в 1844 году. По отношению к Америке сравнение особенно разительно. Конечно, внешние условия жизни рабочего класса в Америке весьма отличны от этих условий в Англии, но и тут и там действуют одни и те же экономические законы, так что результаты, хотя и не во всех отношениях тождественные, должны все же быть одного и того же порядка. Вот почему мы находим в Америке ту же борьбу за более короткий рабочий день, за законодательное ограничение рабочего времени, в особенности для женщин и детей на фабриках; находим в полном расцвете систему оплаты труда товарами и систему коттеджей в сельских местностях[306], – системы, которые используются «боссами» как средство господства над рабочими. Я только что получил американские газеты с сообщениями о крупной стачке 12000 пенсильванских горняков в Коннелсвиллском округе, и мне кажется, что я читаю свое собственное описание стачки углекопов в Северной Англии в 1844 году[307]. То же самое надувательство рабочих при помощи фальшивых мер и весов; та же система оплаты труда товарами, та же попытка сломить сопротивление горняков при помощи последнего, но сокрушительного средства капиталистов – выселения рабочих из их жилищ, из коттеджей, принадлежащих компании.

Два обстоятельства долго мешали неизбежным следствиям капиталистической системы проявиться в Америке во всем своем блеске. Это – возможность легко и дешево приобретать в собственность землю и прилив иммигрантов. Это позволяло в течение многих лет основной массе коренного американского населения еще в расцвете физических сил «отказываться» от занятия наемным трудом и становиться фермерами, торговцами или предпринимателями, между тем как тяжелая работа по найму, положение пожизненного пролетария большей частью выпадало на долю иммигрантов. Однако Америка переросла эту раннюю стадию. Безграничные девственные леса исчезли, а еще более безграничные прерии все чаще и чаще переходят из рук государства и штатов в руки частных собственников. Большой предохранительный клапан, который препятствовал образованию постоянного класса пролетариев, фактически перестал действовать. В настоящее время в Америке существует класс пожизненных и даже потомственных пролетариев. Нация в шестьдесят миллионов, упорно – и притом со всеми шансами на успех – стремящаяся стать ведущей промышленной нацией мира, такая нация не может постоянно ввозить свой собственный класс наемных рабочих, даже если иммигранты вливаются в нее в количестве полумиллиона в год. Тенденция капиталистической системы к окончательному расколу общества на два класса – горстку миллионеров, с одной стороны, и огромную массу наемных рабочих, с другой, – эта тенденция, несмотря на то, что с ней постоянно сталкиваются и ей противодействуют другие социальные факторы, нигде не проявляется с большей силой, чем в Америке; в результате образовался класс коренных американских наемных рабочих, которые, правда, составляют в рабочем классе аристократию по сравнению с иммигрантами, но которые с каждым днем все более и более сознают свою солидарность с последними и все острее чувствуют свою нынешнюю обреченность на пожизненный наемный труд, потому что они еще помнят минувшие дни, когда было сравнительно легко подняться на более высокую социальную ступень. Поэтому движение рабочего класса в Америке началось с подлинно американской энергией, а так как по ту сторону Атлантического океана события развиваются, по крайней мере, вдвое скорее, чем в Европе, то нам, может быть, еще доведется увидеть, как Америка займет ведущее положение и в этом отношении.

Для этого перевода я не пытался довести изложение книги до настоящего времени, перечислить подробно все изменения, происшедшие с 1844 года. Не делал я этого по двум причинам: во‑первых, чтобы сделать это как следует, пришлось бы почти удвоить объем книги, а перевод ее оказался для меня слишком неожиданным, чтобы я мог позволить себе предпринять такой труд; а во‑вторых, первый том «Капитала» Карла Маркса, английский перевод которого должен вскоре появиться, дает весьма подробное описание положения рабочего класса в Англии около 1865 г., то есть в то время, когда промышленное процветание Англии достигло своего кульминационного пункта. В таком случае мне пришлось бы повторять то, что уже исследовано в знаменитом произведении Маркса.

Вряд ли необходимо отмечать, что общая теоретическая точка зрения настоящей книги в философском, экономическом и политическом отношениях не вполне совпадает с моей теперешней точкой зрения. В 1844 г. еще не существовало современного международного социализма, который с тех пор, прежде всего и почти исключительно благодаря трудам Маркса, полностью развился в науку. Моя книга представляет собой только одну из фаз его эмбрионального развития. И подобно тому как человеческий зародыш на самых ранних ступенях своего развития воспроизводит еще жаберные дуги наших предков – рыб, так и в этой книге повсюду заметны следы происхождения современного социализма от одного из его предков – немецкой философии. Так, в книге придается особое значение тому тезису, что коммунизм является не только партийной доктриной рабочего класса, но теорией, стремящейся к освобождению всего общества, включая и класс капиталистов, от тесных рамок современных отношений. В абстрактном смысле это утверждение верно, по на практике оно абсолютно бесполезно и даже хуже того. Поскольку имущие классы не только сами не испытывают никакой потребности в освобождении, но и противятся всеми силами самоосвобождению рабочего класса, постольку социальная революция должна быть подготовлена и осуществлена одним рабочим классом. Французские буржуа 1789 г. также объявляли освобождение буржуазии освобождением всего человечества; но дворянство и духовенство не пожелали с этим согласиться, и это утверждение, – хотя оно тогда, в отношении феодализма, было абстрактной исторической истиной, – скоро превратилось в чисто сентиментальную фразу и совершенно исчезло в огне революционной борьбы. И сейчас есть такие люди, которые со своей беспристрастной «высшей точки зрения» проповедуют рабочим социализм, парящий высоко над их классовыми интересами и классовой борьбой и стремящийся примирить в высшей гуманности интересы обоих борющихся классов. Но это или новички, которым нужно еще многому поучиться, или злейшие враги рабочих, волки в овечьей шкуре.

Цикл больших промышленных кризисов исчисляется в моей книге пятью годами. Такой вывод о его продолжительности вытекал, по‑видимому, из хода событий с 1825 до 1842 года. Но история промышленности с 1842 до 1868 г. показала, что в действительности этот период продолжается десять лет, что промежуточные потрясения носили второстепенный характер и стали все более и более исчезать. С 1868 г. положение вещей опять изменилось, но об этом ниже.

Я умышленно не вычеркнул из текста многие предсказания, в том числе предсказание близости социальной революции в Англии, на которое я отважился под влиянием своей юношеской горячности. Удивительно не то, что довольно многие из этих предсказаний оказались неверными, а то, что столь многие из них сбылись и что критическое положение английской промышленности, которое должна была вызвать германская и в особенности американская конкуренция, что я и предвидел тогда, – правда, имея в виду слишком короткие сроки, – теперь действительно наступило. В этом отношении я могу и обязан привести книгу в соответствие с современным положением вещей. С этой целью я воспроизвожу здесь одну мою статью, напечатанную в лондонском журнале «Commonweal» от 1 марта 1885 г. под названием «Англия в 1845 и 1885 годах». Эта статья дает в то же время краткий очерк истории английского рабочего класса за эти сорок лет. Лондон, 25 февраля 1886 г.

Фридрих Энгельс  

Напечатано в книге: F. Engels, «The Печатается по тексту книги Condition of the Working Class in England in 1844», New York, 1887

Перевод с английского

 

К ГОДОВЩИНЕ ПАРИЖСКОЙ КОММУНЫ[308]

 

Сегодня вечером рабочие всего мира празднуют одновременно и вместе с вами годовщину самого славного и самого трагического этапа в развитии пролетариата. Впервые с тех пор как рабочий класс имеет свою историю, он в 1871 г. завладел политической властью в большом столичном городе. Но, увы! Это промелькнуло, как сон. Зажатая между наемниками бывшей французской империи, с одной стороны, и пруссаками – с другой, Коммуна была быстро задушена в результате беспримерной, неизгладимой из нашей памяти резни. Победившая реакция не знала предела; социализм, казалось, был потоплен в крови, а пролетариат обречен на вечное рабство.

Пятнадцать лет прошло с момента этого поражения. Все это время, во всех странах, власти, состоящие на службе у землевладельцев и капиталистов, не останавливались ни перед чем, чтобы покончить с последними стремлениями рабочих к восстанию. Чего же они добились?

Оглянитесь кругом. Революционный рабочий социализм, более жизнеспособный, чем когда бы то ни было, представляет в настоящее время силу, перед которой трепещут все власть имущие: французские радикалы так же, как Бисмарк, биржевые короли Америки, как царь всея Руси.

Но это еще не все.

Мы достигли того, что все наши противники, что бы они ни делали, вопреки самим себе работают на нас.

Они думали убить Интернационал. А в настоящее время интернациональное единство пролетариев, братство революционных рабочих различных стран стало в тысячу раз более прочным, более всеохватывающим, чем накануне Коммуны. Интернационал не нуждается более в организации в узком смысле слова; он живет и растет благодаря естественно развивающемуся и искреннему сотрудничеству рабочих Европы и Америки.

В Германии Бисмарк исчерпал все средства вплоть до самых гнусных, чтобы раздавить рабочее движение. Результат: до Коммуны он имел против себя четырех социалистических депутатов; в итоге его преследований теперь их избрано двадцать пять. И немецкие рабочие смеются над великим канцлером, который не мог бы вести лучшей революционной пропаганды даже, если бы ему за это платили.

Во Франции вам навязали систему выборов по спискам[309], буржуазную по преимуществу, систему, изобретенную специально для того, чтобы обеспечить избрание исключительно адвокатов, журналистов и других политических авантюристов, глашатаев капитала. А что принесла буржуазии эта система, изобретенная богатыми? Она создала внутри французского парламента революционную социалистическую рабочую партию, одного появления которой на сцене было достаточно для внесения замешательства в ряды всех буржуазных партий.

Вот к чему мы пришли. Все события обращаются в нашу пользу. Меры, наиболее тщательно рассчитанные на то, чтобы помешать успехам пролетариата, только ускоряют его победоносное шествие. Сам враг действует, вынужден действовать нам на пользу. И он так много и так хорошо действовал в этом направлении, что сегодня, 18 марта 1886 г., из груди великого множества рабочих, от пролетариев‑рудокопов Калифорнии и Аверона до каторжан‑рудокопов Сибири, вырывается единодушный клич:

«Да здравствует Коммуна! Да здравствует интернациональное единство рабочих!»

Написано 15 марта 1886 г.

Напечатало в газете «Le Socialiste» № 31, 27 марта 1886 г.

 

Печатается по тексту газеты

Перевод с французского

 

ЛЮДВИГ ФЕЙЕРБАХ И КОНЕЦ КЛАССИЧЕСКОЙ НЕМЕЦКОЙ ФИЛОСОФИИ[310]

 

Написано в начале 1886 г.

Напечатано в журнале «Die Neue Zeit» №№ 4 и 5, 1886 г. и отдельным изданием в Штутгарте в 1888 г.

Печатается по тексту издания 1888 г.

Перевод с немецкого

Титульный лист книги «Людвиг Фейербах и конец классической немецкой философии»

 

I

 

Рассматриваемое сочинение [ «Ludwig Feuerbach», von С. N. Starcke. Dr. phil. – Stuttgart, Ferd. Encke, 1885 [ «Людвиг Фейербах». Сочинение д‑ра фил. К. Н. Штарке, Штутгарт, издание Ферд. Энке, 1885].] возвращает нас к периоду, по времени отстоящему от нас на одно человеческое поколение, но ставшему до такой степени чуждым нынешнему поколению в Германии, как если бы он был отдален от него уже на целое столетие. И все же это был период подготовки Германии к революции 1848 г., а все, происходившее у нас после, явилось лишь продолжением 1848 г., выполнением завещания революции.

Подобно тому как во Франции в XVIII веке, в Германии в XIX веке философская революция предшествовала политическому перевороту. Но как не похожи одна на другую эти философские революции! Французы ведут открытую войну со всей официальной наукой, с церковью, часто также с государством; их сочинения печатаются по ту сторону границы, в Голландии или в Англии, а сами они нередко близки к тому, чтобы попасть в Бастилию. Напротив, немцы – профессора, государством назначенные наставники юношества; их сочинения – общепризнанные руководства, а система Гегеля – венец всего философского развития – до известной степени даже возводится в чин королевско‑прусской государственной философии! И за этими профессорами, за их педантически‑темными словами, в их неуклюжих, скучных периодах скрывалась революция? Да разве те люди, которые считались тогда представителями революции, – либералы – не были самыми рьяными противниками этой философии, вселявшей путаницу в человеческие головы? Однако то, чего не замечали ни правительства, ни либералы, видел уже в 1833 г., по крайней мере, один человек; его звали, правда, Генрих Гейне[311].

Возьмем пример. Ни одно из философских положений не было предметом такой признательности со стороны близоруких правительств и такого гнева со стороны не менее близоруких либералов, как знаменитое положение Гегеля:

«Все действительное разумно; все разумное действительно»[312].

Ведь оно, очевидно, было оправданием всего существующего, философским благословением деспотизма, полицейского государства, королевской юстиции, цензуры. Так думал Фридрих‑Вильгельм III; так думали и его подданные. Но у Гегеля вовсе не все, что существует, является безоговорочно также и действительным. Атрибут действительности принадлежит у него лишь тому, что в то же время необходимо.

