Ученические годы возмужалости



 

Играть в фараон с видом величайшей страстности и в то же время оставаться рассеянным и отсутствующим; в мгновение азарта рискнуть на все и после проигрыша равнодушно отвернуться – это было лишь одной из дурных особенностей, которыми отличалась буйная молодость Юлия. Одной этой особенности достаточно для того, чтобы обрисовать характер жизни, которая в самой полноте мятежных сил содержала неизбежные зачатки преждевременной испорченности. Любовь без объекта пылала в нем и разрушала его изнутри. По малейшему поводу пламя страсти вырывалось наружу; однако через короткий промежуток времени его страсть, – из гордости или своенравия, – казалось, сама отвергала свой объект и с удвоенной яростью возвращалась назад в себя и в него, чтобы снова беспощадно пожирать его сердце. Его мысль находилась в постоянном брожении; каждое мгновение он готов был встретить нечто необычайное. Ничто не могло бы его поразить, и меньше всего его собственная гибель. Без дела и без цели бродил он вокруг между вещами и людьми, как человек, который с трепетом ищет чего‑то такого, от чего зависит все его счастье. Все могло его прельстить и ничто не могло удовлетворить его. Этим объяснялось то, что распутный образ жизни привлекал его лишь до тех пор, пока он его не испробовал и не узнал ближе. Ни одно из проявлений распутства не могло превратиться для него в неотъемлемую привычку, ибо в нем было столько же презрения, сколько легкомыслия. Он мог вполне осмотрительно предаваться роскошествам и всецело погружаться в наслаждения. Однако ни здесь, ни в различных увлечениях и занятиях, куда ненасытная любознательность толкала часто его юношеский энтузиазм, он не находил высокого счастья, которого буйно требовало его сердце. Следы этого счастья обнаруживались всюду, обманывали и горечью отравляли его стремительность. Наибольшей прелестью обладали для него всякого рода знакомства и, как бы часто они ему ни надоедали, все же именно к общественным развлечениям он всегда в конце концов возвращался. Женщин он, в сущности, совсем не знал, несмотря на то, что рано привык с ними общаться. Они казались ему удивительно чуждыми, часто совсем непостижимыми и вряд ли существами его породы. Что же касается молодых людей, которые ему более или менее подходили, то к ним он устремлялся с горячей любовью и с настоящим пылом дружбы. Но это еще не являлось для него тем, чего он искал. Ему казалось, будто он готов обнять весь мир и не может ни за что ухватиться. Таким образом, он становился все более диким от неудовлетворенной тоски и чувственным – под влиянием разочарования в духовном; он совершал неразумные поступки из протеста против судьбы, и его безнравственность была действительно в некотором роде чистосердечной. Он видел пропасть перед собой, но считал, что не стоит труда умерять свой бег. Он предпочитал, подобно дикому охотнику, быстро и стремительно обрушиться с крутого обрыва, сквозь жизнь, чем, соблюдая предосторожности, изнемогать в медленной муке.

С таким характером он часто в самом оживленном и веселом обществе чувствовал себя одиноким, и, в сущности, менее всего он находил себя одиноким, когда с ним не было никого. Тогда он опьянялся образами надежды и воспоминания и намеренно предавался соблазну своей собственной фантазии. Каждое из его желаний возрастало с неизмеримой скоростью и почти без промежутков от первого тихого движения до безграничной страсти. Все его мысли принимали видимый образ и движение, так что их действия и взаимодействия отличались чувственной ясностью и интенсивностью. Его вдохновение не только не стремилось удержать повода самообладания, но добровольно отбрасывало их прочь для того, чтобы весело и задорно кинуться в этот хаос внутренней жизни. Он мало пережил и все же был полон воспоминаний, относящихся также и к его ранней юности: ибо какое‑нибудь особенное мгновение страстного настроения, разговор, шопот из глубины сердца, все это оставалось для него вечно дорогим и отчетливым, и даже по прошествии лет он помнил об этом так, как если бы это происходило только что. Но все, что он любил и о чем думал с любовью, являлось оторванным и единичным. Все его бытие представлялось его воображению множеством отдельных кусков без взаимной связи; каждый был полноценен и как бы сам по себе; то, другое, что в действительности находилось рядом и было с этим связано, являлось для него безразличным и как бы не существующим вовсе.

Он был еще не вполне испорчен, когда в лоне одиноких желаний святой образ невинности блеснул в его душе. Луч влечения и воспоминания пронзил и зажег ее, и этот опасный сон стал решающим для всей его жизни.

Он вспомнил об одной благородной девочке, с которой он в счастливые времена своей ранней юности дружески и весело забавлялся, побуждаемый чистой детской привязанностью. Так как он был первым, который благодаря своему интересу к ней очаровал ее, то это милое дитя устремило к нему свою душу, подобно тому как цветок поворачивается к солнечному свету. Сознание, что она была еще едва созревшей и стояла на пороге юности, делало его желание еще более непреодолимым. Обладать ею казалось ему высшим благом; он был уверен в том, что не может жить без этого, и решился на все. При этом малейшее соображение о мещанской морали внушало ему отвращение, как всякого рода насилие.

Он поспешил вернуться к ней и нашел ее более сформировавшейся, но такой же благородной, своеобразной, задумчивой и гордой, как и раньше. То, что волновало еще больше, чем ее любезность, было следами глубокого чувства. Казалось, что она, мило и поверхностно мечтая, скользит по жизни, как по цветущей равнине, и от его внимательного наблюдения не укрылась ее значительная склонность к безграничной страстности. Ее симпатия к нему, ее невинность, молчаливость и замкнутый характер легко предоставляли ему случаи видеть ее одну; опасность, с этим связанная, только увеличивала очарование того, что он предпринял. Однако он с досадой должен был себе признаться, что ему не удавалось приблизиться к цели, и он упрекал себя в недостатке ловкости, чтобы совратить ребенка. Девочка охотно допускала с его стороны некоторые нежности и отвечала на них с робким сластолюбием. Однако, лишь только он пытался перейти известные границы, она, не производя впечатления обиженной, противодействовала ему с непреодолимым упорством, может быть, больше руководясь чужим запретом, чем собственным чутьем по отношению к тому, что во всяком случае дозволено, и к тому, что не дозволено ни в коем случае.

А между тем, он не уставал надеяться и наблюдать. Однажды он застал ее врасплох, когда она меньше всего этою ожидала. Перед тем она долго была одна, предоставленная на более длительный, чем обычно, промежуток времени своей фантазии и неопределенной тоске. Когда он это заметил, то решил не упускать мгновения, которое, возможно, никогда не повторится, и, окрыленный внезапной надеждой, пришел в состояние опьянительного вдохновения. С губ его полился поток просьб, комплиментов и софизмов, он осыпал ее нежностями и, вне себя от восторга, почувствовал, как прелестная головка опустилась, наконец, к нему на грудь, подобно тому как слишком распустившийся цветок томно поникает на своем стебле. Без колебания прильнула к нему стройная фигурка, шелковистые локоны золотых волос заструились по его руке, в нежном ожидании приоткрылся бутон очаровательного рта, и в кротких темносиних глазах вспыхнул алчущий непривычный огонь. Лишь слабый протест оказывала она его дерзновеннейшим ласкам. Скоро она и совсем перестала сопротивляться, ее руки внезапно поникли, и все оказалось ему предоставленным: вся ее нежная девственная плоть с плодами юной груди. Но в то же мгновение потоки слез хлынули из ее глаз, и самое горькое отчаяние исказило ее лицо. Юлий сильно испугался; не столько потому, что увидел слезы, сколько оттого, что к нему сразу же вернулось полное сознание. Он подумал обо всем, что только что произошло и что должно было за этим последовать: о жертве перед ним и о жалкой судьбе человеческой. Холодная дрожь пробежала по его телу, и тихий вздох, вырвавшись из глубины, сорвался с его губ. С высоты своего переживания он почувствовал презрение к самому себе и забыл действительность и свое намерение в мыслях о всеобщей сострадательности.

Мгновение было упущено. Он пытался лишь утешить и успокоить милого ребенка и с отвращением поспешил покинуть место, где самовольно намеревался разорвать венок невинности. Он отлично знал, что многие из его приятелей, которые еще меньше верили в женскую добродетель, чем он, нашли бы его поведение ненаходчивым и смешным. Он и сам приходил почти к тому же заключению, когда начинал хладнокровно размышлять. Вместе с тем, он все же находил свою глупость превосходной и интересной. Он держался того мнения, что благородные люди в житейских обстоятельствах неизбежно в глазах толпы должны казаться простачками или сумасшедшими. Так как при следующем свидании Юлий не без лукавства заметил или вообразил, что девочка казалась скорее недовольной, что ее не соблазнили до конца, он укрепился в своем недоверии к женской добродетели и повергся в острое ожесточение. Его отношение к ней превратилось в нечто вроде презрения, для которого, собственно, он имел так мало оснований. Он скрылся, опять ушел в свое одиночество и предоставил пожирать себя своей тоске.

 

 

Итак, он снова погрузился на время в прежний образ жизни, в котором чередовались меланхолия и бесшабашность. Единственный друг, обладавший достаточной силой и серьезностью, чтобы его утешить, занять и задержать на пути к гибели, был далеко; таким образом, его тоска оставалась безысходной также и с этой стороны. Однажды он порывисто протянул руки к отсутствующему, как будто тот должен был, наконец, появиться, и снова безутешно опустил их, после долгого и напрасного ожидания. Он не пролил ни одной слезы, но его душа впала в агонию безнадежной тоски, от которой он избавился только для того, чтобы совершить новые безрассудства.

Он громко радовался, оглядываясь в лучах роскошного утреннего солнца на город, который он любил еще ребенком, в котором он прожил все это время и который он теперь надеялся оставить навсегда. Он предвкушал уже неизведанную жизнь новой родины, которая ожидала его на чужбине и образы которой он успел уже пылко полюбить.

Вскоре он нашел другое очаровательное местожительство, где его, правда, ничто не связывало, но зато многое притягивало. Все его силы и склонности пробудились под влиянием новой обстановки; без меры и без цели для своего внутреннего содержания принял он участие во всех проявлениях внешней жизни, которые хоть сколько‑нибудь были примечательны, откликаясь на все, его окружающее.

Но, почувствовав скоро и в этой шумихе пустоту и скуку, он стал часто возвращаться к своим одиноким грезам и по‑старому ткать узоры своих неудовлетворенных желаний. Однажды он даже проронил слезу из жалости к себе, когда заглянул в зеркало и увидел, как мрачно и колюче горел в его темных глазах огонь подавленной любви, как под непокорными черными кудрями легкие морщинки врезались в воинственный лоб и как побледнели его щеки. Он вздохнул о своей бесполезной юности; но тут существо его возмутилось, и из числа красивых знакомых женщин он выбрал ту, которая жила свободнее всех и больше всех блистала в хорошем обществе. Он решил добиваться ее любви, и он позволил своему сердцу целиком наполнить себя этим объектом. То, что так дико и причудливо началась, на могло нормально кончиться; его избранница, которая была столь же тщеславна, сколь красива, должна была найти странным, и даже более чем странным, то, как Юлий с серьезнейшей тщательностью повел свою осаду, то проявляя себя при этом дерзким и уверенным, как старый волокита, то робким и неумелым, как полнейший новичок. Проявляя себя столь странно, он должен был быть гораздо богаче, чем он был, чтобы иметь такие притязания. Ее отличала непринужденная и оживленная манера держаться, и ему казалось, что она обладает даром изысканной речи. Однако, то, что он принимал у любимой за божественное легкомыслие, являлось не чем иным, как бессодержательным увлечением, без подлинной радости и веселости, а также и без вдохновения; в ней было ровно столько ума и хитрости, сколько требуется для того, чтобы всех умышленно и бесцельно приводить в смятение, заманивать в свои сети мужчин и управлять ими и чтобы опьяняться их поклонением. К несчастью для Юлия, эта дама проявила по отношению к нему некоторые знаки благосклонности; эти знаки были из тех, которые ни к чему не обязывают, потому что проявляющая их никогда не призналась бы в своей благосклонности, и которые волшебством скрытности неразрывнее связывают пойманного новичка. Уже один украденный взгляд, одно рукопожатие, одно слово, сказанное лишь ему одному, могли его околдовать, если бы только простой и дешевый дар был приправлен хотя бы видимостью своеобразной и особой значительности. Ему показалось, что она подарила ему еще более явный знак внимания, и он почувствовал себя глубоко обиженным тем, как мало она его понимала, так спеша ему навстречу. Он гордился сознанием того, что это его обидело, и в то же время его безмерно очаровывала мысль, что нужно только быть проворным и использовать благоприятную возможность, чтобы беспрепятственно подойти к цели. Он уже осыпал себя горькими упреками за свою медлительность, когда внезапно в нем возникло подозрение, что ее инициатива – это лишь обман и что на самом деле она поступает с ним нечестно; и так как один его приятель дал ему на этот счет исчерпывающее разъяснение, у него не могло остаться никаких сомнений. Он понял, что его находят смешным, и должен был себе признаться, что это вполне естественно. Он пришел в некоторую ярость и легко наделал бы бед, если бы в результате его внимательных наблюдений эти пустые люди с их маленькими связями и разрывами, со всей игрой их тайных намерений и задних мыслей, не внушили ему глубокого презрения. Потом он снова сделался неуверенным, и так как его мнительность перешла теперь уже всякие границы, он стал относиться с недоверием к собственному недоверию. То видел он корень зла только в своем своенравии и чрезмерной чувствительности, и это предположение придавало ему новые надежды и новое доверие; то во всех злополучиях, которые в самом деле, казалось, его преследовали, он видел лишь искусное дело ее мести. Все колебалось, и только то становилось для него все яснее и определеннее, что законченное шутовство и глупость в общем являются подлинным преимуществом мужчины, своенравная же злоба в соединении с наивной холодностью и смеющейся бесчувственностью – прирожденным искусством женщин. Это было все, чему он научился посредством напряженного стремления к познанию человека. В отдельных случаях он, всегда остроумным образом, делал промахи, ибо всюду предполагал искусственные намерения и глубокую связь и не имел никакого чутья к незначительному. При этом возрастала его страсть к игре; связанные с ней запутанные сцепления обстоятельств, странности и счастливые случайности интересовали его, так же как он при более значительных обстоятельствах, побуждаемый простой причудой, решался на ответственную игру со своими страстями и их объектами, или только думал, что решался.

