Ольга Седакова и Лев Толстой. Этика врачевания



 

То, что нам туда надо, говорили еще и до Ольги Седаковой. И говорил об этом Лев Толстой, которого сама Ольга Александровна считает высочайшим мировым художником с невероятной интуицией грядущего. В ее строке «как будто можно забыть о том, что счастье хочет быть, а горе хочет не быть» («Китайское путешествие», 1: 342) слышится та самая «простая» толстовская интонация из знаменитого начала «Анны Карениной», когда «все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по‑своему», которую ни с чем спутать нельзя и которая в своей простоте и мистической ясности так восхищала еще одного великого собеседника Толстого – Людвига Витгенштейна[45].

Витгенштейн считал Толстого величайшим этиком, «последним религиозным мыслителем Европы» наряду с Достоевским, наделенным невероятной интуицией логической формы факта – а именно добра и зла. Для Витгенштейна Добро и Зло – это не то, что можно высказать в языке, а то, что является пределами языка, где язык умолкает и не может ничего сказать или доказать. Но при этом – вот парадокс «мистического» или «религиозного» мышления – чем яснее фраза выявляет сами пределы описания факта, тем яснее становится, добр этот факт или зол. Толстой и есть такой мастер обнаружения этической, невысказываемой формы фактов. Он видит так, что сразу видно, – это плохо, а это хорошо, без того, чтобы вообще что‑либо объяснять. Это Людвиг Витгенштейн и называет мистикой, а у самого Толстого таким природным мистиком, или «религиозным мыслителем», является, например, Наташа Ростова, которая сразу видит «дурное» или «нет», «счастливое» или «нет» и потому в итоге приходит к счастью. Как в знаменитом разговоре с княжной Марьей, почему одним вроде бы хорошим людям ничего не «дают», а другим вроде бы и не таким хорошим – дают. Эта этика счастья не имеет отношения к содержанию фактов, а к той самой форме, которая сразу видна. По содержанию все может быть вполне прилично, а вот то, что видно по форме, будет худо, бедно и нехорошо. Эта этика счастья совпадает со строжайшей логикой языка, которую преследует Витгенштейн и, на наш взгляд, Ольга Седакова.

Пока же укажем, что в этой толстовской «цитате» Седаковой о счастье и несчастье поэзия приходит к новому решению. В противовес декаденству, в противовес романтизму, горе, говорит поэт, это просто то в нас, что хочет не быть. Боль, продолжим мы эту мысль, это то в нас, что хочет больше не болеть. И все. И больше ничего. Боль – это просто боль, которой не нужно быть.

Боль – это боль, это боль, это боль. Болезнь – это болезнь. Еще вариант сходного размышления: «судьба похожа на судьбу и больше ни на что»(«Тристан и Изольда», Вступление первое, 1: 145). Большое слово «судьба» больше не большое, оно отказывается от любого метафорического расширения значений. Судьба равна самой себе и больше ничему не равна, ничем не расширяется. Судьба есть судьба. Боль есть боль. Это полое равенство, это тавтология. Как их понимать? А понимать мы их можем в том же смысле, что и Лев Толстой, а именно: как «то же самое, что у всех». Твоя «боль» такая же, что у всех. И означает она просто боль. Это та самая общая для всех «этика» словоупотребления, которую с таким пафосом отрицали «проклятые поэты», строя поэтику эксцентричного жеста, эффектного контраста на месте прочерка (цветаевское тире), уничтожающего расхожие представления. Этот‑то поэтический почерк Толстой и не принял в своей знаменитой отповеди символистам[46]. И его же не принимает Ольга Седакова. Слова должны значить то же, что обычно, что и у всех.

И однако этот этический полюс Толстого вовсе не означает отката или скачка назад от противоречий к здоровой простоте обиходного морализма. А как иначе объяснить, почему столь непоследовательна и грешна Ростова или почему следующей в списке главных героинь, а значит, героинь‑мистиков у Толстого числится Анна Каренина. Почему не выходит у Толстого жестко осудить Каренину, как он ни старался, не выходит из любимой сделать нелюбимую, как ни пробовал. Почему Толстой‑поэт сочувствует Анне, влюблен в нее как ее творец, и весь пересмотр концепции брака в поздний период – подтверждение тому, как глубоко опыт создания «Анны Карениной» переменил его самого. Словно что‑то другое, вышедшее на свет в Анне, ведет Толстого за пределы уюта, комфорта и человеческого тепла. Его боль больше, его «нездоровье» сильнее, чем предлагаемое выздоровление (брак, дети, хозяйство). Более того, трудно не заметить, что истинное человеческое существо, человеческая душа испытываются на свою подлинность Толстым не за каким‑нибудь общеполезным занятием, косьбой, молотьбой, деторождением, а как раз у постели умирающего (будь то Наташа Ростова, будь то Кити у постели брата Николая, будь то Иван Ильич, выступающий и в роли больного, и в роли того, кто ищет ему утешения). Если испытание пройдено, если душа, стоящая перед больным, права, то она становится утешением и откровением для того, кто на пороге смерти, кто глядит в черную бездну[47]. «То самое», как скажет в конце самого себя умирающий Иван Ильич. И «не то!» – как это заявляет сама умирающая Анна, так и не найдя ответ. То есть подлинная поэзия – это способность принять то больное, что и правда бесповоротно больнó, что умирает, и стать ему ответом. Анна такого ответа, такого ответного взора не нашла. И как подлинный творец, который идет дальше «за» своим героем или за «своим» читателем, Толстой тоже двинулся дальше, в еще большую болезнь, в еще большую глубь.

Но что умирающий видит во тьме, почему он вдруг счастлив? Очевидно, ему явлен иной образ, иной мир, по иным законам существующий. Вспомнить хотя бы запись Толстого в «Дневниках» о том, что можно убить человека, и это не будет грехом, а можно съесть хлеб – и это будет грехом[48]. Как мы уже говорили, содержание факта не имеет значения, значением является то, что является формой факта, тем, как он нам виден. Эти странные правила нового образа, как у декадентов, контрастны по отношению к обыденному уму, однако они не противоположны ему. Наоборот, они все оставляют на местах. Как говорил Витгенштейн, деревья в лесу будут высокими и низкими по одной и той же причине. Точно так же неравновесные доли, легкий хлеб и тяжелое убийство, едины перед чем‑то таким, что по одной и той же причине одному из них говорит – спасен, а другому – проклят, причем в одной ситуации скажет так, а в другой – иначе. Вот здесь лежит логическая и религиозная загадка мира – почему мир таков, каков есть, и почему он разный. Раньше контраста – тождество, раньше эффектного противоречия – единство. Всем правит простая и очень важная, очень формальная и глубоко религиозная мысль о том, что солнце светит одинаково на правых и неправых. Добавим лишь, что понятием греха, в том, что он есть по сути, будет много заниматься Ольга Седакова.

В стихотворении «Грех» мы как раз видим очень явно работу «одного и того же», то есть работу смысла, вытаптываемого топтанием на одном и том же месте.

 

Можно обмануть высокое небо –

высокое небо всего не увидит.

Можно обмануть глубокую землю –

глубокая земля спит и не слышит.

Ясновидцев, гадателей и гадалок –

а себя самого не обманешь.