«В своем развертывании действительность раскрывается как необходимость».

Та или иная правительственная мера – сам Гегель берет в качестве примера «известное налоговое установление» – вовсе не признается им поэтому безоговорочно за нечто действительное[313]. Но необходимое оказывается, в конечном счете, также и разумным, и в применении к тогдашнему прусскому государству гегелевское положение означает, стало быть, только следующее: это государство настолько разумно, настолько соответствует разуму, насколько оно необходимо. А если оно все‑таки оказывается, на наш взгляд, негодным, но, несмотря на свою негодность, продолжает существовать, то негодность правительства находит свое оправдание и объяснение в соответственной негодности подданных. Тогдашние пруссаки имели такое правительство, какого они заслуживали.

Однако действительность по Гегелю вовсе не представляет собой такого атрибута, который присущ данному общественному или политическому порядку при всех обстоятельствах и во все времена. Напротив. Римская республика была действительна, но действительна была и вытеснившая ее Римская империя. Французская монархия стала в 1789 г. до такой степени недействительной, то есть до такой степени лишенной всякой необходимости, до такой степени неразумной, что ее должна была уничтожить великая революция, о которой Гегель всегда говорит с величайшим воодушевлением. Здесь, следовательно, монархия была недействительной, а революция действительной. И совершенно так же, по мере развития, все, бывшее прежде действительным, становится недействительным, утрачивает свою необходимость, свое право на существование, свою разумность.

Место отмирающей действительности занимает новая, жизнеспособная действительность, занимает мирно, если старое достаточно рассудительно, чтобы умереть без сопротивления, – насильственно, если оно противится этой необходимости. Таким образом, это гегелевское положение благодаря самой гегелевской диалектике превращается в свою противоположность: все действительное в области человеческой истории становится со временем неразумным, оно, следовательно, неразумно уже по самой своей природе, заранее обременено неразумностью; а все, что есть в человеческих головах разумного, предназначено к тому, чтобы стать действительным, как бы ни противоречило оно существующей кажущейся действительности. По всем правилам гегелевского метода мышления, тезис о разумности всего действительного превращается в другой тезис: достойно гибели все то, что существует [Перефразированные слова Мефистофеля из трагедии Гёте «Фауст», часть I, сцена третья («Кабинет Фауста»). Ред.]

Но именно в том и состояло истинное значение и революционный характер гегелевской философии (которой, как завершением всего философского движения со времени Канта, мы должны здесь ограничить наше рассмотрение), что она раз и навсегда разделалась со всяким представлением об окончательном характере результатов человеческого мышления и действия. Истина, которую должна познать философия, представлялась Гегелю уже не в виде собрания готовых догматических положений, которые остается только зазубрить, раз они открыты; истина теперь заключалась в самом процессе познания, в длительном историческом развитии науки, поднимающейся с низших ступеней знания на все более высокие, но никогда не достигающей такой точки, от которой она, найдя некоторую так называемую абсолютную истину, уже не могла бы пойти дальше и где ей не оставалось бы ничего больше, как, сложа руки, с изумлением созерцать эту добытую абсолютную истину. И так обстоит дело не только в философском, но и во всяком другом познании, а равно и в области практического действия. История так же, как и познание, не может получить окончательного завершения в каком‑то совершенном, идеальном состоянии человечества; совершенное общество, совершенное «государство», это – вещи, которые могут существовать только в фантазии. Напротив, все общественные порядки, сменяющие друг друга в ходе истории, представляют собой лишь преходящие ступени бесконечного развития человеческого общества от низшей ступени к высшей. Каждая ступень необходима и, таким образом, имеет свое оправдание для того времени и для тех условий, которым она обязана своим происхождением. Но она становится непрочной и лишается своего оправдания перед лицом новых, более высоких условий, постепенно развивающихся в ее собственных недрах. Она вынуждена уступить место более высокой ступени, которая, в свою очередь, также приходит в упадок и гибнет. Эта диалектическая философия разрушает все представления об окончательной абсолютной истине и о соответствующих ей абсолютных состояниях человечества, так же, как буржуазия посредством крупной промышленности, конкуренции и всемирного рынка практически разрушает все устоявшиеся, веками освященные учреждения. Для диалектической философии нет ничего раз навсегда установленного, безусловного, святого. На всем и во всем видит она печать неизбежного падения, и ничто не может устоять перед ней, кроме непрерывного процесса возникновения и уничтожения, бесконечного восхождения от низшего к высшему. Она сама является лишь простым отражением этого процесса в мыслящем мозгу. У нее, правда, есть и консервативная сторона: каждая данная ступень развития познания и общественных отношений оправдывается ею для своего времени и своих условий, но не больше. Консерватизм этого способа понимания относителен, его революционный характер абсолютен – вот единственное абсолютное, признаваемое диалектической философией.

Нам нет надобности вдаваться здесь в рассмотрение вопроса о том, вполне ли этот способ понимания согласуется с нынешним состоянием естественных наук, которые самой Земле предсказывают возможный, а ее обитаемости довольно достоверный конец и тем самым говорят, что и у истории человечества будет не только восходящая, но и нисходящая ветвь. Мы находимся, во всяком случае, еще довольно далеко от той поворотной точки, за которой начнется движение истории общества по нисходящей линии, и мы не можем требовать от гегелевской философии, чтобы она занималась вопросом, еще не поставленным в порядок дня современным ей естествознанием.

Однако здесь необходимо заметить следующее: вышеприведенные взгляды не даны Гегелем в такой резкой форме. Это вывод, к которому неизбежно приводит его метод, но этот вывод никогда не был сделан им самим с такой определенностью, и по той простой причине, что Гегель вынужден был строить систему, а философская система, по установившемуся порядку, должна была завершиться абсолютной истиной того или иного рода. И тот же Гегель, который, особенно в своей «Логике»[314], подчеркивает, что эта вечная истина есть не что иное, как сам логический (resp. [respective – соответственно. Ред. ]: исторический) процесс, – тот же самый Гегель видит себя вынужденным положить конец этому процессу, так как надо же было ему на чем‑то закончить свою систему. В «Логике» этот конец он снова может сделать началом, потому что там конечная точка, абсолютная идея, – абсолютная лишь постольку, поскольку он абсолютно ничего не способен сказать о ней, – «отчуждает» себя (то есть превращается) в природу, а потом в духе, – то есть в мышлении и в истории, – снова возвращается к самой себе. Но в конце всей философии для подобного возврата к началу оставался только один путь. А именно, нужно было так представить себе конец истории: человечество приходит к познанию как раз этой абсолютной идеи и объявляет, что это познание абсолютной идеи достигнуто в гегелевской философии. Но это значило провозгласить абсолютной истиной все догматическое содержание системы Гегеля и тем стать в противоречие с его диалектическим методом, разрушающим все догматическое. Это означало задушить революционную сторону под тяжестью непомерно разросшейся консервативной стороны, – и не только в области философского познания, по и в исторической практике. Человечество, которое в лице Гегеля додумалось до абсолютной идеи, должно было и в практической области оказаться ушедшим вперед так далеко, что для него уже стало возможным воплощение этой абсолютной идеи в действительность. Абсолютная идея не должна была, значит, предъявлять своим современникам слишком высокие практические политические требования. Вот почему мы в конце «Философии права» узнаем, что абсолютная идея должна осуществиться в той сословной монархии, которую Фридрих‑Вильгельм III так упорно и так безрезультатно обещал своим подданным, то есть, стало быть, в ограниченном и умеренном косвенном господстве имущих классов, приспособленном к тогдашним мелкобуржуазным отношениям Германии. И притом нам еще доказывается умозрительным путем необходимость дворянства.

Итак, уже одни внутренние нужды системы достаточно объясняют, почему в высшей степени революционный метод мышления привел к очень мирному политическому выводу. Но специфической формой этого вывода мы обязаны, конечно, тому обстоятельству, что Гегель был немец и, подобно своему современнику Гёте, не свободен от изрядной дозы филистерства. Гёте, как и Гегель, был в своей области настоящий Зевс‑олимпиец, но ни тот, ни другой не могли вполне отделаться от немецкого филистерства.

Все это не помешало, однако, тому, что гегелевская система охватила несравненно более широкую область, чем какая бы то ни было прежняя система, и развила в этой области еще и поныне поражающее богатство мыслей. Феноменология духа (которую можно было бы назвать параллелью эмбриологии и палеонтологии духа, отображением индивидуального сознания на различных ступенях его развития, рассматриваемых как сокращенное воспроизведение ступеней, исторически пройденных человеческим сознанием), логика, философия природы, философия духа, разработанная в ее отдельных исторических подразделениях: философия истории, права, религии, история философии, эстетика и т. д., – в каждой из этих различных исторических областей Гегель старается найти и указать проходящую через нее нить развития. А так как он обладал не только творческим гением, но и энциклопедической ученостью, то его выступление везде составило эпоху. Само собой понятно, что нужды «системы» довольно часто заставляли его здесь прибегать к тем насильственным конструкциям, по поводу которых, до сих пор поднимают такой ужасный крик его ничтожные противники. Но эти конструкции служат только рамками, лесами возводимого им здания. Кто не задерживается излишне на них, а глубже проникает в грандиозное здание, тот находит там бесчисленные сокровища, до настоящего времени сохранившие свою полную ценность. У всех философов преходящей оказывается как раз «система», и именно потому, что системы возникают из непреходящей потребности человеческого духа: потребности преодолеть все противоречия. Но если бы все противоречия были раз навсегда устранены, то мы пришли бы к так называемой абсолютной истине, – всемирная история была бы закончена и в то же время должна была бы продолжаться, хотя ей уже ничего не оставалось бы делать. Таким образом, тут получается новое, неразрешимое противоречие. Требовать от философии разрешения всех противоречий, значит требовать, чтобы один философ сделал такое дело, какое в состоянии выполнить только все человечество в своем поступательном развитии. Раз мы поняли это, – а этим мы больше, чем кому‑нибудь, обязаны Гегелю, – то всей философии в старом смысле слова приходит конец. Мы оставляем в покое недостижимую на этом пути и для каждого человека в отдельности «абсолютную истину» и зато устремляемся в погоню за достижимыми для нас относительными истинами по пути положительных наук и обобщения их результатов при помощи диалектического мышления. Гегелем вообще завершается философия, с одной стороны, потому, что его система представляет собой величественный итог всего предыдущего развития философии, а с другой – потому, что он сам, хотя и бессознательно, указывает нам путь, ведущий из этого лабиринта систем к действительному положительному познанию мира.

Нетрудно понять, какое огромное воздействие должна была произвести гегелевская система в философски окрашенной атмосфере Германии. Это было триумфальное шествие, длившееся целые десятилетия и далеко не прекратившееся со смертью Гегеля. Напротив, именно период с 1830 до 1840 г., был временем исключительного господства «гегельянщи‑ны», заразившей в большей или меньшей степени даже своих противников; именно в этот период взгляды Гегеля, сознательным или бессознательным путем, в изобилии проникали в самые различные науки и давали закваску даже популярной литературе и ежедневной печати, из которых среднее «образованное сознание» черпает свой запас идей. Но эта победа по всей линии была лишь прологом междоусобной войны.

Взятое в целом, учение Гегеля оставляло, как мы видели, широкий простор для самых различных практических партийных воззрений. А практическое значение имели в тогдашней теоретической жизни Германии прежде всего две вещи – религия и политика. Человек, придававший главное значение системе Гегеля, мог быть довольно консервативным в каждой из этих областей. Тот же, кто главным считал диалектический метод, мог и в религии и в политике принадлежать к самой крайней оппозиции. Сам Гегель, несмотря на довольно частые в его сочинениях взрывы революционного гнева, в общем, по‑видимому, склонялся больше к консервативной стороне: недаром же его система стоила ему гораздо более «тяжелой работы мысли», чем его метод. К концу тридцатых годов раскол в его школе становился все более и более заметным. В борьбе с правоверными пиетистами и феодальными реакционерами левое крыло – так называемые младогегельянцы – отказывалось мало‑помалу от того философски‑пренебрежительного отношения к жгучим вопросам дня, которое обеспечивало до сих пор его учению терпимость и даже покровительство со стороны правительства. А когда в 1840 г. правоверное ханжество и феодально‑абсолютистская реакция вступили на престол в лице Фридриха‑Вильгельма IV, пришлось открыто стать на сторону той или другой партии. Борьба велась еще философским оружием, но уже не ради абстрактно‑философских целей. Речь прямо шла уже об уничтожении унаследованной религии и существующего государства. И если в «Deutsche Jahrbucher»[315] практические конечные цели выступали по преимуществу еще в философском одеянии, то в «Rheinische Zeitung»[316] 1842 г. младогегельянство выступило уже прямо как философия поднимающейся радикальной буржуазии; философский плащ служил ей лишь для отвода глаз цензуре.