Итак, он все сильнее запутывался в интригах дурного общества, а то, что ему еще оставалось в смысле времени и сил в этом водовороте развлечений, он предоставил одной девушке, которою он стремился обладать как можно более безраздельно, хотя он нашел ее среди тех, которые почти открыто принадлежат всем. Делало ее для него столь привлекательной не только то, благодаря чему она была для всех желанной и всеми одинаково прославленной, – ее редкая опытность и неисчерпаемая разносторонность во всех соблазнительных искусствах чувственности. Еще более сильное впечатление производило на него ее наивное остроумие, блестящие искры ее неотшлифованного ума, сильнее же всего – ее решительные манеры и ее последовательное поведение. Будучи весьма испорченной, она проявляла своего рода характер; ее отличало множество своеобразных особенностей, и ее эгоизм был также особого порядка. Наряду с независимостью, она ничего так безмерно не любила, как деньги, но она умела ими распоряжаться. При этом она была нетребовательна к тем, кто был не слишком богат, и даже по отношению к другим была чистосердечна в своем стяжательстве и лишена какого‑либо коварства. Она казалась беззаботно живущей только настоящим и тем не менее постоянно думала о будущем. Она экономила в мелочах, для того чтобы расточать на свой манер в крупном и чтобы иметь наилучшее в области изысканной роскоши. Ее будуар отделан был просто и без обычной мебели, только со всех сторон были наставлены большие ценные зеркала, а там, где оставалось свободное место, висели хорошие копии сладострастных картин Корреджо и Тициана, а также несколько хороших оригиналов, изображающих свежие цветы и фрукты; вместо ламбрекенов – самые живые и веселые изображения, гипсовые слепки с античных барельефов; вместо стульев – настоящие восточные ковры; обстановку дополняло несколько мраморных групп в половину человеческого роста: сластолюбивый фавн, почти преодолевший сопротивление спасавшейся бегством и в изнеможении упавшей нимфы; Венера, приподнявшая одежду и с улыбкой созерцающая свои сладострастные бедра, и другие такого же характера изображения. Здесь она часто сидела на турецкий манер в одиночестве целые дни напролет, праздно опустив руки на колени, так как она презирала все женские работы. От поры до времени она освежалась благовонными ароматами и при этом заставляла своего жокея, красивого мальчика, которого она нарочно соблазнила уже на четырнадцатом году его жизни, читать себе вслух повести, описания путешествий и сказки. Слушала она довольно рассеянно, и только те места привлекали ее внимание, где описывалось что‑нибудь смешное, или те, которые содержали какое‑нибудь замечание общего характера, которое она тоже признавала верным. Ибо она вообще ни на что не обращала внимания и не имела склонности ни к чему, кроме реальности, находя всю поэзию смешной. Когда‑то она была актрисой, но лишь в течение короткого времени, и она охотно смеялась над своей непригодностью для этой профессии и над той скукой, которую ей там пришлось испытать. Одной из ее многочисленных особенностей было то, что она в таких случаях говорила о себе в третьем лице. Точно так же и когда она рассказывала, она называла себя только Лизеттой, и говорила, что, если бы она была писательницей, то описала бы свою собственную историю, но так, как если бы она говорила о ком‑нибудь другом. Музыку она не воспринимала никак, зато в области изобразительных искусств обнаруживала столько чутья, что Юлий часто беседовал с ней о своих работах и о своих идеях и считал наиболее удачными из своих набросков те, которые он делал на ее глазах и в то время, как она говорила. Однако в статуях и рисунках она ценила только живую силу, а в картинах – только волшебство красок, правдивость в передаче тела и, во всяком случае, световые эффекты. Если же кто‑нибудь говорил ей о правилах, об идеале и о так называемом рисунке, она начинала смеяться или переставала слушать. Но для того чтобы попробовать свои силы в этой области, – как ни много добровольных учителей предлагали ей свои услуги, – она была слишком ленива и избалована и слишком ценила преимущества своего образа жизни. Кроме того, она не доверяла никакой лести и была убеждена в том, что никакие усилия не помогут ей сделать в области искусства ничего выдающегося. Когда хвалили ее вкус и ее комнату, в которую она лишь изредка вводила только избранных любимцев, она в ответ на это начинала юмористически прославлять сначала добрую старую судьбу, лукавую Лизетту и вслед за этим англичан и голландцев в качестве представителей наилучших среди всех известных ей национальностей, так как полная касса некоторых новичков этого рода положила хорошее начало ее богатой обстановке. Вообще она очень радовалась в тех случаях, когда ей удавалось обойти глупца; но она делала это забавным, почти ребяческим образом, остроумно и скорее из озорства, нежели из цинизма. Весь свой ум она обращала на то, чтобы оградить себя от назойливости и неделикатности мужчин, и это ей так хорошо удавалось, что даже грубые, развратные люди говорили о ней с искренним уважением, которое тем, кто ее не знал, но был осведомлен о ее профессии, казалось весьма комичным. Именно это впервые побудило любопытного Юлия завязать столь необычайное знакомство, и вскоре у него появилось еще больше оснований для изумления. Когда ей приходилось иметь дело с обыкновенными мужчинами, она терпела и делала то, что считала своей обязанностью, точно, ловко и искусно, но оставаясь совершенно холодной. Если же мужчина ей нравился, она вводила его даже в свой священный кабинет и, казалось, становилась совсем другим человеком. Ее охватывала тогда прекрасная вакхическая страсть; дикая, разнузданная и ненасытная, она почти забывала про свое искусство и впадала в состояние восторженного обоготворения мужского начала. Поэтому Юлий и любил ее, а также потому, что она казалась всецело ему преданной, хоть и не очень выражала это словами. Она скоро замечала, обладает ли умом тот или иной из ее новых знакомых, и, придя к положительному заключению, становилась открытой и сердечной и охотно предоставляла своему другу рассказывать ей обо всем, что знал он про белый свет. Многие содействовали расширению ее кругозора, однако никто так не понимал ее внутреннего содержания, как Юлий, никто не относился к ней так бережно и никто не уважал так ее подлинную ценность, как он. Поэтому она была привязана к Юлию больше, чем можно выразить словами. Может быть, впервые она с волнением вспомнила о своей ранней юности и невинности, и впервые ей не понравилось то окружение, которое до сих пор ее вполне удовлетворяло. Юлий это чувствовал и радовался этому, однако он не мог до конца преодолеть того презрения, которое внушали ему ее профессия и ее испорченность; неизгладимое недоверие, которым он с некоторых пор проникся, казалось ему здесь вполне уместным. Как он возмутился, когда однажды неожиданным образом она сообщила ему, что он имеет честь стать отцом. Ведь он знал, что она, несмотря на свое обещание, совсем недавно принимала визиты другого. Она не могла отказать Юлию в этом обещании. Вероятно, она сама охотно бы его сдержала, но ей требовалось больше, чем то, что он мог ей давать. Она знала лишь один способ зарабатывать деньги, и из деликатности, которую она проявляла единственно по отношению к Юлию, она брала лишь незначительную долю того, что он ей предлагал. Всего этого не учел разгневанный юноша; он счел себя обманутым, он сказал ей это в жестких выражениях и оставил ее в самом возбужденном состоянии, как он думал, навсегда. Вскоре после этого его разыскал ее мальчик со слезами и жалобами, которые не прекращались до тех пор, пока Юлий не последовал за ним. Он нашел ее почти раздетой в уже темном кабинете; он опустился в любимые объятия, она прижала его к себе так же пылко, как и всегда, но ее руки сейчас же опустились. Он услышал глубокий стонущий вздох, – это был последний; и когда он взглянул на себя, то увидел, что он в крови. Преисполненный ужаса, он вскочил и хотел бежать. Он помедлил только для того, чтобы захватить с собою длинный локон, лежавший на полу около ножа, окрашенного кровью. Она только что обрезала его в экстазе отчаяния, перед тем как нанести себе многочисленные раны, из которых большинство оказались смертельными. Вероятно, у нее была мысль, что этим она в качестве жертвы предаст себя смерти и разрушению, ибо, по словам мальчика, она при этом громким голосом говорила: «Лизетта должна погибнуть; погибнуть немедленно: так хочет рок, железный рок».

 

 

Впечатление, которое эта внезапная трагедия произвела на восприимчивого юношу, было неизгладимо и благодаря собственной силе вжигалось все глубже и глубже. Первым следствием гибели Лизетты было то, что воспоминания о ней он обоготворил мечтательным уважением. Он сравнил ее высокую энергию с ничтожными интригами той дамы, которая его завлекла, и его внутреннее чувство отчетливо подсказало ему, что Лизетта была нравственнее и женственнее, ибо та кокетка никогда не выражала той или иной степени благосклонности без побочных намерений; и, несмотря на это, весь свет уважал ее и восхищался ею, так же как и многими другими, ей подобными. В силу этого его разум горячо протестовал против всех ложных и справедливых мнений, которые изрекаются по поводу женской добродетели. Для него сделалось принципом сознательно презирать все общественные предрассудки, к которым до сих пор он относился лишь пренебрежительно. Он вспомнил о нежной Луизе, которая едва не сделалась жертвой его соблазна, и пришел в ужас. Ведь и Лизетта была из хорошей семьи, рано совращена, похищена и брошена на чужбине, слишком горда, чтобы вернуться, и извлекла она из своего первого опыта столько, сколько другие не извлекут из последнего. С болезненным удовольствием собирал он те или иные любопытные черточки, относящиеся к ее ранней юности. В ту пору она была скорее грустной, чем легкомысленной, но в глубине ее уже тогда горело пламя, и даже, когда она была маленькой девочкой, ее заставали перед картинами с изображениями нагих фигур или при других обстоятельствах – в необычайных проявлениях самой порывистой чувственности.

Это исключение из того, что Юлий считал обычным для женского рода, было слишком единично, а то окружение, в котором он с ним столкнулся, – слишком нечисто, чтобы он мог притти таким путем к представлению, соответствующему действительности. Его чувство скорее отталкивало его теперь почти вовсе от женщин и от общества, где они задавали тон. Он боялся своей страстности и всей душой стал искать дружбы с молодыми людьми, которые, как и он, были способны к воодушевлению. Им он отдал свое сердца, лишь они были для него подлинно существующими, остальную же массу обычных призрачных существ он с удовольствием презирал. Со страстью и виртуозностью спорил он мысленно со своими друзьями и размышлял по поводу их различных достоинств и отношений с ним. Он разгорячался в процессе собственных мыслей и воображаемых разговоров и опьянялся гордостью и сознанием своего мужского достоинства. Все они пылали также благородной любовью, здесь дремала большая неразвернувшаяся энергия, и нередко они говорили неотшлифованными, но меткими словами возвышенные вещи о чудесах искусства, о смысле жизни, о сущности добродетели и самоутверждении; преимущественно же о божественности дружбы между мужчинами, и эту дружбу Юлий решил сделать подлинным содержанием своей жизни. Он имел много таких дружеских связей и с ненасытностью заключал все новые и новые. С каждым мужчиной, который представлялся ему интересным, он стремился завязать такую связь и не успокаивался до тех нор, пока ему не удавалось этого достичь, преодолев сдержанность своего избранника юношеской настойчивостью и самоуверенностью. Можно предположить, что Юлий, который, в сущности, все считал для себя дозволенным и не боялся оказаться в смешном положении, имел в качестве идеала и перед глазами благопристойность, несхожую с общепринятой.

В чувстве и обхождении одного друга он находил более чем женскую бережность и нежность при наличии возвышенного ума и твердого характера; другой вместе с ним пылал благородным негодованием по поводу плохих времен и мечтал о совершении великих дел. Обаятельный духовный облик третьего представлял собою еще только хаотический комплекс всевозможных потенций, но он отличался тонким пониманием всего и предощущением мира. Одного Юлий почитал в качестве своего наставника в области искусства, другого он считал своим учеником и лишь урывками снисходительно принимал участие в распутствах, для того чтобы до конца его распознать, расположить к себе и спасти его большое дарование, которое было так же близко к гибели, как и его собственное.

Цели, к достижению которых они со всей серьезностью стремились, были высоки. А между тем, все их стремление сводилось к красивым словам и превосходным желаниям. Юлий не подвигался вперед, настроение его не прояснялось, он не работал и ничего не создавал. Больше того, никогда он так не запускал своих занятий в области искусства, как именно тогда, когда его разглагольствования перед друзьями превращались в потоки планов и проектов всех работ, которые он намеревался выполнить и которые в момент его первоначального вдохновения представлялись ему уже законченными. В тех редких случаях, когда к нему возвращалась трезвость, он заглушал ее музыкой, являвшейся для него опасной бездонной пучиной тоски и уныния, в которую он охотно и добровольно погружался.