 

(1: 184)

Здесь можно увидеть, как в каждом двустишии – не случайно каждый зачин начинается как тема с большой буквы, а за ней в следующей строке следует раскрытие, начинающееся с маленькой, – происходит переворот внутри того же самого. «Высокое» небо в начале употреблено почти как славословие, а затем движение объяснения выравнивает смысл по среднему «уровню». Небо высоко и потому всего не увидит «на земле». Таким образом, противопоставление «высокого» неба «глубокой» земле уже не считывается как контраст, а, наоборот, по уровню «поверхности» земли, как то же самое, что «небо». Два противоположных края, две «бездны» оказываются сомкнутыми и одинаковыми, будучи подведенными к поверхности. А из самой темы зрения «вытаптываются» уже следующие типы зрения. Ясновидцы и гадатели, те, кто видит «извне» – «внутрь», кто смотрит на вещи с помощью ухищрений, проникает в их суть при помощи «других» глаз. Помещенные в ударной первой строке зачина, они уже и по инерции, и по собственной таинственности принадлежат к высокому регистру. Они равны небу и земле. Но в чем? В том, что тоже ничего не видят. И в ответ им, в раскрытии дается абсолютно всем знакомая, такая же, как и у всех нас, привычная формулировка: «а себя самого не обманешь» – уже по своему разговорному и обиходному звучанию формулировка не драматично контрастна, а как бы мгновенно утвердительна. Она не контраст, а укол, прокол ровной поверхности, удар по всей прежней конструкции, причем ударяют здесь чем‑то таким, что совершенно равно самому себе – «самим собой». И тем сильнее действие этого укола. В сущности, именно так и действует «укол совести» – главная болевая этическая единица, знакомая человечеству. Совесть не сообщает новых сведений, она дает взглянуть на старые и уже известные вещи в мгновенной вспышке, в мгновенной реализации и по‑другому. Это и есть укол. И он производится именно на уровне «формы факта», выворачивая его из самого же себя, «формы», равной самой себе, говорящей и то же самое, и совершенно иное, незнакомое.

В «Логико‑философском трактате»[49] Людвиг Витгенштейн описывал «тавтологии» и «противоречия», то есть нашу вынужденность говорить одно и то же или взаимоисключающее, как показ самой формы мира, то есть пределов нашей способности говорить. Причем тавтология и противоречие – это одно и то же. Создать абсолютный контраст или сказать идентичное – это предел того, что мы можем сказать вообще. Дальше – либо бессмыслица, либо простота молчаливой ясности, которую высказать нельзя, потому что никто не знает, почему это в мире так, а не иначе. Высказать нельзя, а вот так показать предел самого себя, который нельзя доказать, описать, высказать, можно. Именно фразы Толстого‑поэта, указывающие на «добро» и «зло» в содержании факта, завораживали Витгенштейна‑логика. И в этом смысле действительно раскаление добела, до показа, до ясности «пределов мира» – подлинная задача поэта. В свете этого накала мы начинаем видеть то, о чем не можем сказать. Доведя нас до крайности, поэт открывает «вид» на нечто, превышающее наши слова. Поэты‑декаденты пользуются фигурой противоречия. А вот Толстой явно движется в сторону более сложного сочетания. Он работает с тавтологией, которая после противоречия. В ситуации, которая может быть высказана лишь как «я умираю – я не хочу умирать», то есть как душераздирающая формула ужаса, он находит ответную формулу, выворачивающую это же высказывание в позитив: «Да – жизнь!», которая переводит то же самое противоречие в абсолютное единство. Этот сложный поворот формы, который Толстой исследует и в «Фальшивом купоне» (в буквальном построении композиции от точки ухода в ужас вопроса о мире и справедливости до точки поворота и ответа и пути обратно), и в «Смерти Ивана Ильича», и в «Казаках», и в «Войне и мире»… И в этом повороте на логическом пределе мира Ольга Седакова абсолютно солидарна с Толстым. Мы уже чуть‑чуть коснулись того, что она выполняет «поворот» формы на логическом пределе собственного высказывания, когда говорили о первой строфе стихотворения «Грех». И надо заранее отметить, что во всей русской поэзии, пожалуй, Ольга Седакова – одна из наиболее «мистически» логичных поэтов, поэтов этики невероятного «поворота», который и правда делает ее во многом близкой к Толстому. Просто та «болезнь», которая повела за собою Толстого дальше, дальше семьи, быта, уклада, не кончилась с его смертью – наоборот, она усилилась и осталась в наследство тем, кто пришел после, тем, кто должен был дать ответ на вопрос Большой болезни мира, которого Толстой не нашел.

 

Давид поет Саулу

 

Стоит только почувствовать ту точку баланса, на которой Седакова‑поэт крепит свои стихи, чтобы понять меру ее замысла. Чтобы одно перевернулось в другое, нужен поворот того же самого вокруг собственной оси. Разворот на 180 градусов или «смена аспекта»[50], причем смена на самом краю. Характерно, что русское слово «край» предоставляет нам ту же самую рискованную игру значений – «край» как ограничивающая черта и «край» как простор, местность, которой все обернулось. В стихотворении «Давид поет Саулу», где голос Давида‑певца утешает болящего царя Саула:

 

Ты знаешь, мы смерти хотим, господин,

мы все. И верней, чем другие,

я слышу: невидим и непобедим

сей внутренний ветер. Мы всё отдадим

за эту равнину, куда ни один

еще не дошел, – и, дожив до седин,

мы просим о ней, как грудные.

 

(1: 222)

Все стихотворение собирается к этой самоубийственной точке «желания смерти», подбирается к ней от самых дальних краев, от домашнего обихода, где «мужи воюют» и «жены прядут руно из времен Гедеона». Ср. первые строфы:

 

Да, мой господин, и душа для души –

не врач и не умная стража

(ты слышишь, как струны мои хороши?),

не мать, не сестра, а селенье в глуши

и долгая зимняя пряжа.

 

Холодное время, не видно огней,

темно и утешиться нечем.

Душа твоя плачет о множестве дней,

о тайне своей и о шуме морей.

Есть многие лучше, но пусть за моей

она проведет этот вечер.

<…>

 

И знаешь ли, царь? не лекарство, а труд –

душа для души, и протянется тут,

как мужи воюют, как жены прядут

руно из времен Гедеона.

 

(1: 221)

Это центральная точка боли, главное острие болезни, последний предел «родного края» и последний укол правды. Мы хотим смерти. Постоим здесь – не будем спешить за ритмом стиха. Пока дальше не надо. Вот здесь – боль. На край этой боли соберется вся боль.