Но путь политики был тогда весьма тернистым, поэтому главная борьба направлялась против религии. Впрочем, в то время, особенно с 1840 г., борьба против религии косвенно была и политической борьбой. Первый толчок дала книга Штрауса «Жизнь Иисуса», вышедшая в 1835 году[317]. Против изложенной в этой книге теории возникновения евангельских мифов выступил позднее Бруно Бауэр, доказывавший, что целый ряд евангельских рассказов сфабрикован самими авторами евангелии. Спор между Штраусом и Бауэром велся под видом философской борьбы между «самосознанием» и «субстанцией». Вопрос о том, возникли ли евангельские рассказы о чудесах путем бессознательного, основанного на традиции, создания мифов в недрах общины или же они были сфабрикованы самими евангелистами, – разросся до вопроса о том, что является главной действующей силой во всемирной истории: «субстанция» или «самосознание». Наконец, явился Штирнер, пророк современного анархизма – у него очень много заимствовал Бакунин – и перещеголял суверенное «самосознание» своим суверенным «единственным»[318].

Мы не станем подробнее рассматривать эту сторону процесса разложения гегелевской школы. Для нас важнее следующее: практические потребности их борьбы против положительной религии привели многих из самых решительных младогегельянцев к англофранцузскому материализму. И тут они вступили в конфликт с системой своей школы. В то время как материализм рассматривает природу как единственно действительное, в гегелевской системе природа является всего лишь «отчуждением» абсолютной идеи, как бы ее деградацией; во всяком случае, мышление и его мыслительный продукт, идея, являются здесь первичным, а природа – производным, существующим лишь благодаря тому, что идея снизошла до этого. В этом противоречии и путались на разные лады младогегельянцы.

Тогда появилось сочинение Фейербаха «Сущность христианства»[319]. Одним ударом рассеяло оно это противоречие, снова и без обиняков провозгласив торжество материализма. Природа существует независимо от какой бы то ни было философии. Она есть та основа, на которой выросли мы, люди, сами продукты природы. Вне природы и человека нет ничего, и высшие существа, созданные нашей религиозной фантазией, это – лишь фантастические отражения пашей собственной сущности. Заклятие было снято; «система» была взорвана и отброшена в сторону, противоречие разрешено простым обнаружением того обстоятельства, что оно существует только в воображении. – Надо было пережить освободительное действие этой книги, чтобы составить себе представление об этом. Воодушевление было всеобщим: все мы стали сразу фейербахианцами. С каким энтузиазмом приветствовал Маркс новое воззрение и как сильно повлияло оно на него, несмотря на все критические оговорки, можно представить себе, прочитав «Святое семейство»[320].

Даже недостатки книги Фейербаха усиливали тогда ее влияние. Беллетристический, местами даже напыщенный слог обеспечивал книге широкий круг читателей и, во всяком случае, действовал освежающе после долгих лет господства абстрактной и темной гегельянщи‑ны. То же следует сказать и о непомерном обожествлении любви, которое можно было извинить, хотя и не оправдать, как реакцию против ставшего невыносимым самодержавия «чистого мышления». Мы не должны, однако, забывать, что именно за обе эти слабые стороны Фейербаха ухватился «истинный социализм», который, как зараза, распространялся с 1844 г. в среде «образованных» людей Германии и который научное исследование заменял беллетристической фразой, а на место освобождения пролетариата путем экономического преобразования производства ставил освобождение человечества посредством «любви», – словом, ударился в самую отвратительную беллетристику и любвеобильную болтовню. Типичным представителем этого направления был г‑н Карл Грюн.

Не следует, далее, забывать и следующего: гегелевская школа разложилась, но гегелевская философия еще не была критически преодолена. Штраус и Бауэр, взяв каждый одну из ее сторон, направили их, как полемическое оружие, друг против друга. Фейербах разбил систему и попросту отбросил ее» Но объявить данную философию ошибочной еще не значит покончить с ней. И нельзя было посредством простого игнорирования устранить такое великое творение, как гегелевская философия, которая имела огромное влияние на духовное развитие нации. Ее надо было «снять» в ее собственном смысле, то есть критика должна была уничтожить ее форму и спасти добытое ею новое содержание. Ниже мы увидим, как решена была эта задача.

Тем временем, однако, революция 1848 г. так же бесцеремонно отодвинула в сторону всякую философию, как Фейербах своего Гегеля. А вместе с тем был оттеснен на задний план и сам Фейербах.

 

II

 

Великий основной вопрос всей, в особенности новейшей, философии есть вопрос об отношении мышления к бытию. Уже с того весьма отдаленного времени, когда люди, еще не имея никакого понятия о строении своего тела и не умея объяснить сновидений [Еще и теперь у дикарей и варваров низшей ступени повсеместно распространено представление, что являющиеся им во сне человеческие образы суть души, на время покинувшие тело; при этом на действительного человека возлагается ответственность за те его поступки, которые спились видевшему сон. Это заметил, например, им Турн в 1884 г. у индейцев Гвианы[321].] , пришли к тому представлению, что их мышление и ощущения есть деятельность не их тела, а какой‑то особой души, обитающей в этом теле и покидающей его при смерти, – уже с этого времени они должны были задумываться об отношении этой души к внешнему миру. Если она в момент смерти отделяется от тела и продолжает жить, то нет никакого повода придумывать для нее еще какую‑то особую смерть. Так возникло представление о се бессмертии, которое на той ступени развития казалось отнюдь не утешением, а неотвратимой судьбой и довольно часто, например у греков, считалось подлинным несчастьем. Не религиозная потребность в утешении приводила всюду к скучному вымыслу о личном бессмертии, а то простое обстоятельство, что, раз признав существование души, люди в силу всеобщей ограниченности никак не могли объяснить себе, куда же девается она после смерти тела. Совершенно подобным же образом вследствие олицетворения сил природы возникли первые боги, которые в ходе дальнейшего развития религии принимали все более и более облик внемировых сил, пока в результате процесса абстрагирования – я чуть было не сказал: процесса дистилляции, – совершенно естественного в ходе умственного развития, в головах людей не возникло, наконец, из многих более или менее ограниченных и ограничивающих друг друга богов представление о едином, исключительном боге монотеистических религий.

Высший вопрос всей философии, вопрос об отношении мышления к бытию, духа к природе, имеет свои корни, стало быть, не в меньшей степени, чем всякая религия, в ограниченных и невежественных представлениях людей периода дикости. Но он мог быть поставлен со всей резкостью, мог приобрести все свое значение лишь после того, как население Европы пробудилось от долгой зимней спячки христианского средневековья. Вопрос об отношении мышления к бытию, о том, что_является первичным: дух или природа, – этот вопрос, игравший, впрочем, большую роль и в средневековой схоластике, вопреки церкви принял более острую форму: создан ли мир богом или он существует от века?

Философы разделились на два больших лагеря сообразно тому, как отвечали они на этот вопрос. Те, которые утверждали, что дух существовал прежде природы, и которые, следовательно, в конечном счете, так или иначе признавали сотворение мира, – а у философов, например у Гегеля, сотворение мира принимает нередко еще более запутанный и нелепый вид, чем в христианстве, – составили идеалистический лагерь. Те же, которые основным началом считали природу, примкнули к различным школам материализма.

Ничего другого первоначально и не означают выражения: идеализм и материализм, и только в этом смысле они здесь и употребляются. Ниже мы увидим, какая путаница возникает в тех случаях, когда им придают какое‑либо другое значение.

Но вопрос об отношении мышления к бытию имеет еще и другую сторону: как относятся наши мысли об окружающем нас мире к самому этому миру? В состоянии ли наше мышление познавать действительный мир, можем ли мы в наших представлениях и понятиях о действительном мире составлять верное отражение действительности? На философском языке этот вопрос называется вопросом о тождестве мышления и бытия. Громадное большинство философов утвердительно решает этот вопрос. Так, например, у Гегеля утвердительный ответ на этот вопрос подразумевается сам собой: в действительном мире мы познаем именно его мыслительное содержание, именно то, благодаря чему мир оказывается постепенным осуществлением абсолютной идеи, которая от века существовала где‑то независимо от мира и прежде него. Само собой понятно, что мышление может познать то содержание, которое уже заранее является содержанием мысли. Не менее понятно также, что доказываемое положение здесь молчаливо уже содержится в самой предпосылке. Но это никоим образом не мешает Гегелю делать из своего доказательства тождества мышления и бытия тот дальнейший вывод, что так как его мышление признает правильной его философию, то, значит, она есть единственно правильная философия и что, в силу тождества мышления и бытия, человечество должно немедленно перенести эту философию из теории в практику и переустроить весь мир сообразно гегелевским принципам. Эту иллюзию он разделяет почти со всеми другими философами.

Но рядом с этим существует ряд других философов, которые оспаривают возможность познания мира или, по крайней мере, исчерпывающего познания. К ним принадлежат среди новейших философов Юм и Кант, и они играли очень значительную роль в развитии философии. Решающее для опровержения этого взгляда сказано уже Гегелем, насколько это можно было сделать с идеалистической точки зрения. Добавочные материалистические соображения Фейербаха более остроумны, чем глубоки. Самое же решительное опровержение этих, как и всех прочих, философских вывертов заключается в практике, именно в эксперименте и в промышленности. Если мы можем доказать правильность нашего понимания данного явления природы тем, что сами его производим, вызываем его из его условий, заставляем его к тому же служить нашим целям, то кантовской неуловимой «вещи в себе» приходит конец. Химические вещества, образующиеся в телах животных и растений, оставались такими «вещами в себе», пока органическая химия не стала приготовлять их одно за другим; тем самым «вещь в себе» превращалась в вещь для нас, как например, ализарин, красящее вещество марены, которое мы теперь получаем не из корней марены, выращиваемой в поле, а гораздо дешевле и проще из каменноугольного дегтя. Солнечная система Коперника в течение трехсот лет оставалась гипотезой, в высшей степени вероятной, но все‑таки гипотезой. Когда же Леверье на основании данных этой системы не только доказал, что должна существовать еще одна, неизвестная до тех пор, планета, но и определил посредством вычисления место, занимаемое ею в небесном пространстве, и когда после этого Галле действительно нашел эту планету[322], система Коперника была доказана. И если неокантианцы в Германии стараются воскресить взгляды Канта, а агностики в Англии – взгляды Юма (никогда не вымиравшие там), несмотря на то, что и теория и практика давно уже опровергли и те и другие, то в научном отношении это является шагом назад, а на практике – лишь стыдливой манерой тайком протаскивать материализм, публично отрекаясь от него.

Однако в продолжение этого длинного периода, от Декарта до Гегеля и от Гоббса до Фейербаха, философов толкала вперед отнюдь не одна только сила чистого мышления, как они воображали. Напротив. В действительности их толкало вперед главным образом мощное, все более быстрое и бурное развитие естествознания и промышленности. У материалистов это прямо бросалось в глаза. Но и идеалистические системы все более и более наполнялись материалистическим содержанием и пытались пантеистически примирить противоположность духа и материи. В гегелевской системе дело дошло, наконец, до того, что она и по методу и по содержанию представляет собой лишь идеалистически на голову поставленный материализм.

После всего сказанного понятно, почему Штарке в своей характеристике Фейербаха прежде всего исследует его позицию в этом основном вопросе – об отношении мышления к бытию. После краткого введения, в котором взгляды прежних философов, в особенности начиная с Канта, излагаются излишне тяжелым философским языком и в котором Гегель не получает должной оценки, так как автор с чрезмерным формализмом цепляется за отдельные места его сочинений, следует подробное изложение хода развития самой фейербаховской «метафизики», как это развитие последовательно отражалось в относящихся сюда сочинениях этого философа. Это изложение сделано старательно и отличается ясностью построения, только оно, как и вся книга Штарке, перегружено балластом философских выражений, употребление которых отнюдь не всегда неизбежно. Этот балласт является тем большей помехой, что автор не придерживается терминологии, принятой какой‑нибудь одной школой или хотя бы самим Фейербахом, а перемешивает термины, принятые самыми различными направлениями, и преимущественно теми, которые именуют себя философскими и распространяются ныне подобно заразе.

Ход развития Фейербаха есть ход развития гегельянца, – правда, вполне правоверным гегельянцем он не был никогда, – к материализму. Па известной ступени это развитие привело его к полному разрыву с идеалистической системой своего предшественника. С неудержимой силой овладело им, наконец, сознание того, что гегелевское домировое существование «абсолютной идеи», «предсуществование логических категорий» до возникновения мира есть не более, как фантастический остаток веры в потустороннего творца; что тот вещественный, чувственно воспринимаемый нами мир, к которому принадлежим мы сами, есть единственный действительный мир и что наше сознание и мышление, как бы ни казались они сверхчувственными, являются продуктом вещественного, телесного органа – мозга. Материя не есть продукт духа, а дух есть лишь высший продукт материи. Это, разумеется, чистый материализм. Но, дойдя до этого, Фейербах вдруг останавливается. Он не может преодолеть обычного философского предрассудка, предрассудка не против самого существа дела, а против слова «материализм». Он говорит:

«Для меня материализм есть основа здания человеческой сущности и человеческого знания; но он для меня не то, чем он является для физиолога, для естествоиспытателя в тесном смысле, например для Молешотта, и чем он не может не быть для них сообразно их точке зрения и их специальности, то есть он для меня не само здание. Идя назад, я целиком с материалистами; идя вперед, я не с ними»[323].