Это внутреннее брожение могло бы подействовать на него исцеляюще, из глубины отчаяния могли бы в конце концов возродиться спокойствие, твердость и просветленность. Но бушующая неудовлетворенность раздробляла его воспоминания, и никогда еще его представление об его целостном «я» не было столь беспомощным. Он жил только настоящим, к которому он припадал губами, изнемогающими от жажды, и без конца погружался в каждую неизмеримо малую и вместе с тем неисчерпаемую частицу чудовищного времени, как если бы только в ней ему, наконец, предстояло найти то, что он уже так долго искал. Эта бушующая неудовлетворенность вскоре должна была разладить и расстроить его связи, даже с его друзьями, из которых большинство при наличии блестящих дарований отличалось такою же бездеятельностью и раздвоенностью, как он сам. Тот, казалось, его не понимал, другой восхищался лишь его умом, обнаруживая при этом недоверие к его сердцу, действительно несправедливое. Юлий почувствовал себя оскорбленным в своем сокровеннейшем достоинстве и разрываемым тайной ненавистью. Этому чувству он предался без колебаний, ибо считал, что лишь того, кого должно уважать, можно ненавидеть и что только друзья могут так глубоко оскорбить друг друга в самых нежных чувствах. Один юноша погиб по собственной вине; другой даже начал становиться совсем обыкновенным; с третьим его отношения расстроились и приняли почти банальный характер. Их взаимоотношения носили исключительно духовный характер, и такими им следовало бы оставаться; но именно потому, что они являлись такими утонченными, всему суждено было осыпаться лепестками нежнейшего цветка, когда друзьям представился повод оказывать друг другу взаимные услуги. Возникшее между ними соревнование в великодушии и благодарности в конце концов привело к тому, что в самой сокровенной глубине души они начали предъявлять друг другу земные требования и друг друга сравнивать.

Вскоре случай беспощадно разрубил тот узел, который в порыве страсти был завязан лишь прихотью. Все больше и больше погружался Юлий в такое состояние, которое от сумасшествия отличалось лишь тем, что оно охватывало его лишь тогда и постольку, когда и поскольку он хотел ему предаваться. Если не считать этого, то поведение Юлия соответствовало всем правилам каждого приличного общественного порядка, и как раз теперь его начали называть благоразумным; это объяснялось тем, что смятение всяческих страданий производило свою разрушительную работу в глубине его сознания и болезнь его духа все глубже и затаеннее подтачивала его сердце. Это было скорее безумие чувств, чем повреждение разума, и болезнь эта была тем опаснее, что внешне он казался веселым и безмятежным. Таково было его обычное настроение, и Юлия находили даже приятным. И только когда ему случалось выпить вина больше чем обычно, он становился чрезвычайно грустным и склонным к жалобам и слезам. Но даже и в таких случаях его речь в присутствии посторонних пенилась горьким остроумием и насмешками надо всем, или же он вел свою игру с чудаковатыми и глупыми людьми, общение с которыми он теперь всему предпочитал. Он умел приводить их в наилучшее настроение так, что они простодушно делились с ним всеми своими помыслами, показывая себя такими, какими они были на самом деле. Обыденность возбуждала и забавляла его не по причине его любезной снисходительности, но оттого, что она была глупой и сумасбродной.

О себе самом он не думал, лишь от поры до времени его пронизывала уверенность, что он внезапно должен погибнуть. Раскаяние он подавлял посредством гордости, а мысли и образы самоубийства были так знакомы ему еще со времен его первоначальной юношеской тоски, что они успели утратить для него очарование новизны. Он был бы вполне способен привести в исполнение такое решение, если бы он вообще был способен притти к какому бы то ни было решению. Ему казалось, что такой исход едва ли стоит усилий, так как он не хотя надеяться, что ему таким путем удалось бы избежать скуки существования и отвращения к судьбе. Он презирал мир и все и гордился этим.

Но и от этой болезни, так же как и ото всех предыдущих, он исцелился и избавился при первом же взгляде на одну женщину, которая была единственной и которая впервые захватила его душу, целиком и в самой ее сердцевине. До сих пор его страсти играли только на поверхности, или же это были преходящие состояния без всякой взаимной связи. Теперь же его охватило новое, незнакомое чувство, говорившее ему, что один лишь данный объект его устремлений является настоящим и что такое впечатление останется у него вечно. Первый взгляд был уже решающим, при вторичном же взгляде он это осознал и сказал себе, что теперь пришло и действительно находится здесь то, что он так долго смутно ожидал. Он изумился и пришел в ужас, так как, поскольку он думал, что высшим благом для него было быть ею любимым и вечно ею обладать, он при этом чувствовал, что это высшее и единственное его желание вечно будет для него неосуществимым: она уже сделала свой выбор и отдала себя; ее друг был также и его другом и жил достойно ее любви. Юлий был его поверенным, поэтому он подробно знал о том, что делало его несчастным, и со всей строгостью судил о своей недостойности. Против нее восстала вся сила его страсти. Он отрешился от надежды и от счастья, но он решил его заслужить и стать господином над самим собой. Ничто не являлось для него столь ненавистным, как мысль о том, что он каким‑нибудь неясным словом или заглушенным вздохом может выдать хотя бы малейшую частицу того, что его наполняет. Разумеется, любое проявление чувства было бы неразумным, и поскольку он был таким пылким, она – такой нежной и взаимоотношения – такими хрупкими, то даже одно какое‑нибудь движение, из тех, которые кажутся непроизвольными и все же хотят быть замеченными, повело бы все дальше и окончательно бы все запутало. Поэтому всю свою любовь он оттеснил в самую глубину своего внутреннего мира и там предоставил своей страсти бушевать, пылать и пожирать его; но внешний вид его производил совсем иное впечатление, и ему так хорошо удавалась роль ребяческой непринужденности, неопытности и своего рода братской жесткости, которую он взял на себя для того, чтобы как‑нибудь от лести не перейти к нежности, что в ней никогда не возникало ни малейшего подозрения. В своем счастье она чувствовала себя ясно и легко, ни о чем не догадывалась, а следовательно, и ничего не боялась; напротив, она предоставляла полную свободу и своему остроумию и своему капризу, когда находила его нелюбезным. Вообще ее природе свойственно было все высокое и все грациозное, что только может быть свойственно женской природе: каждая черта божественного и каждое проявление шаловливости, но все это носило печать утонченности, культуры и женственности. Свободно и мощно развивалась и проявляла себя каждая отдельная особенность, как если бы была единственной, и, тем не менее, это богатое, дерзкое смешение столь различных вещей в целом не являлось просто сумятицей, ибо его одушевляло вдохновение, живое дыхание гармонии и любви. Она могла в течение одного и того же часа изображать какую‑нибудь комическую сцену с выразительностью и тонкостью заправской актрисы и читать возвышенные стихи с чарующим достоинством безыскусственного напева. То ей хотелось блистать и развлекаться в обществе, то она вся превращалась во вдохновение, то помогала советом и делом, серьезно, скромно и дружески, как самая нежная мать. Малейший эпизод, благодаря ее манере рассказывать, становился очаровательным, как красивая сказка. Все пронизывала она чувством и остроумием; во всем она обладала вкусом, и все выходило облагороженным из ее творческой руки, из ее сладкоречивых уст. Ни одно из проявлений хорошего и великого не было для нее столь святым или столь обыкновенным, чтобы воспрепятствовать ей принимать в нем страстное участие. Она воспринимала каждый намек и отвечала даже на вопрос, который не был произнесен. Произносить речи перед ней было невозможно; они сами собою принимали форму беседы, и по мере возрастающего интереса, на ее лице отражались все новые оттенки одухотворенных взглядов и милых выражений. Казалось, что видишь эти оттенки выражений, меняющиеся соответственно содержанию того или другого места, при чтении ее писем, – так проникновенно и задушевно писала она о том, что мыслилось ею в форме разговора. Кто знал ее только с этой стороны, мог подумать, что она была только любезной, что она могла бы заворожить в качестве артистки и что ее крылатым словам не хватало лишь размера и рифмы, чтобы превратиться в нежную поэзию. И однако именно эта женщина в каждом решающем случае выказывала, к удивлению, мужество и силу, и это было также тою высокою точкой зрения, с которой она судила о достоинстве людей.

Это величие души было той стороной, с которой Юлий главным образом и познавал ее существо в начале своей страсти, ибо эта сторона наилучшим образом соответствовала серьезности его чувства. Все существо его равномерно отступило с поверхности в глубину; он погрузился в полную замкнутость и удалился от общения с людьми. Суровые скалы были его излюбленным обществом, на берегу пустынного моря следил он за своими мыслями и советовался с самим собой; и когда свистящий ветер шумел в высоких елях, то ему казалось, что могучие волны глубоко под ним из участия и сострадания стремились к нему, приблизиться, и с тоскою смотрел он вслед далеким кораблям и заходящему солнцу. Это был его любимый уголок, который превратился для него благодаря воспоминанию в священную отчизну всех его страданий и решений.

Обожествление его возвышенной подруги сделалось для его духа прочным средоточием и основанием нового мира. Здесь исчезали все сомнения; благодаря этому подлинному благу он чувствовал ценность жизни и предугадывал всемогущество воли. Он стоял поистине на свежей зелени крепкой материнской почвы, и новые небеса безграничным сводом расстилались над ним в голубом эфире. Он осознал в себе высокое призвание к божественному искусству. Он проклял свою лень за то, что так далеко отстал в своем художественном развитии, и – свою бывшую изнеженность за то, что она мешала каждому мощному напряжению. Он не позволил себе погрузиться в праздное отчаяние, но последовал пробудившемуся в нем голосу священного долга. Он пустил в ход все средства, которые только остались у него от его прежней расточительности. Он разорвал все свои прежние связи и одним ударом вернул себе полную независимость. Свои силы и свою юность он посвятил возвышенному труду художника и вдохновению. Он забыл о своей современности и развивался по примеру героев древности, руины которой он благоговейно любил. Также и для него действительность не существовала, так как он жил только в будущем и в надежде когда‑нибудь создать бессмертное произведение в качестве памятника своей добродетели и своего достоинства.

Так он страдал и жил в течение многих лет, и те, которые с ним встречались, считали его старше, чем то было в действительности. То, что он творил, являлось значительным по замыслу и создано было в старинном стиле, но серьезность, которая пронизывала его произведения, была устрашающей, формы носили характер чудовищного преувеличения, античность искажалась жесткостью его изобразительной манеры, и его картины при всей их основательности и продуманности оставались застывшими и окаменевшими. Многое в них было достойно похвал, лишь миловидность в них отсутствовала; и в этом он сам был похож на свои произведения. Его характер закалился в чистом огне страдания божественной любви и сверкал светлой силой, но он был суровым и твердым, как настоящая сталь. Его спокойствие объяснялось его холодностью, и только тогда, он приходил в волнение, когда величественная дикость пустынной природы больше обычного его восхищала, когда он мысленно давал своей далекой подруге правдивый отчет в борьбе за свое развитие и в той цели, которую преследовала вся его работа, или же, когда его так охватывал энтузиазм искусства в присутствии других, что после долгого молчания несколько крылатых слов вырывалось из глубины его души. Но это случалось редко, так как он проявлял так же мало участия к людям, как и к самому себе. По поводу их счастья и их начинаний мог он только приветливо улыбаться, и он верил им на слово, когда замечал, каким они его находили неприятным и нелюбезным.

Несмотря на это, одна знатная дама, казалось, обратила на него некоторое внимание и оказывала ему предпочтение. Ее тонкая душа и нежность ее чувствования вызывали живейшее влечение с его стороны, тем более, что они сочетались с очарованием привлекательного и при том необычного внешнего облика и с впечатлением от ее глаз, преисполненных выражением тихой меланхолии. Но как только у него появлялось желание сделаться более сердечным, его охватывало прежнее разочарование и привычная холодность. Он видел ее часто и все же не мог высказаться, но вскоре и этот поток чувства отхлынул назад во внутреннее море всяческого вдохновения. Даже владычица его сердца отступила назад в священный мрак и осталась бы ему чуждой, если бы они снова когда‑нибудь встретились.

Единственное, что настраивало его мягче и теплее, было общение с другой женщиной, которую он уважал и любил, как сестру, и на которую он так и смотрел. Он уже давно состоял с нею в приятельских отношениях. Она была болезненной и несколько старше, чем он; при этом, однако, обладала ясным зрелым умом, прямым здравым смыслом и даже в глазах посторонних была бесконечно справедлива и в то же время любезна. Все, что она предпринимала, подчинялось духу ласкового упорядочения, и как бы сама собою ее деятельность развивалась постепенно из предыдущей и незаметно связывалась с последующей. С такой точки зрения Юлий определенно понял, что нет никакой другой добродетели, кроме последовательности. Только это была не застывшая холодная согласованность предвзятых принципов или предубеждений, но постоянная верность материнского сердца, которое с застенчивой силой расширяет и завершает в себе самом круг своего воздействия и своей любви и превращает грубые явления окружающего мира в уютную собственность и предмет общественной жизни. При этом ей чужда была всякая ограниченность, свойственная домовитым женщинам, и с глубокой бережностью и проникновенной мягкостью говорила она о господствующих мнениях и об отклонениях и исключениях из общего правила тех, которые плывут против течения; ее ум был безупречен в такой же мере, в какой ее чувство – чисто и нелицемерно. Говорила она охотно, главным образом, о нравственных предметах, причем часто переводила споры на общие вопросы и находила удовольствие в остротах, когда они звучали осмысленно и казались содержательными. Она не экономила слов, и ее высказывания никогда не носили характера боязливой упорядоченности. Это было очаровательное смешение отдельных реплик и общей участливости, продолжительной внимательности и внезапной рассеянности.