Болезнь – это самая суть смерти, говорит другая поэтическая формула Ольги Седаковой: «смерть – болезнь ума»… («Стансы вторые. На смерть котенка», 1: 272). Вырви болезнь из ума, отдай грех смертности, поверни ум – и смерти не будет. Будет то, что описывал Толстой на краю жизни: «да!», большое «да!» всей жизни, идущей сквозь нас и имеющей нас своим ближайшим пределом, своей точкой опоры. Большая жизнь смотрит нами, видит нами. С нашего «да» смерти эта большая жизнь начинается и летит вспять, в наш обиход, во все нам привычное, все нам прежде родное («оттуда сюда мы вынесли все», – говорит Давид‑певец царю). Но эта наша прежняя, малая жизнь, увиденная, данная нам с обратной стороны нашего привычного способа думать о себе, уже не боится смерти. То, что и Толстой, и Витгенштейн, и Ольга Седакова назовут «настоящей» жизнью человека, никогда не стиснуто страхом смерти. Потому что ее воля – всему сказать «да!», всему ответить. Если у Райнера Мария Рильке в сходном сюжете Давид‑певец рисовал Саулу‑царю всяческие эротические картины и тем утешал боль господина, по сути, анестезировал ее, то Давид у Седаковой следует за болью, усиливает ее, слушает ее голос и вычленяет уже самое больное, самое противоречивое, самый «страх смерти». Точка смерти – вот горизонт, вот та гора, на которой они вдруг стоят вместе, царь и поэт, и уже камни сыплются вниз. Казалось бы, все – как дальше? Назад? В галлюцинацию? Вперед – в пропасть?.. И Давид‑певец вдруг начинает показывать царю нечто, чего никак не предполагалось, – ширь и родину:

 

…Вечное да

такого пространства, что, царь мой, тогда

уже ничего, ни стыда, ни суда,

ни милости даже: отсюда сюда

мы вынесли всё…

 

Пространство «за» точкой желания смерти, пространство иного края, где страх смерти оказывается желанием жить, но только иначе, жить полнее, со всех сторон, жить безгранично, не упираясь в себя, как в угол, а исходя из себя, как лучами. Мы не смерти боимся, а того, что так и не приняли жизнь… что так и не сумели жить.

Как говорится об этом в стихотворении «Ночь» из цикла «Тристан и Изольда»,

 

…жизни не хватает,

…жизни мало жить. Она себя хватает

над самой пропастью…

 

(1: 172)

Или как свидетельствует любимая цитата Ольги Седаковой из Альберта Швейцера, «я жизнь, которая хочет жить в окружении жизни, которая хочет жить…»[51] Вот она, та самая точка баланса, та самая крайняя точка, с которой начинается все – и вперед. В любой путь, который возможен. Давид‑певец показывает Саулу‑царю, что точка‑горы, точка‑болезни, точка‑царя как предела – это не последнее, не крайнее место. Что все легко, что можно уйти, все возможно перевернуть и выйти из себя самого… Как в иных стихах Седаковой сказано об «ушедшем» из себя человеке – Алексии, человеке Божьем… Царь, отсчитывающий мир от себя, замыкающий мир на себе, болен самим собою и от самого себя не может уйти. «Повернись», – говорит певец. Или «отдай», или «выйди из себя».

Выйти из себя. Если мы вспомним сам сюжет борьбы Саула‑царя с певцом Давидом и то, почему вообще царя мучила болезнь и почему вообще только Давид, объявленный царем личным врагом, только Давид, который по пророчеству сменит Саула на троне, только Давид, страшащий царя как его собственный «предел», как его «убийца», – только Давид и может его утешить, то мы поймем всю глубину осмысления темы у Ольги Седаковой.

Если царь – это предел мира, его конец, его угол, то есть место «за» тобой, говорит певец царю. Ты не предел. Все может быть и по‑другому. И сознание ослабляет свою хватку, и сдерживаемый поток человека выходит наружу. Это великое наслаждение – пережить такую широту, такую глубину, такие расстояния. Это такое «да», которое утверждает нас совершенно и полностью. Это такое расширение смысла на конце того, что нас мучит, что прежний наш неразрешимый вопрос, загонявший нас в угол, становится маленьким, крошечным – с игольное ушко, «с зернышко, с крошку хлеба», зрачком, из которого в полете мы видим нечто большое. Боль – это крючок, на который приманивается нечто куда большое, чем она сама… И лечится она неким абсолютным и неожиданным расширением той же самой вещи, которая только что, казалось бы, достигла своего смыслового предела, своего края… Ведь что такое боль? Боль – это последний край живых вещей. Боль – это то в каждой вещи, где она кончается. Это – сигнал конца. И болит вещь сама на своих пределах именно потому, что не знает, куда дальше, она столкнулась сама с собой, она есть только то, что есть, собственная граница. И, значит, дело поэта – суметь перевести ее через «край». В этом отношении название «Давид поет Саулу» обретает совсем новый смысл. Первое имя, ДАВИД, имея строгий контур согласных, возникает как точка исхода звука, как губы певца, и дальше идет все больше гласное расширение, так что имя царя САУЛ оказывается пропетым, спетым как звук и превращенным в ветер. Давид поет Саула, кличет САУЛА не меньше, чем поет ему.

 

Словарь желаний

 

И здесь настало время еще раз прислушаться к словам поэта. Мы пропустили или, вернее, проскочили нечто очень важное. Вспомним сызнова: «горе хочет не быть», и еще: «мы смерти хотим , господин…». Боль есть боль потому еще, что она хочет здоровья. И уже в этом несколько странном повороте мысли есть нечто искомое нами. А именно «желание». Боль есть желание. В боли есть желание. Иным словом, идя путем боли, идя через боль, мы идем путем желания, которое тем сильнее, чем неутешней боль, которую нужно утешить. Потому что в конце концов – как и графа Толстого – утешить может только «всё, и сразу». В этом отношении Ольга Седакова очень близка тому «высокому» психоанализу, который исключает всякий вульгарно понятый фрейдизм. Не дать человеку что‑то, чтобы он компенсировался в социальной среде, а раскрыть ему силу и существо его желания как человека, изменить масштаб понимания того, что по‑настоящему в нем болит, – вот сущность того, о чем говорит Жак Лакан, говоря о желании и об отличии желания от «удовольствия»: «не отрекайтесь от своего желания»[52]. Желание причиняет боль, потому что нарушает привычное, рассеивает зону комфорта. Превышающее нашу повседневность желание причиняет еще большую боль. Самое большое желание – желание «смерти», это самая большая боль, как говорит Давид у Ольги Седаковой, но это не желание умереть, ибо это значило бы желать прекращения желания, а это желание жить абсолютно иначе, свободно и вполне, что бы ни случилось. И только тогда боль исчезнет, вернее, преобразится в то, чем она всегда хотела быть, – безграничным здоровьем.

Как пишет Ольга Седакова о том же желании в стихотворении «Нищие идут по дорогам» из цикла «Тристан и Изольда»,

 

А вдруг убьют?

пускай убьют:

тогда лекарство подадут

в растворе голубом.

 

(Вот она, тема исцеления. – К.Г. )

 

А дом сожгут?

пускай сожгут.

Не твой же этот дом.

 

(1: 154)

Стихотворение – или подглавка цикла – называется, повторюсь, «Нищие идут по дорогам» и начинается совсем даже не со смерти, а снова с пути – вперед, туда, за пределы себя. По сути, с путешествия – в то самое пространство «желания», где все открыто всему… В пространство «за себя», вовне себя, выливаясь, выходя, выступая за себя, за порог своей боли, в то, что кажется болезненным, ибо, подобно Ивану Ильичу у Толстого, принимает то, что человек принять не хочет и что на деле и есть «то самое», что ему нужно. И если Сэмюэл Беккет, еще один поэт экстремальной тавтологии, описывая правила творчества, писал в «Трех диалогах»: «выражать нечего, выражать нечем, выражать не из чего, нет силы выражать, нет желания выражать, равно как и обязательства выражать»[53] – и это считал «логическим» условием явления образа, то у Ольги Седаковой то же самое пустынное пространство превращается в «красоту». И означает, если переложить это с языка Беккета, «…делать то же самое, на месте того же самого, перед лицом того же самого, силой того же самого, с желанием того же самого и с жестким обязательством перед тем же самым»:

 

Хочу я Господа любить,

как нищие Его.