Фейербах смешивает здесь материализм как общее мировоззрение, основанное на определенном понимании отношения материи и духа, с той особой формой, в которой выражалось это мировоззрение на определенной исторической ступени, именно в XVIII веке. Больше того, он смешивает его с той опошленной, вульгаризированной формой, в которой материализм XVIII века продолжает теперь существовать в головах естествоиспытателей и врачей и в которой его в 50‑х годах преподносили странствующие проповедники Бюхнер, Фогт и Молешотт. Но материализм, подобно идеализму, прошел ряд ступеней развития. С каждым составляющим эпоху открытием даже в естественно‑исторической области материализм неизбежно должен изменять свою форму. А с тех пор, как и истории было дано материалистическое объяснение, здесь также открывается новый путь для развития материализма.

Материализм прошлого века был преимущественно механическим, потому что из всех естественных наук к тому времени достигла известной законченности только механика, и именно только механика твердых тел (земных и небесных), короче – механика тяжести. Химия существовала еще в наивной форме, основанной на теории флогистона. Биология была еще в пеленках: растительный и животный организм был исследован лишь в самых грубых чертах, его объясняли чисто механическими причинами. В глазах материалистов XVIII века человек был машиной так же, как животное в глазах Декарта. Это применение исключительно масштаба механики к процессам химического и органического характера, – в области которых механические законы хотя и продолжают действовать, но отступают на задний план перед другими, более высокими законами, – составляет первую своеобразную, но неизбежную тогда ограниченность классического французского материализма.

Вторая своеобразная ограниченность этого материализма заключалась в неспособности его понять мир как процесс, как такую материю, которая находится в непрерывном историческом развитии. Это соответствовало тогдашнему состоянию естествознания и связанному с ним метафизическому, то есть антидиалектическому, методу философского мышления. Природа находится в вечном движении; это знали и тогда. Но по тогдашнему представлению, это движение столь же вечно вращалось в одном и том же круге и таким образом оставалось, собственно, на том же месте: оно всегда приводило к одним и тем же последствиям. Такое представление было тогда неизбежно. Кантовская теория возникновения солнечной системы тогда только что появилась и казалась еще лишь простым курьезом. История развития Земли, геология, была еще совершенно неизвестна, а мысль о том, что нынешние живые существа являются результатом продолжительного развития от простого к сложному, вообще еще не могла тогда быть выдвинута наукой. Неисторический взгляд на природу был, следовательно, неизбежен. И этот недостаток тем меньше можно поставить в вину философам XVIII века, что его не чужд даже Гегель. У Гегеля природа, как простое «отчуждение» идеи, не способна к развитию во времени; она может лишь развертывать свое многообразие в пространстве, и, таким образом, осужденная на вечное повторение одних и тех же процессов, она выставляет одновременно и одну рядом с другой все заключающиеся в ней ступени развития. И эту бессмыслицу развития в пространстве, но вне времени, – которое является основным условием всякого развития, – Гегель навязывал природе как раз в то время, когда уже достаточно были разработаны и геология, и эмбриология, и физиология растений и животных, и органическая химия, и когда на основе этих новых наук уже повсюду зарождались гениальные догадки, предвосхищавшие позднейшую теорию развития (например Гёте и Ламарк). Но так повелевала система, и в угоду системе метод должен был изменить самому себе.

В области истории – то же отсутствие исторического взгляда на вещи. Здесь приковывала взор борьба с остатками средневековья. На средние века смотрели как на простой перерыв в ходе истории, вызванный тысячелетним всеобщим варварством. Никто не обращал внимания на большие успехи, сделанные в течение средних веков: расширение культурной области Европы, образование там в соседстве друг с другом великих жизнеспособных наций, наконец, огромные технические успехи XIV и XV веков. А тем самым становился невозможным правильный взгляд на великую историческую связь, и история и лучшем случае являлась готовым к услугам философов сбор‑пиком примеров и иллюстраций.

Вульгаризаторы, взявшие на себя в пятидесятых годах в Германии роль разносчиков материализма, не вышли ни в чем за эти пределы учений своих учителей. Все дальнейшие успехи естественных наук служили им лишь новыми доводами против существования творца вселенной. Да они и не помышляли о том, чтобы развивать дальше теорию. Идеализм, премудрость которого к тому времени уже окончательно истощилась и который был смертельно ранен революцией 1848 г., получил, таким образом, удовлетворение в том, что материализм в это время пал еще ниже. Фейербах был совершенно прав, отклоняя от себя всякую ответственность за этот материализм; он только не имел права смешивать учение странствующих проповедников с материализмом вообще.

Впрочем, здесь надо иметь в виду два обстоятельства. Во‑первых, и при жизни Фейербаха естествознание находилось в том процессе сильнейшего брожения, который получил относительное, вносящее ясность завершение только за последние пятнадцать лет. Собрана была небывалая до сих пор масса нового материала для познания, но лишь в самое последнее время стало возможно установить связь, а стало быть, и порядок в этом хаосе стремительно нагромождавшихся открытий. Правда, Фейербах был современником трех важнейших открытий – открытия клетки, учения о превращении энергии и теории развития, названной по имени Дарвина. Но мог ли пребывавший в деревенском уединении философ в достаточной степени следить за наукой, чтобы в полной мере оценить такие открытия, которые тогда сами естествоиспытатели отчасти еще оспаривали, отчасти же не умели надлежащим образом использовать? Виноваты тут единственно жалкие немецкие порядки, благодаря которым философские кафедры замещались исключительно мудрствующими эклектическими крохоборами, между тем как Фейербах, бесконечно превосходивший всех их, вынужден был окрестьяниваться и прозябать в деревенском захолустье. Не Фейербах, следовательно, виноват в том, что ставший теперь возможным исторический взгляд на природу, устраняющий все односторонности французского материализма, остался для него недоступным.

Во‑вторых, Фейербах был совершенно прав, когда говорил, что исключительно естественнонаучный материализм «составляет основу здания человеческого знания, но еще не самое здание». Ибо мы живем не только в природе, но и в человеческом обществе, которое не в меньшей мере, чем природа, имеет свою историю развития и свою науку. Задача, следовательно, состояла в том, чтобы согласовать науку об обществе, то есть всю совокупность так называемых исторических и философских наук, с материалистическим основанием и перестроить ее соответственно этому основанию. Но Фейербаху не суждено было сделать это. Здесь он, несмотря на «основу», еще не освободился от старых идеалистических пут, что признавал он сам, говоря: «Идя назад, я с материалистами; идя вперед, я не с ними». Но именно здесь, в области общественной, сам Фейербах «вперед», дальше своей точки зрения 1840 или 1844 г., и не пошел, и опять‑таки главным образом вследствие своего отшельничества, в силу которого он, по своим наклонностям гораздо больше всех других философов нуждавшийся в обществе, вынужден был разрабатывать свои мысли в полном уединении, а не в дружеских или враждебных встречах с другими людьми своего калибра. Ниже мы подробнее рассмотрим, в какой большой степени он оставался идеалистом в указанной области.

Заметим еще, что Штарке видит идеализм Фейербаха не в том, в чем он действительно заключается.

«Фейербах – идеалист; он верит в прогресс человечества» (стр. 19). «Основой, фундаментом всего остается все‑таки идеализм. Реализм только предохраняет нас от заблуждений в то время, когда мы следуем своим идеальным стремлениям. Разве сострадание, любовь и служение истине и праву не идеальные силы?» (стр. VIII).

Во‑первых, здесь идеализмом называется не что иное, как стремление к идеальным целям. Но эти цели необходимым образом связаны разве только с кантовским идеализмом и его «категорическим императивом». Однако даже Кант назвал свою философию «трансцендентальным идеализмом» вовсе не потому, что в ней речь идет и о нравственных идеалах, а по совершенно другим причинам, небезызвестным, конечно, Штарке. Предрассудок относительно того, что вера в нравственные, то есть общественные, идеалы составляет будто бы сущность философского идеализма, возник вне философии, у немецкого филистера, который подбирал потребные ему крохи философского образования в стихотворениях Шиллера. И никто не критиковал более резко бессильный кантовский «категорический императив» (бессильный потому, что требует невозможного, следовательно, никогда не приходит ни к чему действительному), никто не осмеивал более жестоко насажденную Шиллером филистерскую наклонность помечтать о неосуществимых идеалах (см., например, «Феноменологию»[324]), – чем это делал законченный идеалист Гегель.

Во‑вторых, никак не избегнуть того обстоятельства, что все, что побуждает человека к деятельности, должно проходить через его голову: даже за еду и питье человек принимается вследствие того, что в его голове отражаются ощущения голода я жажды, а перестает есть и пить вследствие того, что в его голове отражается ощущение сытости. Воздействия внешнего мира на человека запечатлеваются в его голове, отражаются в ней в виде чувств, мыслей, побуждений, проявлений воли, словом – в виде «идеальных стремлений», и в этом виде они становятся «идеальными силами». И если данного человека делает идеалистом только то обстоятельство, что он «следует идеальным стремлениям» и что он признает влияние на него «идеальных сил», то всякий мало‑мальски нормально развитой человек – идеалист от природы, и непонятным остается одно: как вообще могут быть на свете материалисты?

В‑третьих, убеждение в том, что человечество, по крайней мере в данное время, двигается в общем и целом вперед, не имеет абсолютно ничего общего с противоположностью материализма и идеализма. Французские материалисты почти фанатически держались этого убеждения – не меньше деистов[325] Вольтера и Руссо – и довольно часто приносили ему величайшие личные жертвы. Если кто‑нибудь посвятил всю свою жизнь «служению истине и праву» – в хорошем смысле этих слов, – то таким человеком был, например, Дидро. И когда Штарке объявляет все это идеализмом, он доказывает только то, что слово материализм, а с ним вместе и вся противоположность обоих направлений утратили здесь у него всякий смысл.

Фактически Штарке здесь делает, – хотя, может быть, и бессознательно, – непростительную уступку укоренившемуся под влиянием долголетней поповской клеветы филистерскому предрассудку против названия материализм. Под материализмом филистер понимает обжорство, пьянство, похоть, плотские наслаждения и тщеславие, корыстолюбие, скупость, алчность, погоню за барышом и биржевые плутни, короче – все те грязные пороки, которым он сам предается втайне. Идеализм же означает у него веру в добродетель, любовь ко всему человечеству и вообще веру в «лучший мир», о котором он кричит перед другими, по в который он сам начинает веровать разве только тогда, когда у него голова болит с похмелья или когда он обанкротился, словом – когда ему приходится переживать неизбежные последствия своих обычных «материалистических» излишеств. При этом он тянет свою любимую песню: Что же такое человек? Он – полузверь и полуангел.

В остальном же Штарке усердно старается защитить Фейербаха от нападений и учений тех доцентов, которые шумят теперь в Германии под именем философов. Для людей, интересующихся выродившимся потомством классической немецкой философии, это, конечно, важно; для самого Штарке это могло казаться необходимым. Но мы пощадим читателя.

 

III

 

Действительный идеализм Фейербаха выступает наружу тотчас же, как мы подходим к его философии религии и этике. Фейербах вовсе не хочет упразднить религию; он хочет усовершенствовать ее. Сама философия должна раствориться в религии.

«Периоды человечества отличаются один от другого лишь переменами в религии. Данное историческое движение только тогда достигает своей основы, когда оно глубоко проникает в сердце человека. Сердце – не форма религии, так что нельзя сказать, что религия должна быть также и в сердце; оно – сущность религии»[326] (цитировано у Штарке, стр. 168).

По учению Фейербаха, религия есть основанное на чувстве, сердечное отношение между человеком и человеком, которое до сих пор искало свою истину в фантастическом отражении действительности, – при посредстве одного или многих богов, этих фантастических отражений человеческих свойств, – а теперь непосредственно и прямо находит ее в любви между «я» и «ты». И таким образом, у Фейербаха, в конце концов, половая любовь становится одной из самых высших, если не самой высшей формой исповедания его новой религии.

Основанные на чувстве отношения между людьми, особенно же между людьми разного пола, существовали с тех самых пор, как существуют люди. Что касается половой любви, то она в течение последних восьми столетий приобрела такое значение и завоевала такое место, что стала обязательной осью, вокруг которой вращается вся поэзия. Существующие позитивные религии ограничиваются тем, что дают высшее освящение государственному регулированию половой любви, то есть законодательству о браке; они могут все хоть завтра совершенно исчезнуть, а в практике любви и дружбы не произойдет ни малейшего изменения. Во Франции между 1793 и 1798 гг. христианская религия действительно исчезла до такой степени, что самому Наполеону не без сопротивления и не без труда удалось ввести ее снова. Однако в течение этого времени не возникло никакой потребности заменить ее чем‑нибудь вроде новой религии Фейербаха.