Материнская добродетель этой превосходной женщины была, наконец, вознаграждена природой, и под ее верным сердцем, когда она меньше всего на это надеялась, зачалась новая жизнь. Это преисполнило юношу, который был так привязан к ней и принимал такое теплое участие в ее семейном счастье, живейшей радостью; но это событие всколыхнуло в нем многое из того, что в течение долгого времени молчало.

Так как некоторые художественные попытки Юлия пробудили в его груди новую уверенность, а первое одобрение больших мастеров его ободрило; так как искусство привело его в новые достопримечательные места, где его окружали новые веселые люди, то чувство его смягчилось и потекло мощно, как большой поток, когда лед тает и ломается и волны с новой силой прорываются вперед по старому руслу.

Он был удивлен, почувствовав себя снова непринужденно и весело в обществе людей. Его образ мыслей сделался мужественным и суровым, но его сердце за время одиночества стало снова наивным и робким. Он тосковал по некоей родине и мечтал о хорошем браке, который бы не шел вразрез с требованиями искусства. И когда он оказывался в цветнике молодых девиц, то он часто находил одну или многих из них достойными любви. Ему казалось, что жениться на той или иной девушке он готов был бы немедленно, если уж он не мог ее полюбить. Ведь понятие и даже самое слово «любовь» было для него священнейшим и оставалось совсем вдалеке. При таких обстоятельствах он усмехался по поводу кажущейся ограниченности своих мгновенных желаний и остро чувствовал, как бесконечно многого ему бы еще не хватало, если бы по мановению волшебного жезла эти желания внезапно исполнились. В другой раз он смеялся еще больше над своей пылкостью, пробудившейся после столь длительного воздержания, когда случай предоставил ему возможность легко и безмятежно вкусить наслаждение и когда благодаря роману, который был начат, завершен и ликвидирован в течение нескольких минут, его душа освободилась и облегчилась по крайней мере от некоторого количества горючего материала.

Он понравился одной весьма образованной девушке благодаря тому, что с явной искренностью восхищался ее воодушевленными разговорами и всем ее обаятельным внутренним обликом; и так как в его лице она обрела поклонника, который обходился без всякой лести и только манерой обращения с ней выражал свое обожание, то она мало‑по‑малу все ему позволила, кроме последнего. И даже этот предел она поставила ему не из‑за холодности, а также не из предусмотрительности и не принципиально, так как она отличалась достаточно легкой возбудимостью, имела определенно выраженную склонность к легкомыслию и жила в весьма свободных условиях. Ее удерживала женская гордость и боязнь перед тем, что она считала звериным и грубым. Юлий невольно улыбался скудному воображению этого извращенного и причудливого существа, при мысли о творчестве и воздействии всемогущей природы, о ее вечных законах, о высоте и величии материнства, о красоте мужчины, преисполненного здоровьем и любовью и охваченного экстазом жизни, и о красоте женщины, отдающейся этому экстазу; но как ни мало соответствовало его характеру такое начало без завершения, тем не менее, при данных обстоятельствах он был рад убедиться в том, что он еще не утратил вкуса к нежному и утонченному наслаждению.

Скоро, однако, он забыл как эту, так и другие подобные мелочи, так как встретил молодую художницу, которая, подобно ему, страстно поклонялась прекрасному и, казалось, так же как и он, любила одиночество и природу. Все ее пейзажи были как бы схвачены единым взглядом, и в них можно было видеть и чувствовать живое дуновение настоящего воздуха. Контуры в них были слишком неопределенны и манерой своего исполнения выдавали недостаточно основательную шкоду. Однако массы были удачно согласованы в некоем единстве, которое ощущалось так ясно и отчетливо, что, казалось, ничего другого при этом и нельзя было почувствовать. Она занималась живописью не в качестве ремесла или искусства, но лишь ради удовольствия и любви к ней; каждый кусок действительности, который нравился ей или заинтересовывал ее во время ее странствий, она набрасывала на бумагу, в зависимости от времени и настроения, пером или акварелью. Для работы маслом ей не хватало терпения и усердия, и она редка принималась за портрет; только в тех случаях, когда ей попадалось лицо, которое она считала выдающимся и значительным, она работала с добросовестнейшей тщательностью и правдивостью в передаче натуры и умела добиваться от пастели чарующей мягкости. Пусть для искусства ценность этих опытов была условной и незначительной, все же Юлий радовался немало очаровательной дикости ее пейзажей и тому дару, благодаря которому она передавала неисчерпаемое многообразие и чудесную согласованность черт человеческого лица, и, как бы ни были просты черты лица самой художницы, они все же не были незначительны, и Юлий находил в них большую выразительность, которая всегда была ему нова.

Люцинда обладала решительной склонностью к романтическому; Юлий был поражен этим новым проявлением сходства между ними, и, чем дальше, тем больше проявлений он обнаруживал. Подобно ему, Люцинда была из тех, кто живет не в обыденности, но создает свой собственный, выдуманный мир, построенный по собственным законам. Только то, что она сердечно любила и почитала, являлось для нее действительным, все остальное для нее не существовало. И она знала, что обладает подлинной ценностью. Подобно ему, она со смелой решимостью отбросила от себя все посторонние соображения, разорвала все путы и жила вполне самостоятельно и независимо.

Чудесное сходство привлекало юношу все ближе к новой знакомой; он увидел, что и она сознавала это сходство, и вскоре оба заметили, что они друг другу не безразличны. Прошло еще немного времени с начала их знакомства; Юлий решался лишь на отдельные отрывочные слова, которые были значительны, но не отчетливы. Он стремился больше узнать о судьбе и прежней жизни Люцинды, которая в этом отношении, в противоположность другим, была очень несообщительна. Она не без сильного волнения призналась ему, что была уже матерью красивого крепкого мальчика, которого вскоре отняла у нее смерть. Юлий также погрузился в воспоминания, и, по мере того как он рассказывал ей о прошлом, его жизнь впервые предстала перед ним в виде осмысленной истории. С каким удовольствием говорил с ней Юлий о музыке и как он обрадовался, услыхав из ее уст о своих самых сокровенных и индивидуальных мыслях по поводу священных чар этого романтического искусства! Когда он услышал ее пение, которое чисто и мощно поднималось из ее глубокой и нежной души; когда он присоединил к нему свой голос и их голоса то сливались воедино, то чередовались в вопросах и ответах по поводу нежнейших ощущений, для которых нет слов, – он не мог удержаться, он напечатлел робкий поцелуй на свежих устах и огненных очах ее. С безграничным восторгом почувствовал он, как божественная голова высокого создания склонилась к его плечу; черные локоны, рассылались по белоснежной груди и прекрасной спине; он тихо сказал: «Восхитительная женщина!» – и в этот миг роковой гость неожиданно появился в комнате.

Теперь она, по его понятиям, в сущности, позволила ему все; он считал для себя невозможным мудрствовать лукаво при наличии взаимоотношений, которые представлялись ему такими чистыми и такими значительными, и все же малейшее промедление являлось для него невыносимым. От божества, думал он, желают не того, что представляется лишь переходом и средством, но ему открыто, с упованием признаются в том, что является целью всех желаний. Поэтому и он с невинной непринужденностью попросил у нее всего, о чем можно просить возлюбленную, и в потоках красноречия нарисовал ей картину того, как его страстность будет его опустошать, если она захочет быть чересчур женственной. Такое признание немало изумило ее, однако она интуитивно чувствовала, что после обладания Юлий проявит себя более любящим и преданным, чем раньше. Она не могла притти ни к какому решению и предоставила это обстоятельствам, которые привели все к лучшему. Лишь немного дней провели они вдвоем, и Люцинда отдалась ему навеки, открыв ему глубину своей души и всю силу, естественность и возвышенность, которые в ней таились. Люцинда, подобно Юлию, вела вынужденно замкнутый образ жизни, и вот теперь среди объятий в потоках речей из сокровенной глубины сразу прорвались наружу доверчивость и долго сдерживаемая сообщительность. Несколько раз в течение ночи они принимались то порывисто плакать, то громко смеяться. Они всецело предались друг другу и слились воедино, и все же каждый оставался вполне самим собою, даже в большей мере, чем когда‑либо, и каждое внешнее проявление было преисполнено глубочайшим чувством и индивидуальнейшим своеобразием. То охватывал их безграничный экстаз, то начинали они забавляться и шутить, и тогда Амур действительно был здесь веселым ребенком, чем он, вообще говоря, бывает так редко.

То, что открылось юноше благодаря общению с его подругой, показало ему, что только женщина может быть подлинно несчастной и подлинно счастливой; он понял, что только те женщины, которые в лоне человеческого общества остались детьми природы, обладают той детской непосредственностью, с которой надо принимать дары и милости богов. Он научился ценить найденное им необыкновенное счастье, и когда он сравнивал его с недостойным, ненастоящим счастьем, которым он, руководимый случайным капризом, хотел когда‑то овладеть искусственным путем, оно представилось ему, настоящей розой на живом стебле рядом с поддельной. Однако, ни в упоении ночей, ни среди дневных радостей Юлий не хотел назвать это счастье любовью. Ведь когда‑то он так убедил себя в том, что любовь не для него и он не для нее! В подтверждение этого самовнушения он вскоре установил различие между любовью и тем, что, по его мнению, связывало их обоих. К ней он испытывает пылкую страсть и навсегда останется ее другом; то, что чувствовала к нему она, и то, что она ему давала, он называл нежностью, воспоминанием, преданностью и надеждой. Таково было его мнение.

А между тем, время текло и увеличивалась радость. В объятиях Люцинды Юлий снова нашел свою молодость. Роскошное развитие ее прекрасного стана было для неистовства его любви и его чувств очаровательнее, чем свежая прелесть грудей и чистота девственного тела. Порывистая сила и теплота ее объятий были более чем девическими; они говорили об экстазе и глубине, которые могут появиться только у матери. Когда он увидел ее, залитую волшебным отсветом нежного заката, он не мог прекратить ласковых прикосновений к волнистым очертаниям ее тела, ощущая через тонкую оболочку гладкой кожи теплые течения нежнейшей жизни. А в это время взор его упивался цветом, который, благодаря воздействию теней, казался многообразно меняющимся и все‑таки оставался тем же. Это было чистое смешение цветов, и нигде не выделялся один только белый, коричневый или красный в отдельности. Все это затуманилось и растворилось в одном единственном гармоничном сиянии умиротворенной жизни. Юлий тоже был прекрасно сложен, но мужественность его фигуры проявлялась не в выпирающей наружу силе мускулов. Контуры были скорее плавными, члены – развитыми и округлыми, но нигде не было чрезмерности. При ярком свете поверхность его фигуры всюду образовывала широкие массы, гладкое тело казалось плотным и крепким, как мрамор, и в процессе любовной борьбы развертывалось все богатство его сложения.

Они радовались своей юной жизни, месяцы проходили, как дни, и так, незаметно, промелькнуло больше двух лет. Тут Юлий постепенно понял, как велика была его оплошность и какую недогадливость он проявил. Ведь он искал любовь и счастье всюду, где их нельзя было найти, и теперь, когда он сделался обладателем высшего блага, он этого не осознал и не решился дать ему верного определения. Он понял, что любовь, которая для женской души является безраздельным, совершенно простым чувством, у мужчины может проявляться лишь как чередование и смешение страсти, дружбы и чувственности; и он увидел с радостным удивлением, что он так же безгранично любим, как он сам полюбил.

Вообще казалось заранее предрешенным, что каждое происшествие в его жизни должно поражать его необыкновенным концом. Вначале ничто так не изумляло и не притягивало его к Люцинде, как открытие, что ее внутренний облик похож на его собственный, вернее даже, что их внутреннее содержание совершенно одинаково; и вот со дня на день ему пришлось обнаруживать все новые и новые различия. Правда, даже и эти различия основывались на глубоком внутреннем сходстве, и, чем богаче развертывалась перед ним ее сущность, тем многогранней и задушевней становился их союз. Он и не подозревал, что ее своеобразие так же неисчерпаемо, как и ее любовь. Внешний облик ее даже казался теперь более юным и цветущим в его присутствии; и от соприкосновения с его душою точно так же расцвела и ее душа, превращаясь в новые образы и новые миры. В ней, казалось, он обладает всем, что прежде он любил в отдельности: своеобразие внутреннего облика, восхитительная страстность, скромная действенность, способность к образованию и сильный характер. Каждое новое обстоятельство, каждое новое суждение являлось для нее новым поводом для общения и для гармонии. Подобно их взаимной симпатии, росла и взаимная вера, а вместе с верой возрастали уверенность, бодрость и сила.