Хочу по городам ходить

и Божьим именем просить,

и все узнать, и все забыть,

и как немой заговорить

о красоте Его.

 

(1: 154)

В этом смысле всю творческую жизнь Ольги Седаковой можно сравнить с составлением великого медицинского словаря – нового словаря понятий, болевых понятий, именно слов, взятых в их глубокой боли, взятых на смысловом пределе, а значит, в своем тайном желании здоровья, когда все слова будут от самих себя идти в другой смысл, когда все слова будут переходить за свой край и открывать перспективу на нечто иное, дарить надежду, приветствовать нечто будущее. Реальным сколком такого словаря является составленный Ольгой Седаковой словарь паронимов[54], где она показывает, что в церковнославянском языке значат слова, казалось бы совершенно нам ясные из русского языка.

Из двух равнозвучных слов Ольга Седакова создает не рифму, ибо рифма подразумевает отличие пары. Она создает буквально эхо. Причем эхом реального звука является не дальняя часть церковнославянского, а именно его ближняя, самая стертая – русская. Русская часть – глухое эхо куда более мощного звука. Казалось бы, абсолютно научная задача на деле является задачей для поэта, который не может объяснить, почему так важно было выбрать именно те слова, а не эти, почему так важно было преобразить через высший регистр низовое, бытовое звучание привычных нам слов, но не просто перенести их в высший регистр и оставить там, а, вознеся, вернуть их нам, в употребление. И эффект, который этот словарь имеет в русском контексте, сложно переоценить. В различии русского слова с самим собою, в этом усилении его резонанса, добавлении смысла через повтор вдруг возникает другое видение самой вещи, которую это слово обозначает, возможность думать по‑другому, вырастающая из, казалось бы, абсолютно мертвого для мысли пейзажа.

Один из примеров такого перечитывания – судьба слова «озлобленный». В русском языке это слово, означающее власть злобы, невыносимое агрессивное состояние человека, из которого выйти нельзя. Это понятие, с одной стороны, означает такое состояние, а с другой – выносит приговор тому, кого называет. В добавке же высшего регистра, более высокого взгляда (в церковнославянском значении) озлобленный виден просто как то, что человека озлобили, он не сам таков, нет! – ему причинили зло, и значит, это нечто можно вынести из него наружу, вывести как дурную кровь, понять. И прочитывается этот смысловой прирост как почти акт милости, помилование на месте приговора. На этом другом конце слова начинают свою игру какие‑то большие смыслы, большие человеческие масштабы и играют как хотят или даже как нам всем бы хотелось, чтобы они играли, да только мы поверить не можем, что такое бывает. Играют во всей обретенной силе значений. Это мир значений, которые равны миру наших желаний, и они приходят к нам из мест, куда слова простирают самые сокровенные свои желания. И мы тоже.

Само слово, его материальность – это маленькая надпись на листе, это линия звука в воздухе. А огромное в нем – как небо, как простор – это его незримое и неслышимое (именно поэтому Седакова избегает столь любимых авангардом звуковых эффектов). Главное в слове – это его значение, его смысл, который объемлет и звук. Когда Ольга Седакова работает над словами, она играет музыкой значений, касаясь самих слов как клавиш или струн. Если хотите, она меняет значения как ветер меняет погоду. Седакова – после Пушкина, – я бы сказала, один из самых метеорологических поэтов русского языка.

Из интервью Ольги Седаковой:

 

Когда я преподавала церковнославянский язык для тех, кто хотел понимать богослужение, я поняла: одна из самых больших трудностей заключается в том, что встречаются как будто знакомые слова, так что ни у кого не возникает подозрения, что он не понимает их смысла. Например, я спрашиваю, что значит на церковнославянском языке слово «непостоянный», в стихе «Яко непостоянно великолепие славы Твоея». И никто не усомнится, что «непостоянный» значит, как и по‑русски, «переменчивый». Тогда следующий вопрос: а разве может быть величие славы Божией переменчивым? На самом деле здесь «непостоянный» значит тот, против которого нельзя постоять, устоять, то есть «неодолимый»[55].

 

И тем не менее, добавим мы, если совместить оба значения, то возникает еще одно, третье, мелькающее измерение. Слава Божья настолько неодолима, настолько всесильна и наступательна, что именно перед нею мы колеблемся, перед нею так сложно выстоять человеку. Она настолько сильна, что делает «переменчивым», уклончивым каждого из нас: я закрываюсь от нее, бегу от нее, но в самом моем бегстве сказывается именно она. То есть в переменчивости – отблеск неодолимого. Кроме того, само то, что я это называю этим словом, возвожу его вверх в молитве, еще и просит смягчить эту Славу для меня, и вдруг однажды я с удивлением обнаружу, что на самом деле она «меньше» горчичного зерна, потому что она любит меня. Вся слава Божья любит меня. Эта драма (или фуга) отношений – уже между двумя полюсами, в глубине их таинственной середины. Ибо в конце концов мы встретимся – Творец и Творение. И то, перед чем невозможно устоять, обретет еще один смысл – абсолютный смысл любви, самой главной силы, которая сокрушает наше сердце (и кем бы мы были, если бы сердце наше ею не сокрушалось!). И Седакова‑поэт – безусловный мастер «запускания» нашего воображения по всем этим узким каналам дальнего следования, а в качестве составителя словаря она лишь легко намечает этот путь в четких словарных определениях. У слов – дальний прицел. Каждое слово – это драма бытия, всего бытия человека:

 

В этом словаре больше 2000 такого рода слов, и различия между русскими и славянскими значениями могут быть очень тонкими, но тем не менее важными. Допустим, слово «теплый» означает не теплый в обычном русском значении, то есть умеренно горячий, а, напротив, «очень горячий». «Теплый молитвенник» – не теплохладный, а, наоборот, – пламенный, «ревностный», это огненное состояние. Так же и «тихий» – это не то, что мы подумаем: в русском это негромкий, не сильный, не агрессивный. Но славянское «тихий» – это тот, в ком нет угрозы, как в выражении: «тихим вонми оком». Здесь предполагается образ моря и бури. Тишина – отсутствие бури, угрозы. За этим стоит совершенно другое ощущение тихости[56].

 

Нам вновь стоит добавить: речь не идет об уточнении слов, речь идет о таком представлении смыслов, когда все меняется. И когда и «переменчивое», и «тихое», и «неодолимое» – все будет иным. Ибо что, как не свидание «переменчивого» и «неодолимого», пронизывает, например, весь сборник «Китайского путешествия». Перед нами другой взгляд, другой суд, другая этика правды и неправды, другой словарь, который мы вскользь уже назвали словарем будущего… Ибо он открывает ход в будущее тому, чему, казалось бы, уже был вынесен приговор. На нас по‑другому смотрят, от другого отсчитывают, по‑другому оценивают…

 

Суд и милость

 

В этом смысле акт «милости» у Ольги Седаковой – это не некое туманное размышление о чем‑то ценностно значимом, а конкретный лингвистический акт. Ее задача близкая и к Витгенштейну, и к Толстому. «Не говори – сделай!» Не надо рассказывать о том, что ты хочешь, чтобы была Милость и Надежда в мире. Сделай это. И не случайно, что в своей собственной работе, посвященной Паулю Целану, еще одному поэту «после» катастрофы, Ольга Седакова, сделавшая несколько блистательных переводов его стихов, не раз подчеркивает силу его глагола и тотальную глагольность его существительных (2: 537–540). В понимании Ольги Седаковой слова Целана действуют, они происходят, потому что они должны дать надежду именно там, где надежды нет. Ты обязан принести смысл, выждать его, найти, почувствовать, добыть… Нельзя соглашаться на «конец», потому что это то же самое, что согласиться с палачом.