Идеализм Фейербаха состоит здесь в том, что он все основанные на взаимной склонности отношения людей – половую любовь, дружбу, сострадание, самопожертвование и т. д. – не берет просто‑напросто в том значении, какое они имеют сами по себе, вне зависимости от воспоминаний о какой‑нибудь особой религии, которая и по его мнению принадлежит прошлому. Он утверждает, что полное свое значение эти отношения получат только тогда, когда их освятят словом религия. Главное для него не в том, что такие чисто человеческие отношения существуют, а в том, чтобы их рассматривали как новую, истинную религию. Он соглашается признать их полноценными только в том случае, если к ним будет приложена печать религии. Слово религия происходит от religare [связывать. Ред.] и его первоначальное значение – связь. Следовательно, всякая взаимная связь двух людей есть религия. Подобные этимологические фокусы представляют собой последнюю лазейку идеалистической философии. Словам приписывается не то значение, какое они получили путем исторического развития их действительного употребления, а то, какое они должны были бы иметь в силу своего происхождения. Только для того, чтобы не исчезло из языка дорогое для идеалистических воспоминаний слово религия, в сан «религии» возводятся половая любовь и отношения между полами. Совершенно так же рассуждали в сороковых годах парижские реформисты направления Луи Блана, которым тоже человек без религии представлялся каким‑то чудовищем и которые говорили нам: Done, l'atheisme c'est votre religion! [Стало быть, атеизм это и есть ваша религия! Ред.] Стремление Фейербаха построить истинную религию на основе материалистического по сути дела понимания природы можно уподобить попытке толковать современную химию как истинную алхимию. Если возможна религия без бога, то возможна и алхимия без своего философского камня. К тому же существует очень тесная связь между алхимией и религией. Философский камень обладает многими богоподобными свойствами, и египетско‑греческие алхимики первых двух столетий нашего летосчисления тоже приложили свою руку при выработке христианского учения, как это показывают данные, приводимые Коппом и Бертло.

Совершенно неверным является утверждение Фейербаха, что «периоды человечества отличаются один от другого лишь переменами в религии». Великие исторические повороты сопровождались переменами в религии лишь поскольку речь идет о трех доныне существовавших мировых религиях: буддизме, христианстве, исламе. Старые стихийно возникшие племенные и национальные религии не имели пропагандистского характера и лишались всякой силы сопротивления, как только бывала сломлена независимость данных племен или народов. У германцев для этого достаточно было даже простого соприкосновения с разлагавшейся римской мировой империей и с ее христианской мировой религией, тогда только что принятой Римом и соответствовавшей его экономическому, политическому и духовному состоянию. Только по поводу этих, более или менее искусственно возникших мировых религий, особенно по поводу христианства и ислама, можно сказать, что общие исторические движения принимают религиозную окраску. Но даже в сфере распространения христианства революции, имевшие действительно универсальное значение, принимают эту окраску лишь на первых ступенях борьбы буржуазии за свое освобождение, от XIII до XVII века включительно. И это объясняется не свойствами человеческого сердца и не религиозной потребностью человека, как думает Фейербах, но всей предыдущей историей средних веков, знавших только одну форму идеологии: религию и теологию. Но когда в XVIII веке буржуазия достаточно окрепла для того, чтобы создать свою собственную идеологию, соответствующую ее классовому положению, она совершила свою великую и законченную революцию – французскую, апеллируя исключительно к юридическим и политическим идеям и думая о религии лишь постольку, поскольку эта последняя преграждала ей дорогу. Но при этом ей и в голову не приходило, что надо заменить старую религию какой‑то новой. Известно, какую неудачу потерпел здесь Робеспьер.

В обществе, в котором мы вынуждены жить теперь и которое основано на противоположности классов и на классовом господстве, возможность проявления чисто человеческих чувств в отношениях к другим людям и без того достаточно жалка; у нас нет ни малейшего основания делать ее еще более жалкой, возводя эти чувства в сан религии. Точно так же ходячая историография уже достаточно затемнила нам, особенно в Германии, понимание великих исторических классовых битв, и нам нет надобности делать его совершенно невозможным, превращая историю этой борьбы в простой придаток истории церкви. Уже из этого видно, как далеко ушли мы теперь от Фейербаха. Теперь просто невозможно больше читать те «прекраснейшие места» его сочинений, в которых превозносится эта новая религия любви.

Фейербах серьезно исследует только одну религию – христианство, эту основанную на монотеизме мировую религию Запада. Он показывает, что христианский бог есть лишь фантастическое отражение человека. Но этот бог, в свою очередь, является продуктом длительного процесса абстрагирования, концентрированной квинтэссенцией множества прежних племенных и национальных богов. Соответственно этому и человек, отражением которого является этот бог, представляет собой не действительного человека, а подобную же квинтэссенцию множества действительных людей; это – абстрактный человек, то есть опять‑таки только мысленный образ. И тот же самый Фейербах, который на каждой странице проповедует чувственность и погружение в конкретный, действительный мир, становится крайне абстрактным, как только ему приходится говорить не только о половых, а о каких‑либо других отношениях между людьми.

В этих отношениях он видит только одну сторону – мораль. И здесь нас опять поражает удивительная бедность Фейербаха в сравнении с Гегелем. У Гегеля этика, или учение о нравственности, есть философия права и охватывает: 1) абстрактное право, 2) мораль, 3) нравственность, к которой, в свою очередь, относятся: семья, гражданское общество, государство. Насколько идеалистична здесь форма, настолько же реалистично содержание. Наряду с моралью оно заключает в себе всю область права, экономики и политики. У Фейербаха – как раз наоборот. По форме он реалистичен, за точку отправления он берет человека; но о мире, в котором живет этот человек, у него нет ц речи, и потому его человек остается постоянно тем же абстрактным человеком, который фигурирует в философии религии. Этот человек появился на свет не из чрева матери: он, как бабочка из куколки, вылетел из бога монотеистических религий. Поэтому он и живет не в действительном, исторически развившемся и исторически определенном мире. Хотя он находится в общении с другими людьми, но каждый из них столь же абстрактен, как и он сам. В философии религии мы все‑таки еще имели дело с мужчиной и женщиной, но в этике исчезает и это последнее различие. Правда, у Фейербаха попадаются изредка такие, например, положения:

«Во дворцах мыслят иначе, нем в хижинах»[327]. – «Если у тебя от голода и по бедности нет питательных веществ в теле, то и в голове твоей, в твоих чувствах и в твоем сердце пет пищи для морали»[328]. – «Политика должна стать нашей религией»[329] и т. д.

Но он совершенно не знает, что делать с этими положениями, они остаются у него голой фразой, и даже Штарке вынужден признать, что политика для Фейербаха недоступная область, а

«наука об обществе, социология, – terra incognita [неизвестная земля. Ред. ]»[330].

Столь же плоским является он по сравнению с Гегелем и там, где рассматривает противоположность между добром и злом.

«Некоторые думают, – замечает Гегель, – что они высказывают чрезвычайно глубокую мысль, говоря: человек по своей природе добр; но они забывают, что гораздо больше глубокомыслия в словах: человек по своей природе зол»[331].

У Гегеля зло есть форма, в которой проявляется движущая сила исторического развития. И в этом заключается двоякий смысл. С одной стороны, каждый новый шаг вперед необходимо является оскорблением какой‑нибудь святыни, бунтом против старого, отживающего, но освященного привычкой порядка. С другой стороны, с тех пор как возникла противоположность классов, рычагами исторического развития сделались дурные страсти людей: жадность и властолюбие. Непрерывным доказательством этого служит, например, история феодализма и буржуазии. Но Фейербаху и в голову не приходит исследовать историческую роль морального зла. Историческая область для него вообще неудобна и неуютна. Даже его изречение:

«Когда человек только что вышел из лона природы, он тоже был лишь чисто природным существом, а не человеком. Человек, – это продукт человека, культуры, истории»[332], – даже это изречение остается у него совершенно бесплодным.

После всего сказанного понятно, что насчет морали Фейербах может сообщить нам лишь нечто чрезвычайно тощее. Стремление к счастью прирождено человеку, поэтому оно должно быть основой всякой морали. Но стремление к счастью подвергается двоякой поправке. Во‑первых, со стороны естественных последствий наших поступков: за опьянением следует похмелье, за вошедшим в привычку излишеством – болезнь. Во‑вторых, со стороны их общественных последствий: если мы не уважаем в других того же стремления к счастью, они оказывают сопротивление и мешают нашему стремлению к счастью. Отсюда следует, что если мы хотим удовлетворить это свое стремление, мы должны уметь правильно оценивать последствия наших поступков и, кроме того, уважать равное право других на то же самое стремление. Разумное самоограничение в отношении самих себя и любовь – снова любовь! – в общении с другими – таковы, стало быть, основные правила фейербаховской морали, из которых выводятся все остальные. И ни остроумнейшие рассуждения Фейербаха, ни самые усиленные похвалы Штарке не в состоянии скрыть убожество и пустоту этих двух‑трех положений.

Занимаясь самим собой, человек только в очень редких случаях, и отнюдь не с пользой для себя и для других, удовлетворяет свое стремление к счастью. Он должен иметь общение с внешним миром, средства для удовлетворения своих потребностей: пищу, индивида другого пола, книги, развлечения, споры, деятельность, предметы потребления и труда. Одно из двух: или фейербаховская мораль заранее предполагает, что все эти средства и предметы для удовлетворения потребностей несомненно имеются у каждого человека, или она дает только благие, но неприменимые советы, и тогда она не стоит выеденного яйца для людей, лишенных этих средств. И сам Фейербах прямо говорит об этом:

«Во дворцах мыслят иначе, чем в хижинах». «Если у тебя от голода и по бедности нет питательных веществ в теле, то и в голове твоей, в твоих чувствах и в твоем сердце нет пищи для морали».

Лучше ли обстоит дело с равным правом всех людей на счастье? Фейербах выставляет это требование как безусловно обязательное во все времена и при всяких обстоятельствах. Но с каких пор оно признано всеми? Заходила ли когда‑нибудь в древности между рабами и их владельцами или в средние века между крепостными крестьянами и их баронами речь о равном праве всех людей на счастье? Разве стремление угнетенных классов к счастью не приносилось безжалостно и «па законном основании» в жертву такому же стремлению господствующих классов? – Да, приносилось, но это было безнравственно; теперь же признано это равное право. – Признано на словах, с тех пор как буржуазия в борьбе против феодализма и ради развития капиталистического производства вынуждена была уничтожить все сословные, то есть личные, привилегии и ввести юридическое равноправие личности сперва в области частного, а затем постепенно и в области государственного права. Но стремлению к счастью в наименьшей степени нужны идеальные права. Оно нуждается больше всего в материальных средствах; капиталистическое же производство заботится о том, чтобы огромное большинство равноправных лиц имело лишь самое необходимое для самой скудной жизни. Таким образом, капитализм вряд ли оказывает больше уважения равному праву большинства на счастье, чем оказывало рабство или крепостничество. И разве лучше обстоит дело с духовными средствами, обеспечивающими счастье, со средствами получения образования? Разве сам «школьный учитель, победивший при Садове»[333], – не мифическая личность?

Более того. По фейербаховской теории морали выходит, что фондовая биржа есть храм высшей нравственности, если только там спекулируют с умом. Если мое стремление к счастью заводит меня на биржу и я там сумею настолько правильно взвесить последствия моих действий, что эти действия приносят мне только приятное и никакого ущерба, то есть если я постоянно выигрываю, то предписание Фейербаха исполнено. И при этом я вовсе не стесняю моего ближнего в его таком же стремлении к счастью, ибо он пришел на биржу так же добровольно, как и я, а заключая со мной спекулятивную сделку, он совершенно так же следует своему стремлению к счастью, как я следую моему. А если он теряет свои деньги, то этим доказывается безнравственность его действий, поскольку они были им плохо рассчитаны и, подвергая его заслуженному наказанию, я могу даже стать в гордую позу современного Ра‑даманта. На бирже царствует также и любовь, поскольку она не просто сентиментальная фраза; ибо каждый удовлетворяет свое стремление к счастью при помощи другого, а именно это и должна делать любовь, в этом заключается ее практическое осуществление. Следовательно, если я правильно предвижу последствия своих операций, то есть если я играю с успехом, то я исполняю все строжайшие требования фейербаховской морали, а вдобавок еще и становлюсь богачом. Иначе говоря, каковы бы ни были желания и намерения Фейербаха, его мораль оказывается скроенной по мерке нынешнего капиталистического общества.

Но любовь! – Да, любовь везде и всегда является у Фейербаха чудотворцем, который должен выручать из всех трудностей практической жизни, – и это в обществе, разделенном на классы с диаметрально противоположными интересами! Таким образом из его философии улетучиваются последние остатки ее революционного характера и остается лишь старая песенка: любите друг друга, бросайтесь друг другу в объятия все, без различия пола и звания, – всеобщее примирительное опьянение!

Коротко говоря, с фейербаховской теорией морали случилось то же, что со всеми ее предшественницами. Она скроена для всех времен, для всех пародов, для всех обстоятельств и именно потому не применима нигде и никогда. По отношению к действительному миру она так же бессильна, как категорический императив Канта. В действительности каждый класс и даже каждая профессия имеют свою собственную мораль, которую они притом же нарушают всякий раз, когда могут сделать это безнаказанно. А любовь, которая должна бы все объединять, проявляется в войнах, ссорах, тяжбах, домашних сварах, разводах и в максимальной эксплуатации одних другими.

Но каким образом могло случиться, что для самого Фейербаха остался совершенно бесплодным тот могучий толчок, который он дал умственному движению? Просто потому, что Фейербах не нашел дороги из им самим смертельно ненавидимого царства абстракций в живой, действительный мир. Он изо всех сил хватается за природу и за человека. Но и природа и человек остаются у него только словами. Он не может сказать ничего определенного ни о действительной природе, ни о действительном человеке. Но чтобы перейти от фейербаховского абстрактного человека к действительным, живым людям, необходимо было изучать этих людей в их исторических действиях. А Фейербах упирался против этого, и потому не понятый им 1848 год означал для него только окончательный разрыв с действительным миром, переход к отшельничеству. Виноваты в этом главным образом все те же немецкие общественные отношения, которые привели его к такому жалкому концу.