Они оба испытывали одинаковую склонность к искусству, и Юлию удалось создать несколько законченных произведений. Его полотна оживились, пронизанные потоками животворящего света, и в интенсивной, бодрой красочной гамме расцвела реальная плоть. Купающиеся девушки, юноша, с затаенным удовольствием созерцающий свое отражение в воде, или благостно улыбающаяся мать с любимым ребенком на руках – вот, пожалуй, важнейшие темы его кисти. Формы их, может быть, не всегда соответствовали общепринятым законам художественной красоты; то, чем они радовали взор, сводилось к некоей тихой прелести, к глубокому отпечатку спокойного ясного бытия и наслаждения этим бытием. Изображенные им люди казались одушевленными растениями в богоподобной человеческой оболочке. Таким же умиротворенным характером отличались и объятия, в изображении которых он проявлял неисчерпаемое разнообразие. Эта тема вдохновляла его больше всего, так как очарование его кисти нагляднейшим образом выявлялась именно здесь. Некое тихое волшебство, казалось, действительно захватывало врасплох и запечатлевало для вечности быстротечное и таинственное мгновение высшей жизни. Чем меньше в них было вакхической ярости, чем больше в них было скромности и мягкости, тем соблазнительнее оказывались образы юношей и женщин, пронизанных сладостным огнем.

Подобно тому, как усовершенствовалось его искусство и, как бы само собой, пришло то, чего ему не удавалось достичь никакими стремлениями и усилиями, его жизнь также превратилась в произведение искусства без того, в сущности, чтобы он заметил, как это произошло. Он почувствовал себя внутренне просветленным, и так как он стоял в центре своей жизни, то увидел и правильно пересмотрел все ее составные периоды и ее строение в целом. Он чувствовал, что никогда уже не утратит этой цельности, загадка его бытия была разрешена, и ему казалось, что все заранее предрешало и с ранних лет подготовляло его к тому, чтобы найти эту разгадку в любви, для которой он по юношескому неразумию считал себя совершенно неподходящим.

Легко и мелодично, как красивая песнь, протекали их годы, их жизнь была содержательной, их окружение также было полно гармонии, и их простое счастье производило впечатление скорее редкого таланта, чем необычайного дара случая. Юлий изменил даже свое внешнее поведение; он стал общительнее, и, хоть он и порвал со многими, чтобы зато теснее сблизиться с немногими, в различиях, которые он проводил между людьми, исчезла его нетерпимость, он стал многостороннее и научился облагораживать обыкновенное. Вскоре он привлек к себе некоторых выдающихся людей, Люцинда их объединила, и таким образом возникло непринужденное общество, или, вернее, большая семья, члены которой, благодаря своей образованности, никогда друг другу не надоедали. Получали доступ также некоторые выдающиеся иностранцы. Юлий разговаривал с ними реже, но Люцинда умела их занимать и притом так, что ее исключительная разносторонность и выработанное умение подойти к каждому восхищали ее собеседников, и духовная музыка, красота которой состояла в многогранности и чередовании мотивов, не нарушалась ни перебоями, ни диссонансами. В этом их искусстве общения наряду с серьезным стилем долиты были найти себе место любой очаровательный способ выражения, любой преходящий оттенок настроения.

Юлий казался проникнутым нежностью по отношению ко всему окружающему, но это была не утилитарно‑сострадательная благосклонность к толпе, а созерцательная радость по поводу красоты человека вообще, который остается вечно, в то время как отдельные люди исчезают; и живой отклик на сокровеннейшие проявления своей и чужой духовной жизни. Он почти всегда был одинаково расположен к ребяческой шутке и к возвышенной серьезности. Теперь он любил не только дружбу в своих друзьях, но и их самих. Каждое интуитивное предчувствие или намек, возникавшие в его душе, он в разговоре с одинаково настроенными стремился осознать и развить. Таким образом, развивалась и обогащалась во многих измерениях и направлениях его внутренняя сущность. Но также и в этом отношении полное соответствие он находил только в душе Люцинды, где семена всего прекрасного ждали только воздействия его индивидуальности, чтобы развернуться в прекраснейшее мироощущение.

Я люблю возвращаться мысленно к весеннему периоду нашей любви; я вижу все изменения и преображения, я переживаю их снова, и мне хотелось бы по крайней мере некоторые из нежных очертаний ускользающей жизни схватить и запечатлеть на полотне сейчас, пока я нахожусь еще в разгаре теплого лета, пока и оно еще не миновало, пока и это еще не поздно. Мы, смертные, такие, какими мы здесь являемся, представляем собою лишь благороднейшие побеги на этой чудной земле. Люди об этом легко забывают, они высокомерно порицают вечные законы мироздания, в центре которого они во что бы то ни стало желают обрести любимую земную поверхность. Но не таковы мы с тобой. Мы благодарны и довольны тем, чего желают боги и что они так ясно начертали в священных письменах прекрасной природы. Скромная душа осознает, что ей предназначено, так же как и всему сущему на земле, цвести, созревать и увядать. Но она знает, что одно в ней является непреходящим. Это – вечное томление по вечной юности, которое здесь и всегда ускользает. Еще оплакивает нежная Венера гибель своего милого Адониса в каждой прекрасной душе. Полная сладостного желания, ожидает и разыскивает она юношу, с нежной тоской вспоминая о его небесных очах, о нежных чертах возлюбленного, о его ребяческой болтовне и шутливых выражениях, и вот улыбается сквозь слезы, прелестно краснея, увидев и себя среди цветов пестрой земли.

Я хочу дать тебе хотя бы намек на те божественные символы, о которых я не в состоянии рассказать. Ведь, как я ни осмысливаю прошедшего и ни стремлюсь проникнуть в мое сокровенное «я», чтобы в ясности настоящего созерцать воспоминание, предоставив и тебе его созерцать, все же всегда остается нечто, не дающее себя обнаружить, так как оно спрятано где‑то в самой глубине. Внутренний мир человека является его собственным Протеем, изменяясь и не поддаваясь выражению в словах, когда его хочешь схватить. В этом сокровеннейшем средоточии жизни творческая прихоть ведет свою волшебную игру. Там находятся все начала и концы всех нитей духовного организма. Только то, что постепенно развертывается во времени и в пространстве, только то, что происходит, является предметом истории. Что же касается загадки мгновенного возникновения и превращения, то ее можно только угадать и дать разгадать лишь посредством аллегории.

Фантастический мальчик, который понравился мне больше всех из четырех бессмертных романов, виденных мною во сне, не без причины играл с маской. Даже в то, что кажется чистым изображением и фактом, вкралась аллегория, примешав к прекрасной правде многозначительный смысл. Но лишь в виде духовного дуновения парит она, одушевляя весь комплекс изображенного, подобно Остроумию, которое невидимо играет со своими творениями и только тихо усмехается.

В древней религии имеются поэмы, которые в ней кажутся единственно прекрасными, святыми и нежными. Поэзия так искусно и богато построила и перестроила их, что подлинный смысл остался неопределенным и допускает все новые истолкования и значения. Чтобы дать тебе представление о том, что я думаю по поводу превращений любящей души, я выбрал среди этих значений те, которые бог гармонии мог бы рассказывать музам или слышать от них, после того как любовь заставила его опуститься на землю и превратиться в пастуха. Тогда на берегах Амфриза он, я думаю, создал также идиллию и элегию.

 

Метаморфозы

 

Спокойно и сладко спит детский дух, и поцелуй любящей богини возбуждает в нем лишь легкие сновидения. Роза стыдливости рдеет на его щеке, он улыбается, и кажется, что он открывает уста, но не просыпается и не сознает того, что в нем происходит. Лишь после того, как очарованье внешней жизни, многократно отраженное и усиленное его внутренним эхом, насквозь проникает все его существо, – он открывает глаза, радуясь солнцу, и только тогда вспоминает волшебный мир, который он видел в сиянии бледного месяца. Ему запомнился пробудивший его чудесный голос, который ответно исходит и теперь от всех вещей внешнего мира; и когда он с детской робостью пытается убежать от тайны своего бытия, гоняясь, полный любопытства, за неизвестным, всюду слышит он отзвук своего собственного стремления.

Так в зеркале реки глаз встречает лишь отражение голубого неба, зеленые берега, качающиеся деревья и фигуру погруженного в себя созерцателя. Если душа, полная бессознательной любви, находит себя там, где надеялась найти ответную любовь – она поражается изумлением. Но вскоре человек снова дает увлечь и обмануть себя волшебными чарами лицезрения, снова начинает любить свою тень. Тогда приходит черед очарования, душа еще раз воссоздает свою оболочку и испускает последний вздох завершенья в виде новой формы. Дух затеривается в своей ясной глубине и, как Нарцисс, находит себя вновь в образе цветка.

Любовь выше очарованья. Как быстро и бесплодно увял бы цветок красоты, если бы его не дополняла возникшая ответная любовь!

Этот миг, поцелуй Амура и Психеи, есть роза жизни. Вдохновенная Диотима открыла Сократу лишь половину любви. Любовь – не только тайная внутренняя потребность в бесконечном; она одновременно и священное наслаждение совместной близостью. Эта не просто смешение, не переход от смертного к бессмертному, но также и полное единство того и другого. Существует чистая любовь, неделимое и простое чувство, не нарушаемое ни малейшим беспокойным стремлением. Каждый дает столько, сколько берет, как один – так и другой, все между собой равно и целостно и завершено в самом себе, как вечный поцелуй божественных детей.

Под магическим действием радости огромный хаос спорящих между собой форм разливается в гармоническое море забвения. Когда луч счастья еще преломляется в последней слезе томления, Ирида уже украшает вечное чело неба нежными красками своей разноцветной радуги. Ласкающие сны становятся явью, и из волн Леты встают прекрасные, как Анадиомена, чистые массы нового мира, развертывая свое стройное членение на месте исчезнувшего мрака. В золотой юности и невинности время и человек пребывают среди божественной умиротворенности природы, и вечно хорошеет Аврора с каждым возвратом.

Не ненависть, как говорят мудрецы, а любовь разлучает живые существа и создает вселенную, и только в свете любви можно их обнаружить и увидеть. Только в ответе своего Ты может каждое Я полностью ощутить свое бесконечное единство. Тогда разум до конца разовьет внутренний зародыш богоподобия, стремясь все ближе к цели, полный рвения создать душу, подобно художнику, созидающему свое единственно любимое произведение. В мистериях творения дух созерцает игру и законы произвола и жизни. Произведение Пигмалиона шевелится, и потрясенного художника охватывает радостный трепет от сознания собственного бессмертия. Как орел Ганимеда, возносит его божественная надежда могучим крылом на Олимп.

 

Два письма

 

 

1

 

Неужели действительно правда то, что так часто мне втайне желалось и что я не решался высказать? Я вижу сияние священной радости, озаряющее твое лицо, когда скромно сообщаешь ты мне прекрасную весть.

Ты будешь матерью!

Прощай, тоска, и ты, тихая жалоба, мир снова прекрасен, теперь я опять люблю землю, и утренняя заря новой весны поднимает сверкающую розами главу свою над моим бессмертным бытием. Если бы у меня были лавры, я обвил бы ими твое чело, чтобы посвятить тебя на новый подвиг, на новую деятельность, ибо и для тебя теперь начинается новая жизнь. Ты за это дай мне миртовый венок. Мне подобает быть украшенным, как юноша, этим прообразом невинности, я ведь пребываю в раю природы. То, что раньше было между нами, было лишь любовь и страсть. Теперь природа соединила нас более глубоко и нераздельно. Одна только природа – истинная жрица радости; только она умеет завязывать брачный узел; и не праздными словами, а новыми цветами и живыми плодами от изобилия своей силы. В бесконечной смене новых образов свивает творящее время венок вечности, и свят тот человек, которого коснется такое счастье, что он принесет плоды и сохранит здоровье. Мы не какие‑нибудь пустоцветы среди прочих существ, боги не хотят исключить нас из огромного сцепления действующих сил и подают нам явственные знаки. Так заслужим же наше место в этом прекрасном мире, принесем бессмертные плоды, образуемые духом и произволением, и вступим в хоровод человечества. Я хочу обрабатывать землю, я буду сеять и жать для настоящего и будущего, я хочу использовать все мои силы, пока светит день, а вечером обновлять их в объятиях матери, которая будет вечно моей невестой. Наш сын, маленький серьезный плутишка, будет играть около нас и вместе со мною выдумывать против тебя немало проказ.

 

_____

 

Ты права, мы непременно должны купить это маленькое именье. Хорошо, что ты уже предприняла шаги, не ожидая моего решения. Устраивай все так, как это тебе нравится; только не слишком нарядно, если возможно, но и не слишком утилитарно, а главное, не слишком обширно.

Если только ты сделаешь все по своему собственному намерению и не станешь слушать речей о приличном и общепринятом, то это и будет именно так, как оно и должно быть и как мне этого хочется, и я буду очень рад сделаться хозяином этого прекрасного достояния. Все, что мне вообще нужно, я всегда имел, не задумываясь об этом и без чувства собственности. Легкомысленно жил я на земле и не чувствовал себя дома на ней. Но вот святость брака дала мне гражданские права. Я уже не витаю в пустом пространстве всеобщего воодушевления, я довольствуюсь дружественным кругом, я вижу полезное в совершенно ином свете и поистине нахожу полезным все то, что вечная любовь сочетает с ее предметом, словом, все, что служит подлинному браку. Даже предметы внешнего мира внушают мне почтенье, когда они добротны, каждый в своем роде, и в конце концов ты еще услышишь от меня ликующие, хвалебные речи о ценности собственного очага и достоинствах семейственности.

Теперь я понимаю твое пристрастие к сельской жизни, я люблю его в тебе и чувствую так же, как и ты. Я не хочу больше видеть эти неповоротливые глыбы всего, что есть испорченного и больного в человечестве; и когда я мыслю их вообще, они представляются мне дикими зверями на цепи, которые даже не могут свободно выражать свою ярость. В деревне люди могут быть хотя и вместе, но все‑таки не теснить безобразно друг друга. Если бы все шло так, как оно должно быть, красивые жилища и прелестные хижины, как свежие растения и цветы, украшали бы там зеленеющую почву и создали бы сад, достойный божества.