И совершая свои «лингвистические» акты на болевых кромках слов, зная отлично, какие удары в ходе истории XX века получил каждый звук ее родного языка (очень часто она говорит о «советском звуке», «советском ходе мысли»), Ольга Седакова превращает свои слова в действия, а не в благие пожелания и заздравные тосты. Ольга Седакова знает, что пишет на русском языке после ГУЛАГа, и она выбирает писать на таком языке, как Пауль Целан выбирает писать на немецком языке после Аушвица. И если в случае с Целаном этот контраст разительней: все‑таки он мог выбирать из шести известных ему языков и выбрал тот, на котором убивали его семью, то в случае Ольги Седаковой этот контраст опять уведен в тождество. Она пишет на своем языке, на языке детства, на языке отца и матери, но тем сильнее звучит то требование, которое остается скрыто у Целана за драматичностью судьбы. Писать на своем языке после , а не так, как если бы ничего не было. И если с этой точки зрения уже нам присмотреться к Целану, к его биографии, к его отказу натурализовать свою травму принятием израильского гражданства, то можно увидеть, что поэт в данном случае сознательно выбирает язык, который для него абсолютно «последний», абсолютно невозможный, абсолютно изничтоженный и абсолютно нищий. На этом языке убиты его отец и мать. После такого языка не может быть ни идиша, ни иврита – языков матери и отца. Точно так же и Ольга Седакова пишет на русском языке, как на языке убитых, то есть на языке «последнем», на «крайнем» языке, на том языке, на котором убивают и который вследствие этого сам стал совершенно ничтожен, на языке, где убили бы и ее. И именно на этом последнем языке, после которого все остальные языки «не работают», нужно делать Милость. Свершать Дело Доброе, творить Добро или творить Небо. Что в данном случае абсолютно означает творить Форму, творить Поэзию, творить Красоту…

В этом отношении можно сказать, что Ольга Седакова – один из самых красивых поэтов на русском языке и, безусловно, откровенно политических. Это дело доброе воскрешает жизнь умерших – не в том смысле, что представляет их живыми, а в том, что та жизнь, которая в них после того, что произошло, не может подняться, у нее поднимается, и они после всего, что случилось, стоят вместе с нами и вместе с нею, и тогда снова все вместе и живые, то есть те, кто не умер, и мертвые, те, кто не выжил. Такое единство – вопрос политический.

Найти смысл там же, где его не было, сдвинуть фокус, расширив взгляд. Заплатить ту смысловую цену, которой просит от нас боль, и перекрыть ее. Найти справедливость неумолчного вопроса боли как новую надежду новой души. Вот этический врачебный жест. Вот, по сути, та форма, которой на пороге Первой мировой войны еще только требует Толстой и чьему требованию в чистом виде отвечает Ольга Седакова – поэт после Аушвица и ГУЛАГа.

И мы теперь понимаем, какие формы стихотворения будут воздвигнуты перед нами, какие лестницы смыслов нам предстоит пройти. Это высокие «тавтологии предельных противоречий», это то же самое, что говорится теми же словами и выходя, переворачивая все во что‑то совсем другое… Это искусство рисования «белым по белому» и «черным по черному»[57].

В одном из самых сильных своих стихотворений, где политика формы невероятно укладывается в красоту и точность образов, в музыку марша, в средневековье антуража, стихотворении, написанном не в память жертв, а в память их гонителя, умирающего генсека, Ольга Седакова пишет:

 

О, взять бы всё – и всем и по всему,

или сосной, макнув ее в Везувий,

по небесам, как кто‑то говорил, –

писать, писать единственное слово,

писать, рыдая, слово: ПОМОГИ!

 

огромное, чтоб ангелы глядели,

чтоб мученики видели его,

убитые по нашему согласью,

чтобы Господь поверил – ничего

не остается в ненавистном сердце,

в пустом уме, на скаредной земле –

мы ничего не можем. Помоги!

 

(«Элегия, переходящая в Реквием», 1: 316)

Если абстрактное искусство и может иметь какой‑то смысл, то это именно тот самый, который пишут сосной по небу. Это одно слово: ПОМОГИ… Но дело в том, что это стихотворение – не только просьба, остающаяся без ответа. Кончая сложнейшее политическое воззвание, наделенное силой воздействия надгробного плача, молитвой о помощи, Ольга Седакова сама же и размыкает свою форму. Выходя после всего того, о чем она рассказывает в стихотворении, не на суд, а на МИЛОСТЬ, приводя все то ужасное, немирное, нетихое, о чем она рассказывает, к этому слову, она уже саму эту Милость и творит. Словно дает ответ на Загадку: а что же всех спасет, что разомкнет проклятие? Или даже больше, почти по‑детски, можно спросить так: если все то, о чем говорится в стихотворении, воспринять как словарное определение какого‑то слова, то каким словом это все является? Ответ должен быть точен. Ответ спасет всех, промахнуться нельзя. Нельзя быть ни плоским, ни слишком «правоверным», ни судящим, ни укоряющим. Чтобы узнать, какое это слово, надо что‑то очень важное понять и принять. Реквием – это великая драма Милости, та сложная драма спасения, по которой Бог все равно спустится к нам, в любую точку, держась за мельчайшие переходы, за тончайшие смены аспекта, почти за ничто. За «пыльцу бабочки», как в другом стихотворении («Бабочка или две их», 1: 349), обращаясь к Велимиру Хлебникову, говорит Ольга Седакова.

Потому что кто же один за всех возьмет эту сосну и напишет ею по небу? Кто вообще умеет достигать неба в своем письме? Кто скажет за всех нас перед мучениками «скорописью высоты»? Поэт. И в чем дело Поэта? Как и у Пушкина в его «Памятнике», дело поэта – Милость, Добро, Любовь, слова глагольные и тайно‑совершительные. Угадал – и спас!

 

Грех

 

Скажем пока осторожно: свершение поэта направлено на саму природу сложившегося языка. А природа эта такова, что слова карают и наказывают, собственно как и сами люди. Слова‑то как раз не знают милости и надежды. Вспомним: слова означают то, что они означают. То же самое.

Еще с древних времен эта карающая природа слова выделялась и слышалась людьми. Слово «категория», то есть та рубрика, в которую мы относим разные вещи и объявляем их одним и тем же, взята греками из судебного словаря и означает буквально «обвинение». Каждая вещь «виновна» в чем‑то и потому названа тем, что она есть. Именно в судебном аспекте мы можем прочитать и нашу способность «суждения», и наши «обсуждения», и наши «рассмотрения» вещей как рассмотрения заведенных в суде дел. В тоталитарном мире, который, кстати, в обоих случаях – и нацистском, и советском – рядился в классические античные одежды, эта техника бесспорного осуждения выступает в своем наглядном виде. По категориям роздано все. «Береза» – символ государства, и это хорошо, а какой‑нибудь «дикий шиповник» – это уже «либерально» и не очень. В реестр разделения вещей подпадает все – цвет волос и глаз, жесты и крой юбки, обороты речи. Советский человек прекрасно слышал «старорежимные» обертоны, «западные» веяния и свои, полностью наши звуки. Всему свое место.