Но шаг, которого не сделал Фейербах, все‑таки надо было сделать. Надо было заменить культ абстрактного человека, это ядро новой религии Фейербаха, наукой о действительных людях и их историческом развитии. Это дальнейшее развитие фейербаховской точки зрения, выходящее за пределы философии Фейербаха, начато было в 1845 г. Марксом в книге «Святое семейство».

 

IV

 

Штраус, Бауэр, Штирнер, Фейербах были отпрысками гегелевской философии, поскольку они не покидали философской почвы. После своей «Жизни Иисуса» и «Догматики»[334] Штраус занимался только философской и историко‑церковной беллетристикой a la Ренан. Бауэр сделал нечто значительное лишь в области истории возникновения христианства. Штирнер остался простым курьезом даже после того, как Бакунин перемешал его с Прудоном и окрестил эту смесь «анархизмом». Один Фейербах был выдающимся философом. Но он не только не сумел перешагнуть за пределы философии, выдававшей себя за некую науку наук, парящую над всеми отдельными науками и связывающую их воедино, – эта философия оставалась в его глазах неприкосновенной святыней, – но даже как философ он остановился на полдороге, был материалист внизу, идеалист вверху. Он не одолел Гегеля оружием критики, а просто отбросил его в сторону как нечто негодное к употреблению; в то же время он сам не был в состоянии противопоставить энциклопедическому богатству гегелевской системы ничего положительного, кроме напыщенной религии любви и тощей, бессильной морали.

Но при разложении гегелевской школы образовалось еще иное направление, единственное, которое действительно принесло плоды. Это направление главным образом связано с именем Маркса [Я позволю здесь себе одно личное объяснение. В последнее время не раз указывали на мое участие в выработке этой теории. Поэтому я вынужден сказать здесь несколько слов, исчерпывающих этот вопрос. Я не могу отрицать, что и до и во время моей сорокалетней совместной работы с Марксом принимал известное самостоятельное участие как в обосновании, так и в особенности в разработке теории, о которой идет речь. Но огромнейшая часть основных руководящих мыслей, особенно в экономической и исторической области, и, еще больше, их окончательная четкая формулировка принадлежит Марксу. То, что внес я, Маркс мог легко сделать и без меня, за исключением, может быть, двух‑трех специальных областей. А того, что сделал Маркс, я никогда не мог бы сделать. Маркс стоял выше, видел дальше, обозревал больше и быстрее всех нас. Маркс был гений, мы, в лучшем случае, – таланты. Без него наша теория далеко не была бы теперь тем, что она есть. Поэтому она по праву носит его имя.].

Разрыв с философией Гегеля произошел и здесь путем возврата к материалистической точке зрения. Это значит, что люди этого направления решились понимать действительный мир – природу и историю – таким, каким он сам дается всякому, кто подходит к нему без предвзятых идеалистических выдумок; они решились без сожаления пожертвовать всякой идеалистической выдумкой, которая не соответствует фактам, взятым в их собственной, а не в какой‑то фантастической связи. И ничего более материализм вообще не означает. Новое направление отличалось лишь тем, что здесь впервые действительно серьезно отнеслись к материалистическому мировоззрению, что оно было последовательно проведено – по крайней мере в основных чертах – во всех рассматриваемых областях знания.

Гегель не был просто отброшен в сторону. Наоборот, за исходную точку была взята указанная выше революционная сторона его философии, диалектический метод. Но этот метод в его гегелевской форме был непригоден. У Гегеля диалектика есть саморазвитие понятия. Абсолютное понятие не только существует – неизвестно где – от века, но и составляет истинную, живую душу всего существующего мира. Оно развивается по направлению к самому себе через все те предварительные ступени, которые подробно рассмотрены в «Логике» и которые все заключены в нем самом. Затем оно «отчуждает» себя, превращаясь в природу, где оно, не сознавая самого себя, приняв вид естественной необходимости, проделывает новое развитие, и в человеке, наконец, снова приходит к самосознанию. А в истории это самосознание опять выбивается из первозданного состояния, пока, наконец, абсолютное понятие не приходит опять полностью к самому себе в гегелевской философии. Обнаруживающееся в природе и в истории диалектическое развитие, то есть причинная связь того поступательного движения, которое сквозь все зигзаги и сквозь все временные попятные шаги прокладывает себе путь от низшего к высшему, – это развитие является у Гегеля только отпечатком самодвижения понятия, вечно совершающегося неизвестно где, но во всяком случае совершенно независимо от всякого мыслящего человеческого мозга. Надо было устранить это идеологическое извращение. Вернувшись к материалистической точке зрения, мы снова увидели в человеческих понятиях отображения действительных вещей, вместо того чтобы в действительных вещах видеть отображения тех или иных ступеней абсолютного понятия. Диалектика сводилась этим к науке об общих законах движения как внешнего мира, так и человеческого мышления: два ряда законов, которые по сути дела тождественны, а по своему выражению различны лишь постольку, поскольку человеческая голова может применять их сознательно, между тем как в природе, – а до сих пор большей частью и в человеческой истории – они прокладывают себе путь бессознательно, в форме внешней необходимости, среди бесконечного ряда кажущихся случайностей. Таким образом, диалектика понятий сама становилась лишь сознательным отражением диалектического движения действительного мира. Вместе с этим гегелевская диалектика была перевернута, а лучше сказать – вновь поставлена на ноги, так как прежде она стояла на голове. И замечательно, что не одни мы открыли эту материалистическую диалектику, которая вот уже много лет является нашим лучшим орудием труда и нашим острейшим оружием; немецкий рабочий Иосиф Дицген вновь открыл ее независимо от нас и даже независимо от Гегеля [См. «Сущность головной работы, изложено представителем физического труда». Гамбург, изд. Мейснера [335]]

Тем самым революционная сторона гегелевской философии была восстановлена и одновременно освобождена от тех идеалистических оболочек, которые у Гегеля затрудняли ее последовательное проведение. Великая основная мысль, – что мир состоит не из готовых, законченных предметов, а представляет собой совокупность процессов, в которой предметы, кажущиеся неизменными, равно как и делаемые головой мысленные их снимки, понятия, находятся в беспрерывном изменении, то возникают, то уничтожаются, причем поступательное развитие, при всей кажущейся случайности и вопреки временным отливам, в конечном счете прокладывает себе путь, – эта великая основная мысль со времени Гегеля до такой степени вошла в общее сознание, что едва ли кто‑нибудь станет оспаривать ее в ее общем виде. Но одно дело признавать ее на словах, другое дело – применять ее в каждом отдельном случае и в каждой данной области исследования. Если же мы при исследовании постоянно исходим из этой точки зрения, то для нас раз навсегда утрачивает всякий смысл требование окончательных решений и вечных истин; мы никогда не забываем, что все приобретаемые нами знания по необходимости ограничены и обусловлены теми обстоятельствами, при которых мы их приобретаем. Вместе с тем нам уже не могут больше внушать почтение такие непреодолимые для старой, но все еще весьма распространенной метафизики противоположности, как противоположности истины и заблуждения, добра и зла, тождества и различия, необходимости и случайности. Мы знаем, что эти противоположности имеют лишь относительное значение: то, что ныне признается истиной, имеет свою ошибочную сторону, которая теперь скрыта, но со временем выступит наружу; и совершенно так же то, что признано теперь заблуждением, имеет истинную сторону, в силу которой оно прежде могло считаться истиной; то, что утверждается как необходимое, слагается из чистых случайностей, а то, что считается случайным, представляет собой форму, за которой скрывается необходимость, и т. д.

Старый метод исследования и мышления, который Гегель называет «метафизическим», который имел дело преимущественно с предметами как с чем‑то законченным и неизменным и остатки которого до сих пор еще крепко сидят в головах, имел в свое время великое историческое оправдание. Надо было исследовать предметы, прежде чем можно было приступить к исследованию процессов. Надо сначала знать, что такое данный предмет, чтобы можно было заняться теми изменениями, которые с ним происходят. Так именно и обстояло дело в естественных науках. Старая метафизика, считавшая предметы законченными, выросла из такого естествознания, которое изучало предметы неживой и живой природы как нечто законченное. Когда же это изучение отдельных предметов подвинулось настолько далеко, что можно было сделать решительный шаг вперед, то есть перейти к систематическому исследованию тех изменений, которые происходят с этими предметами в самой природе, тогда и в философской области пробил смертный час старой метафизики. И в самом деле, если до конца прошлого столетия естествознание было преимущественно собирающей наукой, наукой о законченных предметах, то в нашем веке оно стало в сущности упорядочивающей наукой, наукой о процессах, о происхождении и развитии этих предметов и о связи, соединяющей эти процессы природы в одно великое целое. Физиология, которая исследует процессы в растительном и животном организме; эмбриология, изучающая развитие отдельного организма от зародышевого состояния до зрелости; геология, изучающая постепенное образование земной коры, – все эти науки суть детища нашего века.

Познание взаимной связи процессов, совершающихся в природе, двинулось гигантскими шагами вперед особенно благодаря трем великим открытиям:

Во‑первых, благодаря открытию клетки как той единицы, из размножения и дифференциации которой развивается все тело растения и животного. Это открытие не только убедило нас, что развитие и рост всех высших организмов совершаются по одному общему закону, но, показав способность клеток к изменению, оно наметило также путь, ведущий к видовым изменениям организмов, изменениям, вследствие которых организмы могут совершать процесс развития, представляющий собой нечто большее, чем развитие только индивидуальное.

Во‑вторых, благодаря открытию превращения энергии, показавшему, что все так называемые силы, действующие прежде всего в неорганической природе, – механическая сила и ее дополнение, так называемая потенциальная энергия, теплота, излучение (свет, resp. [respektive – соответственно. Ред. ] лучистая теплота), электричество, магнетизм, химическая энергия, – представляют собой различные формы проявления универсального движения, которые переходят одна в другую в определенных количественных отношениях, так что, когда исчезает некоторое количество одной, на ее место появляется определенное количество другой, и все движение в природе сводится к этому непрерывному процессу превращения из одной формы в другую.

Наконец, в‑третьих, благодаря впервые в общей связи представленному Дарвином доказательству того, что все окружающие нас теперь организмы, не исключая и человека, возникли в результате длительного процесса развития из немногих первоначально одноклеточных зародышей, а эти зародыши, в свою очередь, образовались из возникшей химическим путем протоплазмы, или белка.

Благодаря этим трем великим открытиям и прочим громадным успехам естествознания, мы можем теперь в общем и целом обнаружить не только ту связь, которая существует между процессами природы в отдельных ее областях, но также и ту, которая имеется между этими отдельными областями. Таким образом, с помощью фактов, доставленных самим эмпирическим естествознанием, можно в довольно систематической форме дать общую картину природы как связного целого. Дать такого рода общую картину природы было прежде задачей так называемой натурфилософии, которая могла это делать только таким образом, что заменяла неизвестные еще ей действительные связи явлений идеальными, фантастическими связями и замещала недостающие факты вымыслами, пополняя действительные пробелы лишь в воображении. При этом ею были высказаны многие гениальные мысли и предугаданы многие позднейшие открытия, но не мало также было наговорено и вздора. Иначе тогда и быть не могло. Теперь же, когда нам достаточно взглянуть на результаты изучения природы диалектически, то есть с точки зрения их собственной связи, чтобы составить удовлетворительную для нашего времени «систему природы», и когда сознание диалектического характера этой связи проникает даже в метафизически вышколенные головы естествоиспытателей вопреки их воле, – теперь натурфилософии пришел конец. Всякая попытка воскресить ее не только была бы излишней, а была бы шагом назад.

Но то, что применимо к природе, которую мы понимаем теперь как исторический процесс развития, применимо также ко всем отраслям истории общества и ко всей совокупности наук, занимающихся вещами человеческими (и божественными). Подобно натурфилософии, философия истории, права, религии и т. д. состояла в том, что место действительной связи, которую следует обнаруживать в событиях, занимала связь, измышленная философами; что на историю, – и в ее целом и в отдельных частях, – смотрели как на постепенное осуществление идей, и притом, разумеется, всегда только любимых идей каждого данного философа. Таким образом выходило, что история бессознательно, но необходимо работала на осуществление известной, заранее поставленной идеальной цели; у Гегеля, например, такой целью являлось осуществление его абсолютной идеи, и неуклонное стремление к этой абсолютной идее составляло, по его мнению, внутреннюю связь в исторических событиях. На место действительной, еще не известной связи ставилось, таким образом, какое‑то новое, бессознательное или постепенно достигающее сознания таинственное провидение. Здесь надо было, значит, совершенно так же, как и в области природы, устранить эти вымышленные, искусственные связи, открыв связи действительные. А эта задача в конечном счете сводилась к открытию тех общих законов движения, которые в качестве господствующих прокладывают себе путь в истории человеческого общества.