Разумеется, и в деревне мы найдем все ту же пошлость, которая царит повсюду. Человечество, собственно, должно бы разделяться лишь на два сословия – созидающее и созидаемое, мужское и женское, а вместо всяких искусственных обществ – великое супружество этих двух сословий и всеобщее братство для каждого в отдельности. Но вместо того мы видим лишь несметную грубость и как незначительные исключения отдельных людей, изуродованных неправильным воспитанием. Но на свежем воздухе то единственное, что красиво и хорошо, не так легко подавить силой низкой толпы и призраком ее всемогущества.

Знаешь, какая пора нашей любви мне представляется особенно прекрасной? Хотя, правда, в моем воспоминании все кажется мне чистым и прекрасным, и о первых днях я думаю с томительным восхищением. Но дороже всех сокровищ для меня те последние дни, которые мы провели вместе в имении. – Новый повод, чтобы снова пожить в деревне!

И еще одно. – Не позволяй подрезать побеги винограда слишком коротко. Я пишу об этом потому, что ты находила их слишком разросшимися и густыми, и на тот случай, если бы тебе вздумалось иметь перед глазами маленький домик открытым со всех сторон и совершенно чистым. Зеленая лужайка тоже должна оставаться так, как есть. Малютка будет на ней возиться, ползать, играть и кататься.

 

_____

 

Не правда ли, то огорченье, которое причинило тебе мое печальное письмо, теперь уже совершенно изгладилось? Я не могу дольше мучить себя заботами среди всех этих прелестей и в головокружительной надежде. Ты страдала не больше, чем я. Какое это имеет значение, если ты меня любишь, если действительно любишь до самой глубины души, без затаенного отчуждения? Стоило ли бы говорить о какой‑то боли, если мы через нее достигаем лучшего, более горячего сознания вашей любви. Ты того же мнения. Все, что я тебе тут говорю, ты знала уже давно. Словом, ни восхищенье, ни любовь не возникли бы во мне, если бы они не пребывали уже сокрытыми в какой‑то глубине твоего существа, о Ты, Безграничная и Счастливая!

Размолвки хороши иногда для того, чтобы хоть однажды было высказано все самое святое. То чуждое, что время от времени пробегает между нами, – оно не в нас, его нет ни в одном из нас. Оно только лишь между нами и на поверхности, и я надеюсь, что ты благодаря этому случаю совершенно прогонишь его и вытравишь из себя.

И откуда берутся эти маленькие антипатии, если не из обоюдной ненасытности в стремлении любить и быть любимым? Без этой ненасытности нет любви. Мы живем и любим до уничтожения. И если одна только любовь превращает нас в полноценных людей и есть жизнь жизни, то противоречия для нас не страшнее, чем жизнь или человечество, и примиренье будет следовать в ней за столкновеньем сил.

Я чувствую себя счастливым, что люблю женщину, которая способна любить так, как ты. Так, как ты, – эти слова значительнее всех превосходных степеней. – Как ты только можешь одобрять мои речи, когда я, сам того не желая, нашел слова, которые так могли тебя ранить? Я хочу сказать, что я пишу более красиво, чем это нужно, для того чтобы высказать тебе все, что у меня в глубине души. Ах любимая! Только верь, что никакой твой вопрос не останется без моего внутреннего отклика. Твоя любовь не может быть более вечной, чем моя. – Восхитительна твоя красивая ревность к моей фантазии и к описаниям ее неистовства. Это закономерно выявляет безграничность твоей преданности, но также позволяет надеяться, что твоя ревность близка к тому, чтобы погубить себя своей же собственной чрезмерностью.

Этот вид фантазирования – письменного – скоро больше не будет нужен. Скоро я буду с тобой. Я блаженнее, спокойнее, чем когда бы то ни было. Я мысленно лишь хотел бы тебя увидеть и неотступно стоять перед тобой. Ты чувствуешь все, прежде чем я это произнесу, и радостно вспыхиваешь, с сердцем, полным наполовину любимым мужем, наполовину ребенком.

Помнишь еще, я писал тебе, что никакое воспоминание не может развенчать тебя в моих глазах, что ты вечно чиста, как святая дева непорочного зачатия, и что тебе не достает лишь ребенка, чтобы стать Мадонной?

И вот теперь он у тебя есть, теперь он воплотился в действительность. Я то держу его на руках, то рассказываю ему сказки, то очень серьезно обучаю его, то даю ему добрые наставления о том, как молодой человек должен вести себя в обществе.

И вновь мой дух возвращается к матери, я целую тебя бесконечным поцелуем, я вижу, как вздымается желанием твоя грудь, и чувствую, как под твоим сердцем что‑то таинственно шевелится.

 

_____

 

Как только мы снова будем вместе, мы не забудем нашей молодости, и я хочу сохранить святость нашего общения. Ты, конечно, права: часом позже это – бесконечно поздно.

Так жестоко, что я сейчас не могу быть с тобой! От нетерпенья я делаю много глупостей. Я чуть ли не с утра до вечера брожу вокруг в очарованной местности; я спешу, как будто это необычайно необходимо, и в конце концов попадаю в такое место, где я меньше всего хотел бы быть. Я жестикулирую так, как будто веду пылкие речи; я рассчитываю, что я один, и внезапно оказываюсь среди людей; и я невольно улыбаюсь, когда замечаю свою рассеянность. Подолгу писать я также не могу и стремлюсь скорее снова на волю, чтобы промечтать прекрасный вечер на берегах спокойной реки.

Сегодня, между прочим, я даже забыл, что пора отправлять письмо. Зато у тебя будет тем больше радостного смятения.

 

_____

 

Люди, право, очень добры ко мне. Они только не прощают мне, что я так часто не принимаю никакого участия в их разговоре и иногда прерываю его самым странным образом: мне кажется, что втихомолку они сердечно радуются моей радости. Особенно Юлиана. Я ей сообщаю лишь немногое о тебе, но она сообразительна в таких делах и угадывает все остальное. Нет ничего более милого, чем чистое, бескорыстное довольство любовью!

Я думаю, разумеется, что я любил бы моих друзей, даже если бы они были менее прекрасными людьми. Я ощущаю огромное изменение во всем моем существе: совершенно особенную мягкость и нежную теплоту во всех движениях души и духа, как приятное утомление чувств, следующее за высшим напряжением жизни.

И все же это совсем не похоже на слабость. Напротив, я знаю, что отныне буду с большей любовью и обновленной силой заниматься всем, чего требует мое призвание. Я никогда еще не ощущал такой уверенности и отваги, чтобы, сознавая себя мужчиной среди мужчин, вступить на путь героической жизни и в братстве с друзьями творить для вечности.

Это мой удел; так надлежит мне уподобиться богам. Ты же, подобно природе, будешь в виде жрицы радости тихо раскрывать тайну любви и в кругу достойных сыновей и дочерей превратишь прекрасную жизнь в священный праздник.

 

_____

 

Меня часто охватывает забота о твоем здоровье. Ты слишком легко одеваешься и любишь вечернюю прохладу. Это – опасные привычки, которые в числе других ты должна оставить.

Подумай, для тебя ведь начинается новый порядок вещей. До сих пор я называл твое легкомыслие очаровательным, оно было уместно и в полном созвучии с окружающим. Я находил это женственным – когда ты шутила со счастьем и, пренебрегая всеми предосторожностями, могла нарушить весь обиход твоей жизни и твоего окружения.

Но вот теперь существует нечто, с чем ты всегда будешь считаться, к чему ты все будешь приспособлять. Теперь ты должна будешь постепенно приучаться к экономии, разумеется, в аллегорическом смысле.

 

_____

 

В этом письме все так же запутано идет одно за другим, как в человеческой жизни – молитва и еда, озорство и восхищение. Ну, спокойной ночи! – Ах, почему я, хотя бы во сне, не могу быть с тобой, действительно с тобой и тебе присниться! Если я только вижу тебя во сне, то это все то же одиночество. – Ты хочешь знать, почему ты не видишь меня во сне, хотя ты так много обо мне думаешь? Милая, не бывает ли так же часто, что ты подолгу молчишь обо мне?

 

_____

 

Письмо Амалии доставило мне большую радость. Разумеется, по ее льстивому тону я вижу, что она не выделяет меня из людей, нуждающихся в лести. Я этого не требую. Странно мне было бы требовать, чтобы она меня расценивала нашим способом. Довольно уж, что одна знает меня вполне! – По‑своему она меня знает прекрасно! – Должно ли ей быть известно, что такое обожание ? Я сомневаюсь, и сожалею ее, если она этого не знает. А ты? Тоже нет?

 

_____

 

Сегодня в одной французской книжке я нашел: такое выражение о двух влюбленных: «Они были вселенной один для другого».

Мне пришло на ум, трогательно и смешно, что то, что там было сказано без особого смысла, просто как фигура преувеличения, в нас буквально превратилось в истину!

В сущности, и для такой французской страсти это буквально точно. Они находят вселенную один в другом потому, что утрачивают интерес ко всему остальному.

Мы не так. Все, что мы обычно любили, мы любим теперь еще горячей. Смысл вселенной для нас только что раскрылся. Через меня ты постигла бесконечность человеческого духа, а я понял через тебя брак, жизнь и прелесть всех вещей.

Все одухотворилось для меня, говорит со мной, и все свято. Когда любят так, как мы, природа и человек обращаются вновь к своей первоначальной божественности. Сладострастие в уединенном объятии двух влюбленных вновь становится тем, что оно представляет собой в великом делом, – священнейшим чудом природы; и то, что для других было бы предметом справедливого стыда, для нас оно вновь то, что оно и есть в действительности, – чистое пламя благороднейшей жизненной силы.

У нашего ребенка непременно будут три свойства: много своеволия, серьезное лицо и некоторые способности к искусству. Все остальное я ожидаю в тихой покорности. Сын или дочь, на этот счет у меня нет определенного желания. Но о воспитании нашего ребенка я уже несказанно много думал, а именно, как заботливо мы будем предохранять его от всяческого воспитания; думал, может быть, больше, чем трое предусмотрительных отцов думают о том, как бы им зашнуровать свое потомство в корсет чистейшей нравственности, начиная с самой колыбели.

Я составил несколько проектов, которые тебе понравятся. В них очень много рассчитано на тебя. Только не забрасывай искусства! – Что выбрала бы ты для своей дочери, если бы это была дочь, портрет или пейзаж?

 

_____

 

Глупая ты с твоими мелочами внешней жизни! Ты хочешь знать, что меня окружает, где, когда и как я все делаю, живу и существую? – Оглядись же кругом: на стуле возле тебя, в твоих объятиях, у твоего сердца – вот где я, там я живу. Разве не достигает до тебя луч моего желания, не подкрадывается с нежной теплотой к самому твоему сердцу, к твоим устам, которые ему хотелось бы покрыть поцелуями?

Ты даже хвалишься тем, что мысленно ты мне пишешь постоянно, а я только часто, ах ты, буквоедка! Во‑первых, я именно так о тебе всегда и думаю, как ты описываешь, что я иду около тебя, тебя вижу, слышу, говорю с тобой. Но затем и иначе, в особенности, если я просыпаюсь ночью.

 

_____

 

Как можешь ты только сомневаться в значительности и божественности твоих писем! Последнее письмо как бы смотрит, ярко сверкая глазами; это не послание, а песнь.

Думаю, что если бы я пробыл вдали от тебя еще несколько месяцев, твой стиль развился бы в совершенстве. Впрочем, я считаю более разумным оставить нам теперь писанье и стиль и дольше не откладывать самого лучшего и высшего изучения, и я почти решился выехать через неделю.

 

2

 

Странно, что человек не боится самого себя. Дети правы, заглядывая с таким любопытством и трепетом в собрание неведомых духов. Каждый атом вечного времени может заключать в себе целый мир радости, но в то же время развернуть неизмеримую бездну страданий и страхов. Я теперь понимаю старую сказку о человеке, которого волшебник заставил в несколько мгновений пережить много лет: ибо я испытал на самом себе страшное всемогущество фантазии.

Со времени последнего письма твоей сестры – тому вот уж три дня – я перечувствовал страдания целой человеческой жизни, от пылающей солнцем молодости до бледного лунного сияния седой старости.

Каждая малейшая подробность твоей болезни, о которой она писала, подтверждала для меня то, что я уже раньше слыхал от врача или сам наблюдал, что болезнь эта гораздо опаснее, чем вы считали, даже, собственно, не столько опасна, сколько безнадежна. Погруженный в эти мысли, лишенный всяких сил из‑за невозможности поспешить к тебе из этой дали, я был поистине в безутешном состоянии. Только теперь, когда я вновь возродился от радостной вести о твоем выздоровлении, я как следует вижу, каково мне было. Ибо теперь ты здорова, почти совершенно здорова. Это я заключаю из всех сообщении с такою же уверенностью, с какою я несколько дней тому назад произносил над нами смертный приговор.