Но Седакова идет дальше. Подобно Адорно и Хоркхаймеру, она видит, что этот карикатурный, фарсовый суд над вещами, упрощение их, огрубление до почти тюремной простоты – лишь результат какого‑то более длительного процесса, начатого задолго до XX века, быть может с времен века Просвещения.

Это отвечает мысли Седаковой о том, что в современной перспективе – и в России, и в Европе – как бы утрачен некий высший взгляд на то, что с нами происходит, некое более широкое понимание наших невыносимостей и невозможностей. «Посмотри на труд мой», – комментирует она слово «труд» в церковнославянском употреблении. Не то что похвали меня за мой труд, а посмотри, как мне трудно.

Как нередко протестует Седакова, наше объяснение любой вещи ведется из причин, явно находящихся ниже ее и тем самым всегда действующих по принципу суда и осуждения, разоблачения, вынесения «смертных приговоров». Возможна ли другая логика «суда»? Другой «суд»? Именно с другим понятием «суда» и связана во многом работа Ольги Седаковой с Данте, величайшим поэтом «Небесной Справедливости». В отличие от Осипа Мандельштама, ее интересует не действенный, чувственный поток дантовской образности, а именно его схоластика, мистика его логических лесов. Вещи, по Данте, виновны не в том, в чем мы думаем, они виновны в нарушении разных видов любви, и Данте невероятно изобретателен, остроумен и точен в этой логике нарушений, логике грехов, в чем же они, собственно, состоят. И этот небанальный тип причинности, этот тип иной справедливости за точку отсчета берет взгляд Любви, и в вещи нет иной «вины», кроме как перед своей же Любовью и перед своим же собственным Счастьем. В своей вине вещь располагается всякий раз ниже своей причины, и потому причина остается для вещи всегда желанней собственной вины и всегда содержит шанс на спасение.

Именно такой тип причинности, причинность от счастья, от желания быть, а не не быть, Ольга Седакова видит как господствовавший в христианской (и даже дохристианской) культуре до пришествия Новой Европы. Прежние культуры умели видеть мир с высокой точки, то есть видеть, «как взрослые». А значит, не отнимать у вещи ее широкий смысл, разоблачая и оголяя ее, а, найдя причину ее «несчастья», даровать ей самой же ее причиной больше смысла, чем у нее на этот момент есть, и перенаправить ее движение обратно вверх. После обнаружения своей подлинной «причины» вещи снова есть куда идти. Причина осуждения вещи настолько прекрасна, и настолько сама достойна любви, и настолько необидна, что устремляет вещь к себе, как только она ей показана. Человечество преследует страшное невежество, и от этого все его беды[58]. Это мышление от лучшего, а не от худшего, хоть путь к лучшему и труден. И если это Просвещение, то просвещение изнутри тебя самого, от пережитой перемены сердца, а не от все большей силы самоутверждения. И тогда мы вправе спросить по‑новому о причине «боли» вещей. Что же ограничивает вещь так, что причиняет ей страшную боль, что делает ее только собой и ничем больше? В чем ее главный грех? Ее главное зло?

 

Плакал Адам, но его не простили.

И не позволили вернуться

Туда, где мы только и живы:

 

– Хочешь своего, свое и получишь…

 

(1: 217)

Отвечает Ольга Седакова вполне богословски выверенным образом. Зло, скорее всего, – это настаивание на себе, это жесткое «я», это твердая уверенность в себе, каков ты есть, которая потом с течением времени перейдет в «железную волю» революционеров и новых устроителей мира, о которой Ольга Седакова столько размышляет. В таком мире «переменчивое» не станет «неодолимым», «теплое» – «горячим», возвращаясь к приведенным выше примерам из словаря паронимов. Здесь, наоборот, все осуждены. И такое «зло» есть в любой вещи, это ее «грех» быть только собой и ограничивать мир собою, быть не путем мира через себя, а препятствием, «царем» и основным подателем благ, как хотел быть Саул. Быть его краем. И кажется, таковы вещи уже всегда, с начала времен. От грехопадения Адама.

По‑другому, но о том же пишет Седакова о «карлике» в «Тристане и Изольде»:

 

Но злому, злому кто поможет,

когда он жизнь чужую гложет,

как пес – украденную кость?

<…>

А он в себя забит, как гвоздь (курсив мой. – К.Г. )

Кто этакие гвозди вынимает?

Кто принесет ему лекарства

и у постели посидит?

Кто зависти или коварства

врач небрезгливый?

Разве стыд.

 

(«Карлик гадает по звездам», 1: 169–170)

От себя самого лечит «стыд». Стыд есть трудное размыкание, отрицание себя, боль от того, что ты есть тот, кто есть, мучительное раскрытие себя во внешнее, в другое. Стыд – это ожог, укол совести, потому что вдруг что‑то в тебе стало тебе видимым. Эта невыносимость стыда близка к невыносимости суда. Стыд и суд – одно и то же. И, кстати, именно они – наказание Адама. Адам познал стыд и с ним суд. И одновременно только стыд и суд – путь назад. И тем парадоксальнее, у Седаковой, что стыд называется еще «небрезгливым» врачом. Как может стыд, который по определению есть брезгливость, до противоположности поменять свою природу? Размах значения слова «стыд» в этом крайне сжатом стихотворном шедевре широк, как будто написан той самой сосной по всему небу. На другом конце собственного пути, собственного следа, «стыд» есть что‑то другое, чем мы привыкли думать. Боль меняет свою природу, из внутреннего состояния она становится внешним стоянием существа на краю себя же. Стоянием на месте своего полного отрицания, стоянием – и принципиальным – там, где мне больно, мне трудно быть собою, где мне стыдно собою быть, на том самом месте, откуда мне бы больше всего хотелось уйти, где свершается суд надо мною или труд любви.

И на этом месте эссе мне хотелось бы еще раз вернуться к вроде бы навсегда оставленным проклятым поэтам как поэтам стыда. В этом смысле фигура смыслового противоречия, резкая, жесткая сцепка контраста, которая ограничивает наш мир и часто носит у проклятых поэтов облик непристойности, есть на деле фигура непокрытости человека перед зрителем, когда грех, как рана, открыт не морализму с его желанием поскорее прикрыть и спрятать «неприличное», а любви – как призыв и желание суда, который спасет. Это желание любить без границ, любить как Бог. И вот тогда нельзя найти более религиозного, более дантианского поэта в истории французской литературы, чем Шарль Бодлер со своими «Цветами зла». Именно в точке открытого греха и стыда только и возможна речь о любви. А где еще? Обыденность – это ведь не что иное, как гладкая поверхность прикрытых грехов, где главное – чтобы не было видно. Так и стихотворение «Грех» Ольги Седаковой указывает на самый страшный грех: делать так, что ничего не будет видно.

 

– Завтра мы встанет пораньше

и пойдем к знаменитой гадалке,

дадим ей за работу денег,

чтобы она сказала,

что ничего не видит.