Но история развития общества в одном пункте существенно отличается от истории развития природы. В природе (поскольку мы оставляем в стороне обратное влияние на нее человека) действуют одна на другую лишь слепые, бессознательные силы, во взаимодействии которых и проявляются общие законы. Здесь нигде нет сознательной, желаемой цели: ни в бесчисленных кажущихся случайностях, видимых на поверхности, ни в окончательных результатах, подтверждающих наличие закономерности внутри этих случайностей. Наоборот, в истории общества действуют люди, одаренные сознанием, поступающие обдуманно или под влиянием страсти, стремящиеся к определенным целям. Здесь ничто не делается без сознательного намерения, без желаемой цели. Но как ни важно это различие для исторического исследования, – особенно отдельных эпох и событий, – оно нисколько не изменяет того факта, что ход истории подчиняется внутренним общим законам. В самом деле, и в этой области на поверхности явлений, несмотря на сознательно желаемые цели каждого отдельного человека, царствует, в общем и целом, по‑видимому, случай. Желаемое совершается лишь в редких случаях; по большей же части цели, поставленные людьми перед собой, приходят во взаимные столкновения и противоречия или оказываются недостижимыми частью по самому своему существу, частью по недостатку средств для их осуществления. Столкновения бесчисленных отдельных стремлений и отдельных действий приводят в области истории к состоянию, совершенно аналогичному тому, которое господствует в лишенной сознания природе. Действия имеют известную желаемую цель; но результаты, на деле вытекающие из этих действий, вовсе нежелательны. А если вначале они, по‑видимому, и соответствуют желаемой цели, то в конце концов они ведут совсем не к тем последствиям, которые были желательны. Таким образом, получается, что в общем и целом случайность господствует также и в области исторических явлений. Но где на поверхности происходит игра случая, там сама эта случайность всегда оказывается подчиненной внутренним, скрытым законам. Все дело лишь в том, чтобы открыть эти законы.

Каков бы ни был ход истории, люди делают ее так: каждый преследует свои собственные, сознательно поставленные цели, а общий итог этого множества действующих по различным направлениям стремлений и их разнообразных воздействий на внешний мир – это именно и есть история. Вопрос сводится, стало быть, также к тому, чего хочет это множество отдельных лиц. Воля определяется страстью или размышлением. Но те рычаги, которыми, в свою очередь, непосредственно определяются страсть или размышление, бывают самого разнообразного характера. Отчасти это могут быть внешние предметы, отчасти – идеальные побуждения: честолюбие, «служение истине и праву», личная ненависть или даже чисто индивидуальные прихоти всякого рода. Но, с одной стороны, мы уже видели, что действующие в истории многочисленные отдельные стремления в большинстве случаев вызывают не те последствия, которые были. желательны, а совсем другие, часто прямо противоположные тому, что имелось в виду, так что и эти побуждения, следовательно, имеют по отношению к конечному результату лишь подчиненное значение. А с другой стороны, возникает новый вопрос: какие движущие силы скрываются, в свою очередь, за этими побуждениями, каковы те исторические причины, которые в головах действующих людей принимают форму данных побуждений?

Старый материализм никогда не задавался таким вопросом. Взгляд его на историю – поскольку он вообще имел такой взгляд – был поэтому по существу прагматический: он судил обо всем по мотивам действий, делил исторических деятелей на честных и бесчестных и находил, что честные, как правило, оказывались в дураках, а бесчестные торжествовали. Из этого обстоятельства для него вытекал тот вывод, что изучение истории дает очень мало назидательного, а для нас вытекает тот вывод, что в исторической области старый материализм изменяет самому себе, считая действующие там идеальные побудительные силы последними причинами событий, вместо того чтобы исследовать, что за ними кроется, каковы побудительные силы этих побудительных сил. Непоследовательность заключается не в том, что признается существование идеальных побудительных сил, а в том, что останавливаются на них, не идут дальше, к их движущим причинам. Напротив, философия истории, особенно в лице Гегеля, признавала, что как выставленные напоказ, так и действительные побуждения исторических деятелей вовсе не представляют собой конечных причин исторических событий, что за этими побуждениями стоят другие движущие силы, которые и надо изучать. Но философия истории искала эти силы не в самой истории; напротив, она привносила их туда извне, из философской идеологии. Так, например, вместо того чтобы объяснять историю Древней Греции из ее собственной внутренней связи, Гегель просто‑напросто объявляет, что эта история есть не что иное, как выработка «форм прекрасной индивидуальности», осуществление «художественного произведения» как такового[336]. При этом он делает много прекрасных и глубоких замечаний о древних греках, но тем не менее нас в настоящее время уже не удовлетворяют подобные объяснения, представляющие собой одни только фразы.

Когда, стало быть, речь заходит об исследовании движущих сил, стоящих за побуждениями исторических деятелей, – осознано ли это или, как бывает очень часто, не осознано, – и образующих в конечном счете подлинные движущие силы истории, то надо иметь в виду не столько побуждения отдельных лиц, хотя бы и самых выдающихся, сколько те побуждения, которые приводят в движение большие массы людей, целые народы, а в каждом данном народе, в свою очередь, целые классы. Да и здесь важны не кратковременные взрывы, не скоропреходящие вспышки, а продолжительные действия, приводящие к великим историческим переменам. Исследовать движущие причины, которые ясно или неясно, непосредственно или в идеологической, может быть, даже в фантастической форме отражаются в виде сознательных побуждений в головах действующих масс и их вождей, так называемых великих людей, – это единственный путь, ведущий к познанию законов, господствующих в истории вообще и в ее отдельные периоды или в отдельных странах. Все, что приводит людей в движение, должно пройти через их голову; но какой вид принимает оно в этой голове, в очень большой мере зависит от обстоятельств. Рабочие не разрушают теперь машин, как они делали это еще в 1848 г. на Рейне, но это вовсе не значит, что они примирились с капиталистическим применением машин.

Но если во все предшествующие периоды исследование этих движущих причин истории было почти невозможно из‑за того, что связи этих причин с их следствиями были запутаны и скрыты, то в наше время связи эти до такой степени упростились, что решение загадки стало, наконец, возможным. Со времени введения крупной промышленности, то есть по крайней мере со времени европейского мира 1815 г., в Англии ни для кого уже не было тайной, что центром всей политической борьбы в этой стране являлись стремления к господству двух классов: землевладельческой аристократии (landed aristocracy), с одной стороны, и буржуазии (middle class) – с другой. Во Франции тот же самый факт дошел до сознания вместе с возвращением Бурбонов. Историки периода Реставрации, от Тьерри до Гизо, Минье и Тьера, постоянно указывают на него как на ключ к пониманию французской истории, начиная со средних веков. А с 1830 г. в обеих этих странах рабочий класс, пролетариат, признан был третьим борцом за господство. Отношения так упростились, что только люди, умышленно закрывавшие глаза, могли не видеть, что в борьбе этих трех больших классов и в столкновениях их интересов заключается движущая сила всей новейшей истории, по крайней мере в указанных двух самых передовых странах.

Но как возникли эти классы? Если на первый взгляд происхождение крупного, некогда феодального землевладения могло еще быть приписано, по крайней мере в первую очередь, политическим причинам, насильственному захвату, то по отношению к буржуазии и пролетариату это было уже немыслимо. Слишком очевидно было, что происхождение и развитие этих двух больших классов определялось чисто экономическими причинами. И столь же очевидно было, что борьба между крупными землевладельцами и буржуазией, так же, как и борьба между буржуазией и пролетариатом, велась прежде всего ради экономических интересов, для осуществления которых политическая власть должна была служить всего лишь средством. Как буржуазия, так и пролетариат возникли вследствие перемен в экономических отношениях, точнее говоря – в способе производства. Оба эти класса развились благодаря переходу сначала от цехового ремесла к мануфактуре, а затем от мануфактуры к крупной промышленности, вооруженной паром и машинами. На известной ступени развития, пущенные в ход буржуазией новые производительные силы – прежде всего разделение труда и соединение в одном общем мануфактурном предприятии многих частичных рабочих – и развившиеся благодаря им условия и потребности обмена стали несовместимыми с существующим, исторически унаследованным и освященным законом строем производства, то есть с цеховыми и бесчисленными прочими личными и местными привилегиями (которые для непривилегированных сословий были столь же бесчисленными оковами), свойственными феодальному общественному строю. В лице своей представительницы, буржуазии, производительные силы восстали против строя производства, представленного феодальными землевладельцами и цеховыми мастерами. Исход борьбы известен. Феодальные оковы были разбиты; в Англии постепенно, во Франции одним ударом, в Германии с ними все еще не разделались. Но подобно тому как мануфактура на известной ступени своего развития вступила в конфликт с феодальным строем производства, так и крупная промышленность оказалась теперь уже в конфликте с пришедшим ему на смену буржуазным строем. Связанная этим строем, скованная узкими рамками капиталистического способа производства, она, с одной стороны, ведет к непрерывно растущей пролетаризации всей огромной массы народа, а с другой – создает все увеличивающуюся массу продуктов, не находящих сбыта. Перепроизводство и массовая нищета – одно является причиной другого– таково то нелепое противоречие, к которому приходит крупная промышленность и которое с необходимостью требует избавления производительных сил от их нынешних оков посредством изменения способа производства.

Таким образом, по крайней мере для новейшей истории, доказано, что всякая политическая борьба есть борьба классовая и что всякая борьба классов за свое освобождение, невзирая на ее неизбежно политическую форму, – ибо всякая классовая борьба есть борьба политическая, – ведется, в конечном счете, из‑за освобождения экономического. Итак, несомненно, что, по крайней мере в новейшей истории, государство, политический строй, является подчиненным, а гражданское общество, царство экономических отношений, – решающим элементом. По старому взгляду на государство, разделявшемуся и Гегелем, оно считалось, наоборот, определяющим, а гражданское общество – определяемым элементом. Видимость этому соответствует. Подобно тому как у отдельного человека, для того чтобы он стал действовать, все побудительные силы, вызывающие его действия, неизбежно должны пройти через его голову, должны превратиться в побуждения его воли, точно так же и все потребности гражданского общества – независимо от того, какой класс в данное время господствует, – неизбежно проходят через волю государства, чтобы в форме законов получить всеобщее значение. Это – формальная сторона дела, которая сама собой разумеется. Но, спрашивается, каково же содержание этой только формальной воли, – все равно, отдельного лица или целого государства, – откуда это содержание берется и почему желают именно этого, а не чего‑либо другого? Ища ответа на этот вопрос, мы находим, что в новейшей истории государственная воля определяется в общем и целом изменяющимися потребностями гражданского общества, господством того или другого класса, а в последнем счете – развитием производительных сил и отношений обмена.

Но если даже в наше новейшее время с его гигантскими средствами производства и сообщения государство не составляет самостоятельной области и не развивается самостоятельно, а и в существовании своем и в своем развитии зависит, в конечном счете, от экономических условий жизни общества, то тем более это имеет силу по отношению ко всем прежним временам, когда еще не было таких богатых средств производства материальной жизни людей и когда, следовательно, необходимость этого производства неизбежно должна была в еще большей степени господствовать над людьми. Если даже теперь, в эпоху крупной промышленности и железных дорог, государство в целом является лишь выражением, в концентрированной форме, экономических потребностей класса, господствующего в производстве, то еще неизбежнее была такая его роль в ту эпоху, когда всякое данное поколение людей должно было тратить гораздо большую часть приходящегося на его жизнь времени для удовлетворения своих материальных потребностей и когда оно, стало быть, зависело от них гораздо больше, чем зависим мы теперь. Изучение истории прежних эпох убедительнейшим образом подтверждает это, как только оно обращает серьезное внимание на эту сторону дела. Но, разумеется, здесь мы не можем пускаться в подобное исследование.

Если государство и государственное право определяются экономическими отношениями, то само собой понятно, что теми же отношениями определяется и гражданское право, роль которого в сущности сводится к тому, что оно санкционирует существующие, при данных обстоятельствах нормальные, экономические отношения между отдельными лицами. Но форма, в которой дается эта санкция, может быть очень различна. Можно, например, как это произошло в Англии в соответствии со всем ходом ее национального развития, сохранять значительную часть форм старого феодального права, вкладывая в них буржуазное содержание, и даже прямо подсовывать буржуазный смысл под феодальное наименование. Но можно также – как это произошло в континентальной Западной Европе – взять за основу первое всемирное право общества товаропроизводителей, то есть римское право, с его непревзойденной по точности разработкой всех существенных правовых отношений простых товаровладельцев (покупатель и продавец, кредитор и должник, договор, обязательство и т. д.). При этом можно – на потребу еще мелкобуржуазного и полуфеодального общества – или просто судебной практикой низвести это право до уровня этого общества (общегерманское право), или же с помощью якобы просвещенных, морализирующих юристов переработать его в особый свод законов, который соответствовал бы указанному уровню развития общества и который при этих обстоятельствах будет плох также и в юридическом отношении (прусское право). Можно, наконец, после великой буржуазной революции создать на основе все того же римского права такой классический свод законов буржуазного общества, как французский Code civile [Гражданский кодекс. Ред. ]. Если, стало быть, нормы гражданского права представляют собой лишь юридическое выражение экономических условий общественной жизни, то они, смотря по обстоятельствам, могут выражать их иногда хорошо, а иногда и плохо.