Я совсем не представлял себе это как нечто будущее или как если бы это еще совершалось теперь. Все прошло; уже давно ты была сокрыта в холодном лоне земли; цветы понемногу росли на любимой могиле, и слезы мои уже текли тише. Молча, одиноко стоял я и видел лишь любимые черты и сладостные молнии говорящих глаз. Неподвижно оставалась предо мною эта картина, лишь время от времени бледное лицо медленно появлялось ей на смену, с последней улыбкой, или в смертном последнем сне, или внезапно спутывались различные воспоминания. С невероятной быстротой сменялись очертания, возвращаясь вновь к первоначальному образу и снова изменяясь, пока все не исчезало в переутомленном воображении. Только твои невинные глаза оставались в пустом пространстве и недвижно стояли там, где дружественные звезды вечно мерцают над нашей бедой. Неотступно следил я за черными огнями, которые кивали со знакомой улыбкой во мраке моей скорби. То жгла меня острая боль от темных солнц невыносимой ослепительностью, то чудный блеск витал и струился, как бы стараясь меня завлечь. Тогда казалось, что свежий утренний ветерок овевает меня, я закидывал голову вверх, и что‑то громко кричало во мне: «Зачем тебе мучиться, через несколько мгновений ты можешь быть с нею».

Я спешил уже последовать за тобою, как вдруг новая мысль остановила меня, и я сказал моему духу: «Недостойный, ты не можешь перенести даже маленьких диссонансов этой посредственной жизни, а уже считаешь себя созревшим и заслуживающим высшего бытия? Иди, страдай и следуй своему призванию и приходи вновь, когда твои задания будут выполнены». Не бросилось ли тебе также в глаза, как все на этой земле стремится к золотой середине, как все добропорядочно, как незначительно и мелочно? Так мне постоянно казалось; потому я предполагаю – и я уже сообщил тебе однажды, если не ошибаюсь, это предположение, – что наша последующая жизнь будет обладать бо́льшим размахом, добро и зло в ней будут сильнее, безудержнее, смелее, чудовищнее.

Обязанность жить победила во мне, и я снова был в сутолоке жизни, среди людей, среди их и моих беспомощных поступков и переполненных ошибками дел. Тогда мною овладел ужас, какой мог бы охватить смертного, если бы он внезапно очутился одиноким среди необозримых ледяных гор. Все было холодно и чуждо мне, и даже слеза застыла.

Удивительные миры возникали и исчезали предо мною в пугливом сне. Я был болен и сильно страдал, но я любил мою болезнь и приветствовал самую боль. Я ненавидел все земное и радовался, что оно подлежит каре и разрушению. Я чувствовал себя так одиноко, так странно, и подобно тому, как утонченная душа иногда в лоне счастья вдруг загрустит над своей радостью и, достигнув вершины, переполнится чувством ничтожества, так и я с тайной утехой смотрел на свою боль. Она стала для меня прообразом повседневной жизни, мне казалось, что я видел и ощущал вечное противоречие, благодаря которому все становится и существует, и стройные образы постепенного развития казались мне мертвенными и ничтожными по сравнению с этим огромным миром бесконечной силы и бесконечной борьбы и войны, пронизывающей бытие до самых глубин.

Благодаря этому странному ощущению болезнь превратилась в самодовлеющий мир, в самом себе законченный и оформленный. Я чувствовал, что ее богатая тайнами жизнь полнее и глубже, чем обыденное здоровье тех истинных лунатиков, которые бродят вокруг меня. И с болезненностью, которая отнюдь не была мне неприятной, это чувство оставалось во мне и совершенно уединило меня от других людей, совершенно так же, как отделяла меня от земли мысль о том, что твое существо и моя любовь были слишком святы, чтобы не спешить избавиться от грубых земных уз. Думалось, что все к лучшему и неизбежная твоя смерть есть не что иное, как тихое, приятное пробуждение после легкого сна.

Мне думалось также, что я бодрствую, созерцая твой облик, который, преображаясь, становился все более радостно‑чистым и отвлеченным. Строгий и все же привлекательный, как будто Ты, и в то же время уже больше не Ты, божественный образ, осиянный чудесным блеском, он был то устрашающим, как зримый луч всемогущества, то ласкающим, как проблески золотого детства. Тихо, медленными глотками пил мой дух из источника прохладного и чистого горения, тайно опьяняясь, и это блаженное опьянение я ощущал как своеобразный духовный сан, ибо и в самом деле мне был совершенно чужд светский образ мыслей и никогда не покидало меня чувство, что я посвящен смерти.

Медленно протекали годы, и с великими трудностями один поступок сменял другой, одно деяние за другим продвигались к цели, которую я так мало считал моей целью, как мало я принимал те дела и поступки за то, чем они назывались. Это были для меня лишь священные символы, лишь намеки на единую возлюбленную, которая была посредницей между моим раздробленным Я и неделимой и вечной человечностью; все бытие – постоянное богослужение уединенной любви.

Но вот я заметил, что это уже конец. Чело уже утратило гладкость, и кудри полиняли. Мой жизненный путь был окончен, но не был завершен. Лучшие жизненные силы отлетели, а искусство и добродетель, вечно недостижимые, стояли предо мною. Я пришел бы в отчаяние, если бы не узрел: и не обожествил их в тебе, прелестная мадонна! И тебя и твою благостную божественность во мне.

Тогда ты мне явилась, полная значительности, и подала мне смертельный знак. Сердце мое уже рвалось к тебе и к свободе; я тосковал о любимой старой отчизне и только что хотел отряхнуть с себя пыль странствований, как снова был призван к жизни обетованием и достоверностью твоего выздоровления.

Наконец, я опомнился от моих грез наяву, испуганный многозначительностью соотношений и уподоблений, и боязливо стоял над непостижимой бездонностью этой сокровенной истины.

Знаешь ли, что для меня стало наиболее ясным после этого? – Во‑первых, что я тебя боготворю и что очень хорошо, что я так поступаю. Мы оба составляем одно целое, и человек лишь тогда становится единым и вполне самим собой, если он рассматривает и представляет себя как центр целого и дух мира. Однако, к чему это представление, когда мы находим в себе зародыш всего и все же вечно остаемся осколком самих себя?

И затем, я теперь знаю, что смерть дает себя ощущать и прекрасной и сладостной. Я постигаю, как свободное творение в расцвете своих сил может с тайной любовью томиться о своем избавлении и свободе и радостно созерцать мысль о возврате, как зарю надежды.

 

Размышление

 

Мне нередко приходило на ум, как странно, что рассудительные и достойные люди, с никогда не ослабевающей трудолюбивой изобретательностью и глубокой серьезностью, могут в вечном круговороте все снова повторять одну и ту же игру, которая, однако, явно не может ни принести пользы, ни привести к какой‑либо цели, хотя это и самая древняя из всех игр. И дух мой вопрошал тогда: что же природа, которая во всем так глубокомысленна, которая применяет хитрость в большом масштабе и вместо остроумных слов совершает остроумные поступки, что она могла бы подумать по поводу тех наивных намеков, посредством которых образованные ораторы пытаются именовать безымянность?

И эта безымянность сама по себе имеет двусмысленное значение. Чем стыдливее и современнее человек, тем больше следует он моде истолковывать ее бесстыдным образом. Напротив, для древних богов всякая жизнь имеет целью возродить некую классическую значительность, а также и бесстыдное героическое искусство. Обилие таких произведений и проявленный в них размах творческого воображения определяют ранг и достоинство в царстве мифологии.

Это количество и эта сила превосходны, но это еще не высшее достижение. Где же дремлет, скрываясь, желанный идеал? Или неугомонное сердце находит в высочайшем из всех изобразительных искусств вечно лишь новые манеры, а завершенный стиль никогда?

Мышление имеет то свойство, что после самого себя оно охотнее всего размышляет о том, над чем можно размышлять без конца. Поэтому жизнь образованного и восприимчивого человека есть лишь постоянное творчество и размышление на тему о прекрасной загадке своего предопределения. Он все вновь определяет его, ибо в этом и заключается все его предопределение, быть предопределенным и определять. Только лишь в самом своем искании находит дух человеческий ту тайну, которую он ищет.

Что же является само по себе определяющим или определенным? В мужественности это – безымянное. А что есть безымянное в женственности? – Неопределенное.

Неопределенное богаче тайной, но определенное имеет больше притягательной силы. Раздражающая запутанность неопределенного романтичнее, но возвышенность строения определенного гениальнее. Красота неопределенного преходяща, как жизнь цветов и как вечная юность смертных чувств; энергия определенного проносится, как настоящая гроза, как истинное воодушевление.

Кто может измерить и кто может сравнивать, какова бесконечная ценность того и другого, когда оба взаимно связаны в своем действительном предопределении, которому определено заполнять все проблемы и быть посредником между мужской и женской обособленностью и человеческой бесконечностью.

Определенное и неопределенное и вся полнота их определенных и неопределенных взаимоотношений – это и есть единое и целое, это удивительнейшее и все же простейшее, простейшее и все же высочайшее. Вселенная сама по себе есть лишь игрушка определенного и неопределенного, и действительное определение определимого есть аллегорическая миниатюра на жизнь и деятельность вечно струящегося творчества.

С вечно неизменной симметрией стремятся оба противоположными путями приблизиться к бесконечному и бежать от него. С медленным, но верным успехом неопределенное распространяет свое присущее ему желание из самой середины конечного в безграничное. Напротив, законченное определенное бросается смелым скачком из душевного усыпления бесконечного желания к границам конечного действия и, все утончаясь, растет в великодушном самоограничении и прекрасной умеренности.

В этой симметрии также обнаруживается невероятный юмор, с которым последовательная природа проводит свою обычнейшую и простейшую антитезу. Даже в самой грациозной и искусной организации проступают наружу эти комические заострения великого целого и с лукавой значительностью, как уменьшенный портрет, придают всякой индивидуальности, возникающее и существующее лишь благодаря ей и благодаря серьезности ее игры, окончательное закругление и законченность.

Благодаря этой индивидуальности и такой аллегории из стремления к безусловному расцветает пестрый идеал остроумной, находчивой чувственности.

Теперь все ясно! Отсюда – вездесущность безымянного неизвестного божества. Сама природа желает вечного круговорота все новых и новых опытов; и она требует также, чтобы каждый в отдельности был новым, законченным в самом себе истинным подобием высшей неделимой индивидуальности.

Углубляясь в эту индивидуальность, размышление приняло такое индивидуальное направление, что вскоре стало пресекаться и забывать самого себя.

 

_____

 

«Что мне эти намеки, которые с непонятной рассудительностью не играют, а бессмысленно спорят, не на границе, а уже почти в самом центре чувственности?»

Так сказала бы ты, и так, хотя не сказала бы, но спросила бы Юлиана.

Милая возлюбленная! Допустимо ли, чтобы в пышном букете были только благонравные розы, тихие незабудки и скромные фиалки и что‑либо иное, девственно и детски цветущее, или также и все другое, что так странно сияет разноцветным ореолом?

Мужская неловкость – многостороннее существо. Оно богато всевозможными цветами и плодами. Предоставь сама его место причудливому растению, которое я не хочу называть. Оно послужит хотя бы фоном для ярко пылающего граната и светлых апельсинов. Или же, вместо этой пестрой полноты, оно должно дать лишь такой совершенный цветок, который объединяет в себе красоты всех прочих и делает их существование излишним?

Я не прошу извинения. Вскоре я это сделаю еще раз, вполне доверяясь объективности твоего ума по отношению к художественным произведениям неловкости, дающим материал для созидания, черпая его часто весьма охотно в мужском возбуждении.

Это – нежное фуриозо и умное адажио дружбы. Ты из него можешь научиться разным вещам: что мужчины с такой же неслыханной деликатностью умеют ненавидеть, как вы любить; что ссору, когда она закончилась, они превращают в разлад и что ты можешь делать к этому столько примечаний, сколько тебе угодно.

 

Юлий к Антонио

 

 

1

 

Ты очень изменился с некоторых пор! Берегись, друг, как бы стремление к великому не покинуло тебя, прежде чем ты это почувствуешь. Что же из этого выйдет? Ты в конце концов накопишь столько нежности и утонченности, что твое сердце и чувство на это растратятся. Где же будет тогда мужественность и действенная сила? Ты доведешь меня до того, что я стану поступать с тобой так же, как ты со мной поступаешь, и сделаю для тебя то, что ты сделал для меня с тех пор, как мы живем не вместе, а рядом друг с другом. Я должен буду указать тебе границы и сказать: «Хотя он и имеет склонность ко всему прекрасному, но только не к дружбе». Однако я никогда не стану с моральной точки зрения критиковать друга и его поведение; кто может это делать, тот не заслуживает высокого и редкого счастья иметь друга.

То, что ты ошибаешься прежде всего в самом себе – только ухудшает дело. Скажи мне серьезно, ищешь ли ты добродетели в этих холодных софизмах чувства, в этих художественных упражнениях ума, которые опустошают человека и разъедают его жизнь до мозга костей?

Уже давно я покорно молчал. Я совершенно не сомневался, что ты, знающий столь многое, распознаешь также и причины, вследствие которых погибла наша дружба. Мне почти кажется, что я ошибся, иначе почему бы ты мог так удивиться, что я хочу окончательно объединиться с Эдуардом, и, словно не понимая, как будто спрашиваешь, чем мог ты меня обидеть. Если бы тут была только обида, только какой‑нибудь единичный случай, тогда не стоило бы вносить диссонанс подобным вопросом. Все само собой нашло бы ответ и было бы улажено. Но это уже больше не то, и при каждом случае я ощущаю как осквернение то, что я откровенно сообщал тебе об Эдуарде все так, как оно происходило. Конечно, ты ничего ему не сделал, ты даже не сказал вслух, а я знаю и прекрасно вижу насквозь все твои мысли. И если бы я этого не знал и не видел, в чем же было бы незримое единение наших душ и чудесная магия этого единения? – Тебе, конечно, не придет в голову дольше уклоняться и ради одной только учтивости стремиться превратить в ничто это недоразумение: ибо тогда уже мне, действительно, было бы нечего больше сказать.