 

(1: 184)

Читая внимательно поэзию Седаковой, мы замечаем, что в каком‑то смысле поэзия Ольги Седаковой – это невероятно захватывающий детектив, поиск подлинной вины, сокрытого зла с целью сделать его видимым и счастье оправдания того, кто был опутан в зле… Ведь вина, скажем, карлика в том, что он боится мира и загнан в себя, во внутреннюю тьму, которая есть, по словам поэта, он сам:

 

И вырывался он из мрака

к другим и новым небесам

из тьмы, рычащей, как собака,

и эта тьма была – он сам.

 

Но это уже в конце стихотворения, а каковы шаги к этому спасению, к этой реализации? Шаги стыда? Как мы выходим из тавтологии «Я есть Я есть Я есть Я»? Как из этого выйти? Шаг выхода в строфе до этого:

 

– Я есть, но пусть я буду создан,

Как то, чего на свете нет…

 

То есть фразу «я есть» вывернули наизнанку: когда ты весь есть, кроме тебя есть лишь то, чего нет. Продолжение:

 

и ты мученья чистый свет

прочтешь по мне, как я по звездам!

 

(1: 170)

При выворачивании наизнанку себя происходят две вещи – мучение, ты там, где тебя, тебя всего прежнего, нет . Ты сам от себя отлетаешь. Ты теперь карта муки, и одновременно, поскольку это мука существа, себя отторгающего ради того, чтобы быть вне себя, быть со всеми другими, это существо буквально терпит боль как очищение. И поскольку существо это хочет быть там, где всё и где все, боль превращается в свет и в свет для других. А поскольку когда больно, то это уже не внутри себя, а везде, поскольку это боль быть в мире полностью и незащищенно, быть открыто, то это – следующий шаг – уже существование тебя «как в космосе», как созвездия. Все это логически точные шаги, сложнейшая логика выворачивания себя изнутри себя на том же самом месте. И максимальный «прирост» такого выворачивания – это тот уже освобожденный и от боли, и от сомнений смысл, который встает «надо всем» как настоящая «победа». Потому что там карлик обращается к кому‑то вне себя, к кому‑то другому, кому теперь он светит. Кого он любит. К некоему Ты, перед кем только так и можно стоять. Кто будет по нему читать его жизнь, его правду, его грех и его свободу. Потому что теперь уже ничего не сокрыто, теперь все – правда. А Бог любит правду человека, какой бы она ни была. Он будет ее читать.

Перед нами человек, которого любят и который полюбил. Вот он, поворот Ольги Седаковой, – абсолютный смысловой поворот, проделанный «в том же самом на оси того же самого изнутри вовне самого себя». В этом смысле каждое слово Седаковой стыдливо и знает стыд себя самого – обыденного, плоского, в себя вбитого. Эти значения слов поэт знает как никто. Именно поэтому он не имеет права пользоваться и ходульным «поэтическим словарем», то есть очищенным регистром языка. В каждом из слов поэта есть память о смещении с прежнего «прикрытого» языкового места, память о муке и хрусте костей. Каждое слово Седаковой знает, что в нем есть точка перелома. Поэтому все ее слова и не кажутся «гладко» лежащими друг возле друга, а, наоборот, словно дошедшими друг до друга под каким‑то сложно вычисляемым углом, по кривым линиям, по сложным окружностям. Слова Ольги Седаковой ничего не прикрывают, они начинают свое движение друг к другу с того, что указывают на свое расстояние с тем значением, которое есть привычно у нас. Ибо если взять их на тех местах, что нам привычны, они не сложатся в смысл. Только в ходе пути, только в ходе детектива, только исходя из их тревожащей и странно желанной совместности. Мы бы хотели, чтобы они были все вместе, и если они смогут, то это чудо.

Музыкальная «головоломка» – еще одно из возможных названий для играющей формы Ольги Седаковой[59]. Головоломка, где мы должны встретить смыслы таких разнополярных вещей, при которых наша «логика» раскаляется добела, а наше эстетическое чувство наслаждается тонкими переходами и скоростью рисунка фраз. Когда в итоге стихотворение в каждой своей словесной точке как созвездие, ибо каждая точка далека от нашего ее понимания и – одновременно – чрезвычайно близка, потому что удаляет ее от нас мера нашего стыда и мера принятой боли за то, какой она стала у нас. Попав в мир Ольги Седаковой, каждая вещь узнает, в чем ее добро и зло. И, как бывает в таких случаях, ее ожидают сюрпризы.

 

Оплата счета

 

Можно сказать и так: каждое стихотворение Ольги Седаковой – это оплата некоего счета. Счетов человека. Счетов к мирозданию, или к себе, или к Богу, или к ничто. Это поиск и нахождение врачующего, поворачивающего смысла, который оплатит какое‑то очередное отрицание, какое‑то очередное уничтожение смысла, какую‑то очередную унизительную «смерть». Закроет торг.

В этом смысле вернемся опять к теме боли – к той пожирающей все вещи силе (неважно теперь, в чем конкретно эта боль состоит, каков ее теперь единичный случай), с которой работает Ольга Седакова.

 

Больной просыпался. Но раньше, чем он,

вставала огромная боль головная,

как бурю внутри протрубивший тритон.

И буря, со всех отзываясь сторон,

стояла и пела, глаза закрывая.

 

И где он едва успевал разглядеть

какую‑то малость, частицу приметы –

глядела она. Поднимала, как плеть,

свой взгляд, никогда не любивший глядеть,

но видевший так, что кончались предметы.

 

(«Болезнь», 1: 108)[60]

Мы видим здесь, что болезнь понимается как некая объективная мощная сила, противостоящая «больному». Головная боль. В сходном по теме стихотворении Пастернака «В больнице» мы видим абсолютную концентрацию на больном. Больной – это чудесное художественное существо, которое удивительно реагирует на происходящее, благодарит Творца и чувствует себя в руке чужой как изделье, как творение.

 

Мне сладко при свете неярком,

Чуть падающем на кровать,

Себя и свой жребий подарком

Бесценным твоим сознавать.

 

Кончаясь в больничной постели,

Я чувствую рук твоих жар.

Ты держишь меня, как изделье,

И прячешь, как перстень, в футляр[61].

 

Болезнь у Пастернака функционально отделяет не подчиняющееся человеку тело от него самого, дарует под конец ему мысль о собственной сотворенности и о Творце. Но эти переходы, столь стремительно совершаемые в рамках ритмической волны Пастернака, проходят через другую дугу у Седаковой. Седакова, похоже, не доверяет такой легкой мысли о человеке и боли. Ее зрение реалистичней. Больной просто болен, ему больно. И не так‑то легко от этого места дойти до Творца и перстня.

У Ольги Седаковой нет мысли о Творце, есть мысль о чем‑то большем внутри самого же себя. О боли. Когда нам больно, мы думаем о боли. А в худшем случае вместо мысли – сама боль. Боль сравнена с тритоном, протрубившим бурю в нашем же слухе. Боль поет, она закрывает глаза. По сути, боль, обладающая абсолютно центрированным существованием, как шар, оказывается самим бытием больного, большим, чем он, и, значит, более важным, чем он. Боль поет. Она объемлет болящего. Как и в стихотворении Мандельштама «Как кони медленно ступают…», перед больным у Седаковой промелькивает нечто, а именно кромка бытия, последний край «того же самого», того же берега реальности, который больной «успевает разглядеть» из‑под боли.