В лице государства перед нами выступает первая идеологическая сила над человеком. Общество создает себе орган для защиты своих общих интересов от внутренних и внешних нападений. Этот орган есть государственная власть. Едва возникнув, он приобретает самостоятельность по отношению к обществу и тем более успевает в этом, чем более он становится органом одного определенного класса и чем более явно он осуществляет господство этого класса. Борьба угнетенного класса против господствующего неизбежно становится политической борьбой, борьбой прежде всего против политического господства этого класса. Сознание связи этой политической борьбы с ее экономической основой ослабевает, а иногда и теряется совсем. Если же оно не совсем исчезает у самих участников борьбы, то почти всегда отсутствует у историков. Из древних историков, которые описывали борьбу, происходившую в недрах Римской республики, только Аппиан говорит нам ясно и отчетливо, из‑за чего она в конечном счете велась: из‑за земельной собственности.

Но, став самостоятельной силой по отношению к обществу, государство немедленно порождает новую идеологию. У политиков по профессии, у теоретиков государственного права и у юристов, занимающихся гражданским правом, связь с экономическими фактами теряется окончательно. Поскольку в каждом отдельном случае экономические факты, чтобы получить санкцию в форме закона, должны принимать форму юридического мотива и поскольку при этом следует, разумеется, считаться со всей системой уже существующего права, постольку теперь кажется, что юридическая форма – это все, а экономическое содержание – ничто. Государственное и гражданское право рассматриваются как самостоятельные области, которые имеют свое независимое историческое развитие, которые сами по себе поддаются систематическому изложению и требуют такой систематизации путем последовательного искоренения всех внутренних противоречий.

Идеологии еще более высокого порядка, то есть еще более удаляющиеся от материальной экономической основы, принимают форму философии и религии. Здесь связь представлений с их материальными условиями существования все более запутывается, все более затемняется промежуточными звеньями. Но все‑таки она существует. Как вся эпоха Возрождения, начиная с середины XV века, так и вновь пробудившаяся с тех пор философия была в сущности плодом развития городов, то есть бюргерства. Философия лишь по‑своему выражала те мысли, которые соответствовали развитию мелкого и среднего бюргерства в крупную буржуазию. Это ясно выступает у англичан и французов прошлого века, которые часто были столько же экономистами, сколько и философами. Относительно гегелевской школы мы показали это выше.

Бросим, однако, беглый взгляд и на религию, которая всего дальше отстоит от материальной жизни и кажется наиболее чуждой ей. Религия возникла в самые первобытные времена из самых невежественных, темных, первобытных представлений людей о своей собственной и об окружающей их внешней природе. Но, раз возникнув, всякая идеология развивается в связи со всей совокупностью существующих представлений, подвергая их дальнейшей переработке. Иначе она не была бы идеологией, то есть не имела бы дела с мыслями как с самостоятельными сущностями, которые обладают независимым развитием и подчиняются только своим собственным законам. Тот факт, что материальные условия жизни людей, в головах которых совершается этот мыслительный процесс, в конечном счете определяют собой его ход, остается неизбежно у этих людей неосознанным, ибо иначе пришел бы конец всей идеологии. Эти первоначальные религиозные представления, по большей части общие каждой данной родственной группе народов, после разделения таких групп развиваются у каждого народа своеобразно, соответственно выпавшим на его долю жизненным условиям. У одного ряда таких групп народов, именно у арийского (так называемого индоевропейского), процесс этого развития подробно исследован сравнительной мифологией. Боги, созданные таким образом у каждого отдельного народа, были национальными богами, и их власть не переходила за границы охраняемой ими национальной области, по ту сторону которых безраздельно правили другие боги. Все эти боги жили в представлении людей лишь до тех пор, пока существовала создавшая их нация, и падали вместе с ее гибелью. Старые национальности погибли под ударами римской мировой империи, экономических условий возникновения которой мы не можем здесь рассматривать. Старые национальные боги пришли в упадок, этой участи не избежали даже римские боги, скроенные по узкой мерке города Рима. Потребность дополнить мировую империю мировой религией ясно обнаруживается в попытках ввести в Риме поклонение, наряду с местными, всем сколько‑нибудь почтенным чужеземным богам. Но подобным образом, императорскими декретами, нельзя создать новую мировую религию. Новая мировая религия, христианство, уже возникла в тиши из смеси обобщенной восточной, в особенности еврейской, теологии и вульгаризированной греческой, в особенности стоической, философии. Лишь путем кропотливого исследования можем мы узнать теперь, каков был первоначальный вид христианства, потому что оно перешло к нам уже в том официальном виде, какой придал ему Никейский собор, приспособивший его к роли государственной религии[337]. Но во всяком случае, тот факт, что уже через 250 лет оно стало государственной религией, достаточно показывает, до какой степени соответствовало оно обстоятельствам того времени. В средние века, в той же самой мере, в какой развивался феодализм, христианство принимало вид соответствующей ему религии с соответствующей феодальной иерархией. А когда окрепло бюргерство, в противоположность феодальному католицизму развилась протестантская ересь, сначала у альбигойцев в Южной Франции в эпоху высшего расцвета ее городов[338]. Средние века присоединили к теологии и превратили в ее подразделения все прочие формы идеологии: философию, политику, юриспруденцию. Вследствие этого всякое общественное и политическое движение вынуждено было принимать теологическую форму. Чувства масс вскормлены были исключительно религиозной пищей; поэтому, чтобы вызвать бурное движение, необходимо было собственные интересы этих масс представлять им в религиозной одежде. И подобно тому как бюргерство с самого начала создало себе придаток в виде не принадлежавших ни к какому определенному сословию неимущих городских плебеев, поденщиков и всякого рода прислуги – предшественников позднейшего пролетариата, – так и религиозная ересь уже очень рано разделилась на два вида: бюргерско‑умеренный и плебейски‑революционный, ненавистный даже и бюргерским еретикам.

Неистребимость протестантской ереси соответствовала непобедимости поднимавшегося бюргерства. Когда это бюргерство достаточно окрепло, его борьба с феодальным дворянством, имевшая до тех пор по преимуществу местный характер, начала принимать национальные масштабы. Первое крупное выступление произошло в Германии – так называемая Реформация. Бюргерство не было еще достаточно сильно и развито, чтобы объединить под своим знаменем все прочие мятежные сословия – плебеев в городах, низшее дворянство и крестьян в деревне. Прежде всех потерпело поражение дворянство; поднялось крестьянское восстание, представляющее собой высшую точку всего этого революционного движения. Но города не поддержали крестьян, и революция была подавлена войсками владетельных князей, которые и воспользовались всеми ее выгодными последствиями. С тех пор на целых три столетия Германия исчезает из числа стран, самостоятельно и активно действующих в истории. Но наряду с немцем Лютером выступил француз Кальвин. С чисто французской остротой выдвинул он на первый план буржуазный характер реформации, придав церкви республиканский, демократический вид. Между тем как лютеранская реформация в Германии вырождалась и вела страну к гибели, кальвинистская реформация послужила знаменем республиканцам в Женеве, в Голландии и в Шотландии, освободила Голландию от владычества Испании и Германской империи и доставила идеологический костюм для второго акта буржуазной революции, происходившего в Англии. Здесь кальвинизм явился подлинной религиозной маскировкой интересов тогдашней буржуазии, поэтому он и не добился полного признания после революции 1689 г., окончившейся компромиссом между частью дворянства и буржуазией[339]. Восстановлена была английская государственная церковь, но уже не в прежнем своем виде, не в виде католицизма с королем, играющим роль папы: теперь она была сильно окрашена кальвинизмом. Старая государственная церковь праздновала веселое католическое воскресенье и преследовала скучное воскресенье кальвинистов. Новая, проникнутая буржуазным духом, ввела именно это последнее, еще и поныне украшающее Англию.

Во Франции в 1685 г. кальвинистское меньшинство было подавлено, обращено в католичество или изгнано[340]. Но к чему это повело? Уже тогда свободомыслящий Пьер Бейль был в расцвете своей деятельности, а в 1694 г. родился Вольтер. Насильственные меры Людовика XIV только облегчили французской буржуазии возможность осуществить свою революцию в нерелигиозной, исключительно политической форме, которая одна лишь и соответствовала развитому состоянию буржуазии. Вместо протестантов в национальных собраниях заседали свободомыслящие. Это означало, что христианство вступило в свою последнюю стадию. Оно уже не способно было впредь служить идеологической маскировкой для стремлений какого‑нибудь прогрессивного класса; оно все более и более становилось исключительным достоянием господствующих классов, пользующихся им просто как средством управления, как уздой для низших классов. При этом каждый из господствующих классов использует свою собственную религию: землевладельцы‑дворяне – католический иезуитизм или протестантскую ортодоксию; либеральные и радикальные буржуа – рационализм. Вдобавок на деле оказывается совершенно безразличным, верят или не верят сами эти господа в свои религии.

Мы видим, стало быть, что, раз возникнув, религия всегда сохраняет известный запас представлений, унаследованный от прежних времен, так как во всех вообще областях идеологии традиция является великой консервативной силой. Но изменения, происходящие в этом запасе представлений, определяются классовыми, следовательно, экономическими отношениями людей, делающих эти изменения. И этого здесь достаточно.

В предшествующем изложении можно было дать только общий очерк марксова понимания истории и, самое большее, пояснить ее некоторыми примерами. Доказательства истинности этого понимания могут быть заимствованы только из самой истории, и я вправе сказать здесь, что в других сочинениях приведено уже достаточное количество таких доказательств. Но это понимание наносит философии смертельный удар в области истории точно так же, как диалектическое понимание природы делает ненужной и невозможной всякую натурфилософию. Теперь задача в той и в другой области заключается не в том, чтобы придумывать связи из головы, а в том, чтобы открывать их в самих фактах. За философией, изгнанной из природы и из истории, остается, таким образом, еще только царство чистой мысли, поскольку оно еще остается: учение о законах самого процесса мышления, логика и диалектика.

 

* * *

 

После революции 1848 г. «образованная» Германия дала отставку теории и перешла на практическую почву. Основанные на ручном труде мелкий промысел и мануфактура уступили место настоящей крупной промышленности. Германия снова появилась на мировом рынке. Новая малогерманская империя[341] устранила, по крайней мере, самые вопиющие из тех препятствий, которые создавались на пути этого развития существованием множества мелких государств, остатками феодализма и бюрократической системой управления. Но в той же мере, в какой спекуляция, покидая кабинеты философов, воздвигала себе храм на фондовой бирже, в той же мере и образованная Германия теряла тот великий интерес к теории, который составлял славу Германии в эпоху ее глубочайшего политического унижения, – интерес к чисто научному исследованию, независимо от того, будет ли полученный результат практически выгоден или нет, противоречит он полицейским предписаниям или нет. Правда, официальное немецкое естествознание стоит еще на высоте своего времени, особенно в области частных исследований. Но, по справедливому замечанию американского журнала «Science», решающие успехи в деле исследования великой связи между отдельными фактами и в деле обобщения этой связи в законы достигаются теперь преимущественно в Англии, а не в Германии, как прежде. Что же касается исторических наук, включая философию, то здесь вместе с классической философией совсем исчез старый дух ни перед чем не останавливающегося теоретического исследования. Его место заняли скудоумный эклектизм, боязливая забота о местечке и доходах, вплоть до самого низкопробного карьеризма. Официальные представители этой науки стали откровенными идеологами буржуазии и существующего государства, но в такое время, когда оба открыто враждебны рабочему классу.

И только в среде рабочего класса продолжает теперь жить, не зачахнув, немецкий интерес к теории. Здесь уже его ничем не вытравишь. Здесь нет никаких соображений о карьере, о наживе и о милостивом покровительстве сверху. Напротив, чем смелее и решительнее выступает наука, тем более приходит она в соответствие с интересами и стремлениями рабочих. Найдя в истории развития труда ключ к пониманию всей истории общества, новое направление с самого начала обращалось преимущественно к рабочему классу и встретило с его стороны такое сочувствие, какого оно не искало и не ожидало со стороны официальной науки. Немецкое рабочее движение является наследником немецкой классической философии.

 

 

ЗАЯВЛЕНИЕ В РЕДАКЦИЮ «NEW YORKER VOLKSZEITUNG»[342]

 

Поскольку в газете «Missouri Republican» города Сент‑Луиса появилось сообщение об интервью корреспондента этой газеты со мной, я должен заявить по этому поводу следующее:

Действительно, меня посетил г‑н Мак‑Эннис в качестве представителя этой газеты и расспрашивал о различных вещах, обещав при этом под честное слово не отсылать в печать ни одной строчки, не показав предварительно мне. Однако он у меня больше не появлялся. Поэтому я настоящим заявляю, что слагаю с себя всякую ответственность за опубликованный им материал, – тем более, что я имел случай убедиться, что г‑н Мак‑Эннис, не обладая достаточными познаниями, при всем своем желании едва ли был бы в состоянии правильно понять сказанное мною. Лондон

Фридрих Энгельс  

Написано 29 апреля 1886 г.

Опубликовано в газете «New Yorker Volkszeitung» № 162, 8 июля 1886 г.

Печатается по тексту газеты

Перевод с немецкого

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 223; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!