Ср. у Мандельштама:

 

Горячей головы качанье

И нежный лед руки чужой,

И темных елей очертанья,

Еще невиданные мной[62].

 

И у Седаковой:

 

И где он едва успевал разглядеть

какую‑то малость, частицу приметы.

 

Но, в отличие от Мандельштама, у Ольги Седаковой этот край боли, это «то, что есть», «то, что еще осталось», эти мелькающие части предметов видятся не как части захватывающего полудетского, полуэротического бреда, а как последний берег здоровья. Боль, похожая на смерть, как у проклятых поэтов, как бы накрывает взгляд «больного», у него от него самого остается только совсем чуть‑чуть, только узкая полоска. Боль теперь смотрит вместо него, она сама есть взгляд, и она умеет сама глядеть так, что предметы «кончаются». Высказывание о гипнотическом и катастрофическом для мира свойстве взгляда боли: «свой взгляд, никогда не любивший глядеть, / но видевший так, что кончались предметы» – настолько сильно и ритмически выделено, что ясно: это центральное место стиха[63].

Этот смысл взгляда, пересеченного болью, откликнется в более поздней «Походной песне»:

 

над всем, чего мы захотели, гуляет какая‑то плеть.

Глаза бы мои не глядели, да велено, видно, глядеть.

 

(1: 191)

Здесь речь идет не о боли физической, а о боли мировой, боли за мир. Но смысл тот же. Мир, каким бы мы его хотели и могли видеть, уже поражен каждый раз ударом плети, он уже нездоров, он уже всегда от нас по краю, на узкой полоске, едва мелькнет. Нам все время в него «нельзя». Это свойство Седакова увидит также и у «власти», которая гуляет, как черный столп, по территории мира и родной страны поэта и все время везде утверждает себя, всем все запрещая.

Ср.:

 

Власть движется, воздушный столп витой,

от стен окоченевшего кремля

в загробное молчание провинций,

к окраинам, умершим начеку,

и дальше, к моджахедскому полку –

и вспять, как отраженная волна.

 

(«Элегия, переходящая в Реквием», 1: 313)

Но это же свойство болеть и быть почти невидимым есть и у другой смысловой стороны мира Ольги Седаковой, и оно обнаруживается со стороны тех, кто чего‑то лишен. Эту сторону можно назвать «лишением и нищетой». В поэзии Седаковой действуют погорельцы, нищие, убогие, больные – то есть все существа «отказа», «удара плети», «боли», у которых мало что есть, или, вернее, те самые, кто является свидетелем того, до чего может дойти дело, до чего у тебя все могут отнять[64]. От этих существ самих очень мало или почти ничего не осталось. И на этом повороте боль совершенно по‑толстовски выявляется как та сила, что испытывает нас, что призывает к ответу и открывает врата – в то самое малое, что остается… от нас. И нам как раз туда и надо, налегке, в самое последнее. «Еще подобно царствие небесное дырявому мешку», как сказано в эпиграфе из Евангелия от Фомы к «Путешествию в Тарту»[65].

В боли есть какая‑то великая тайна. Она все доводит до края. До места решения. До невыносимости вопроса. До последнего шанса на здоровье. До точки царя Саула, о которой шла речь в начале.

И третья строфа стихотворения подтверждает догадку.

 

И если ему удавалось помочь

предметам, захваченным той же болезнью,

он сам для себя представлялся точь‑в‑точь

героем, спасающим царскую дочь,

созвездием, спасшим другое созвездье.

Как будто прошел он семьсот ступеней,

на каждой по пленнице освобождая,

и вот подошел к колыбели своей

и сам себя выбрал, как вещь из вещей,

и тут же упал, эту вещь выпуская.

 

(«Болезнь», 1: 108–110)

Чтобы спастись, то есть спасти себя, больной должен что‑то другое, то, что осталось. Он должен спасти то, что болит, спасти мир из‑под спуда своей болезни. Он должен увидеть, чем мир держится, упорно чертить линию взгляда, держать мир живым. «Мир», который болезнь пересиливает, расшатывает, делает его лишь мелькающим образом, нищим и погорельцем, больному надо «удержать», удержать в луче своего внимания. И усилие это таково, что все, что он в этот момент видит, способен разглядеть, хоть как‑то зацепить взглядом, становится невероятной драгоценностью, преодоленным расстоянием в световые лета, тем самым «созвездием», точки которого рассеяны по Вселенной, но которое светит как одна фигура для чертящего его линии взгляда. В итоге «письмо» больного, создаваемый им рисунок поистине велики. Он послание размером во Вселенную, лишенное ненужных подробностей. Вещи и впрямь сияют у него как звезды. И этот труд по «удержанию», по «длению» мира – от точки к точке, от звезды к звезде, шаг за шагом, от строки к строке, труд удержания «внимания» и есть поэзия, труд желания быть там, где ты есть. Это сравнивается поэтом с восхождением по лестнице в небо, актом спасения принцессы, актом милости и героизма. Как свидетельствуют точнейшие головоломки поэта, мир наш устроен так, что самое последнее, что остается, самое маленькое, крошечное – оно же самое большое, максимально общее, без лишних подробностей… Структура нашего мира, как говорила Анна Ахматова, есть милосердие.

И милосердие оплачивает счета.

Я могу только надеяться, что весь предыдущий разбор позволяет нам хоть с какой‑то достаточной степенью скорости «узнать» сразу, например, это стихотворение:

 

Бабочка летает и на небо

пишет скорописью высоты.

В малой мельничке лазурного оранжевого хлеба

мелко, мелко смелются

чьи‑нибудь черты.

Милое желание сильнее

силы страстной и простой.

Так быстрей, быстрей! – еще я разумею –

нежной тушью, бесполезной высотой.

 

Начерти куда‑нибудь три‑четыре слова,

напиши кому‑нибудь, кто там:

на коленях мы, и снова,

и сто тысяч снова

на земле небесной

мы лежим лицом к его ногам.

 

Потому что чудеса великолепней речи,

милость лучше, чем конец,

потому что бабочка летает на страну далече,

потому что милует отец.

 

(«Бабочка или две их», 1: 350)

Или прочесть эту головоломку из более позднего «Китайского путешествия»:

 

Велик рисовальщик, не знающий долга,

кроме долга играющей кисти:

и кисть его проникает в сердце гор,

проникает в счастье листьев,

 

одним ударом, одною кротостью,

восхищеньем, смущеньем одним

он проникает в само бессмертье –

и бессмертье играет с ним.

 

(1: 336)

Вот он один рисовальщик, как и бабочка, в одном ударе кисти по пергаменту – все небо. Но если и в ранней поэзии, посвященной Хлебникову, власть красоты вполне достаточна, то в более поздней поэзии «Китайского путешествия» нарастает мотив лишения, «ничего», истощения как следующего и усложненного условия задания. В третьей строфе из «Велик рисовальщик» Ольга Седакова пишет:

 

Но тот, кого покидает дух, от кого

отводят луч,

кто десятый раз на мутном месте

ищет чистый ключ,

кто выпал из руки чудес, но не скажет:

пусты чудеса! –

перед ним с почтением

склоняются небеса.

 

(1: 336)

Это та самая болезнь уже самого рисовальщика, который почти ничего не может, не может послать весть на небо о почтении земли к небу, почти не способен, но в этом почти, оказывается, край самого неба. Почтение неба к тому, кто не может.

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 228; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!