Бесспорно, вы разделены вечной пропастью. Спокойная, ясная глубина твоего существа и пылкая борьба его неугомонной жизни лежат на противоположных концах человеческого существования. Он – само действие, ты – чувствующая и созерцающая натура. Потому‑то ты и должен был бы всем интересоваться и все понимать, ты и бываешь проникновенным в тех случаях, если только не замыкаешься сознательно. Это‑то собственно, и возбуждает во мне досаду. Лучше бы ты ненавидел Великолепного, вместо того чтобы понимать его превратно! Но куда же мы придем, если усвоим неестественную привычку то немногое великое и прекрасное, которое еще пока существует, понимать так пошло, как понимает его только пошлая проницательность, не отказываясь от притязаний на смысл? – То, что мерещится в других, сделается в конце концов собственным свойством.

В том ли заключается знаменитая многосторонность? – Конечно, ты правильно подметил основу равенства: одному живется немногим лучше, чем другому; одна лишь разница, что каждый остается на свой лад непонятым. Разве ты не принуждал мое чувство к вечному молчанию о том, что для меня есть самого святого, к молчанию не только пред тобой, но и пред другими? И это потому, что ты не мог до поры до времени заставить замолчать свое суждение, и потому еще, что твой рассудок придумывал для всего границы, прежде чем успевал найти свои собственные. Ты почти довел меня до необходимости объяснять тебе, сколь велика, в сущности, моя ценность; насколько правильнее и увереннее был бы твой путь, если бы ты время от времени не рассуждал, а веровал, если бы ты в том или ином предположил во мне неизвестное бесконечное.

Конечно, во всем виновата моя собственная беспечность. Быть может, виною было также отчасти и мое упорство. Я хотел быть с тобою постоянно, но не посвящал тебя ни в прошлое, ни в будущее. Быть может, это противоречило моему чувству и мне казалось это излишним, так как в самом деле я считал тебя бесконечно одаренным разумом.

О Антонио, если бы я мог сомневаться в вечных истинах, то ты довел бы меня до того, чтобы считать нашу тихую прекрасную дружбу, основанную на чистой гармонии бытия и совместного пребывания, чем‑то фальшивым и извращенным!

Неужели все еще непонятно, почему я бросаюсь в совершенно другую сторону? – Я отрекаюсь от тонкого наслаждения и вмешиваюсь в яростную битву жизни. Я спешу к Эдуарду. Все решено, условлено. Мы хотим не только жить вместе, но в братском союзе совместно работать и действовать. Он суров и резок, его добродетель более мощна, чем восприимчива: у него мужественное, великодушное сердце, и, живи он в лучшую эпоху, он был бы – я смело говорю – героем.

 

2

 

Конечно, хорошо, что мы, наконец, побеседовали друг с другом; я еще и потому доволен, что ты никогда не любил писать и бранил бедные неповинные буквы; признаю, что ты, действительно, более гениален в разговоре. Но у меня все же осталось еще кое‑что на сердце, что я не смог высказать, и я хочу попробовать наметить тебе это письменно.

Почему именно этим путем? – О друг мой, если бы я только знал какой‑нибудь более утонченный и развитой способ сообщения, чтобы тихо, под нежным покровом, сказать издали то, что мне хотелось бы! Разговор для меня слишком громок, слишком близок и слишком отрывочен. Эти отдельные слова передают лишь одну какую‑нибудь сторону, отрывок из общей связи, из того целого, которое мне хотелось бы наметить, очертить в его полной гармонии.

Могут ли люди, которые хотят жить вместе, быть слишком деликатными в общении между собою? – Не то, чтобы я боялся сказать что‑нибудь слишком резкое, порывистое и избегал бы потому некоторых лиц и предметов в нашем разговоре. На этот счет, я думаю, между нами, конечно, навсегда уничтожена преграда!

То, что я хотел тебе еще сказать, есть нечто совершенно общее; и все же я выбираю этот обходный путь. Я не знаю, истинная ли это или ложная деликатность, но мне было бы трудно говорить много о дружбе лицом к лицу с тобою.

И все же именно мыслями о ней мне хочется с тобой поделиться. Ты сможешь сам легко найти им применение – о нем, главным образом, идет речь.

Для меня, так, как я это чувствую, существует два вида дружбы.

Первая совершенно внешняя. Ненасытно спешит она от дела к делу и принимает каждого достойного человека в большой союз объединенных героев, стягивает старинную связь все крепче каждой новой добродетелью и постоянно стремится приобрести все новых братьев; чем больше их, тем больше ей хочется.

Вспомни первобытный мир, и ты найдешь повсюду эту дружбу, ведущую честный бой против всякого зла, хотя бы оно было в нас самих или в нашем возлюбленном, всюду, где благородная сила движет большими массами и создает миры или управляет ими.

Теперь иные времена, но идеал этой дружбы останется во мне, пока я сам буду существовать.

Другая дружба совершенно внутренняя. Дивная симметрия своеобразнейшего, как будто заранее было предопределено, что во всем надо искать себе дополнения. Все мысли и чувства делаются общими благодаря взаимному воздействию и развитию всего, что есть самого святого. И эта чисто духовная любовь, эта прекрасная мистика в общении, представляется не только отдаленной целью для, может быть, бесплодного стремления. Нет, ее можно найти только законченной. И тогда в ней также нет никакого обольщения, как и в другой, героической. Если добродетель какого‑либо человека бездействует, дела должны свидетельствовать. Но кто внутренне чувствует и зрит человечество и мир, тот нелегко найдет универсальный смысл и универсальный дух там, где их нет.

К этой дружбе способен лишь тот, кто в своем внутреннем существе пришел к полному покою и в смирении умеет дочитать божественность другого.

Если боги подарили подобную дружбу человеку, то ему не остается ничего другого, как заботливо охранять ее от всего внешнего и щадить священное создание. Ибо недолговечен этот нежный цветок.

 

Томление и покой

 

Люцинда и Юлий в легких одеждах стояли у окна беседки, освежаемые прохладным утренним ветерком и погруженные в лицезрение восходящего солнца, которое все птицы приветствовали веселым пением.

– Юлий, – спросила Люцинда, – почему в таком радостном покое я чувствую глубокое томление?

– Только в томлении мы находим покой, – ответил Юлий. – Это и есть покой, когда нашему духу ничто не мешает томиться и искать там, где он не найдет ничего более высокого, чем его собственное томление.

– Только в ночном покое, – сказала Люцинда, – горят и сияют томление и любовь так же ярко и полно, как это восхитительное солнце.

– А днем, – возразил Юлий, – счастье любви бледно мерцает, так же скупо, как скудное сияние дневной луны.

– Или оно появляется и погружается внезапно в непроглядный мрак, – добавила Люцинда, – как те молнии, которые освещали нам комнату, когда луна была скрыта в облаках.

– Только ночью, – сказал Юлий, – поет свои жалобы и глубоко вздыхает маленький соловей. Только ночью нерешительно раскрывается цветок и свободно выдыхает чудеснейшее благоухание, чтобы опьянить равным наслаждением и дух и чувство. Только ночью, Люцинда, глубокий любовный жар и смелая речь божественно струятся из уст, которые в шуме дня с нежной гордостью замыкали их сладостную святыню.

 

Л ю ц и н д а

Не меня, мой Юлий, следует изображать такой святой; хотя я и способна была бы изливаться в жалобах, как соловей, и чувствую в глубине души, что я посвящена ночи. Это ты сам свят, это волшебный цветок твоей фантазии ты видишь во мне, вечно тебе принадлежащей тогда, когда смолкает дневной шум и ничто обыденное не рассеивает твой высокий дух.

 

Ю л и й

Не скромничай и не льсти. Помни, ты жрица ночи. Даже при свете солнца возвещает об этом темный блеск твоих густых кудрей, сияние строгих черных глаз, высокий рост, величественность чела и благородная форма всех членов.

 

Л ю ц и н д а

Глаза смыкаются от твоих похвал, потому что уже ослепляет их шумное утро, а разноголосое пение веселых птиц смущает и пугает душу. Как жадно могло бы ухо в тихой и темной вечерней прохладе выпить сладкие речи прекрасного друга!

 

Ю л и й

Это не праздная фантазия. Бесконечно и вечно недосягаемо мое стремление к тебе.

 

Л ю ц и н д а

Как бы то ни было, ты – единственная точка, в которой мое существо находит покой.

 

Ю л и й

Священный покой я нашел лишь в этом томлении, друг!

 

Л ю ц и н д а

А я в этом чудном покое – священное томление.

 

Ю л и й

Ах, пусть жестокий свет снимет покров, который скрывал это пламя, затем, чтобы обман чувств мог охлаждающе умиротворить пылкую душу!

 

Л ю ц и н д а

Так однажды вечно холодный, суровый день прервет теплую ночь жизни, если юность умчится и если я отрекусь от тебя, как ты однажды отрекся от великой любви во имя величайшей.

 

Ю л и й

Если бы я мог показать тебе незнакомую подругу, а ей чудо моего чудесного счастья!

 

Л ю ц и н д а

Ты ее еще любишь и будешь любить ее вечно, как и меня. Это великое чудо твоего чудесного сердца.

 

Ю л и й

Оно не чудеснее твоего. Я вижу, как ты, прижавшись к моей груди, играешь локоном своего Гвидо; нас обоих братски объединяет то, что мы украшаем достойное чело вечными венками радостей.

 

Л ю ц и н д а

Пусть покоится в ночи, не извлекай на свет то, что священно цветет в тихой глубине сердца.

 

Ю л и й

Где может волна жизни поиграть с дикарем, которого нежное чувство и дикая, суровая судьба вырвали и выбросили в грубый мир?

 

Л ю ц и н д а

Преображенно сверкает единственно чистый образ недосягаемой незнакомки на голубом небе твоей чистой души.

 

Ю л и й

О вечное томление! – Но в конце концов бесплодное томление дня, тщеславное ослепление пропадет и погаснет, и великая ночь любви вечно будет ощущать покой.

 

Л ю ц и н д а

Так чувствует себя, если мне дано быть такой, какая я есть, женская душа в согретой любовью груди. Она томится только по твоему томлению, покойна там, где ты покой находишь.

 

Причуды фантазии

 

Шумными тягостными устроениями жизни оттесняется и жалостно удушается нежное дитя богов – Жизнь – в объятиях по‑обезьяньи любящей Заботы.

Иметь намерение, поступать согласно намерениям и искусственно сплетать намерение с намерением для нового намерения, это уродство вкоренилось так глубоко в нелепую природу богоподобного человека, что он должен принимать решительные меры и превращать в намерение, если ему захочется хоть раз без всякого намерения свободно отдаться движению внутреннего потока вечно сменяющихся образов и чувств.

Высшее проявление разума заключается в том, чтобы замолкать по своему усмотрению, предаваться всей душой фантазии и не мешать нежным забавам молодой матери с ее младенцем.

Но после золотого века своей невинности разум редко бывает так рассудителен. Он хочет владеть душой безраздельно; даже когда она мечтает быть наедине с прирожденной своей любовью, он тайно подслеживает и подсовывает на место невинных детских игр лишь воспоминание о прежних целях или предположения будущих. Он даже умеет оттенить цветом и придать легкий жар пустым холодным обманам и хочет своим подражательным искусством лишить безобидную фантазию ее истинной сущности.

Но юная душа не дает умудренному годами ошеломить себя хитростью и все смотрит, как ее любимец играет с чудными картинами прекрасного мира. С готовностью дает она украсить свое чело венками, которые дитя сплетает из цветов жизни, и послушно поддается снам наяву, грезя о музыке любви и воспринимая таинственно‑дружеские голоса богов, как отрывочные звуки отдаленного романса.

Прежние, давно знакомые чувства звучат из глубины прошлого и будущего. Лишь слегка прикасаются они к насторожившейся душе и вновь быстро исчезают на фоне замолкшей музыки и смутной любви. Все любит и живет, жалуется и радуется в дивной путанице. Здесь, на шумном празднестве отверзаются в общем хоре уста всех радостных; и здесь смолкает одинокая девушка в присутствии друга, которому она хотела бы довериться, и, улыбаясь, отказывает она ему в поцелуе. Задумчиво рассыпаю я цветы на могилу слишком рано умершего сына, или вскоре, полный радости и надежды, преподношу их невесте любимого брата, в то время как верховная жрица подает мне знак и протягивает мне руку для союза, чтобы у вечно чистого огня дать клятву вечной непорочности и вечного воодушевления. Я удаляюсь от алтаря и жрицы, чтобы, схватив меч, ринуться с толпой героев в битву, которую я вскоре забываю, когда в глубоком одиночестве созерцаю лишь небо и себя.

Душа, которой снятся такие сны, вечно грезит ими, даже когда она бодрствует. Она чувствует себя обвитой цветами любви, она остерегается разорвать легкие венки, она охотно отдается в плен и посвящает себя фантазии и охотно отдает себя во власть ребенка, который все материнские заботы вознаграждает милыми играми.

Тогда через все бытие проносится свежее веяние расцвета юности и ореол детского восторга. Мужчина боготворит возлюбленную, мать – ребенка и все – вечного человека.

И душа постигает жалобу соловья и улыбку новорожденного, и она понимает значение всего, что тайными письменами начертано в цветах и звездах; священный смысл жизни, так же как красивый язык природы. Все предметы говорят с ней, и всюду под нежной оболочкой она видит милый дух.

По этой празднично украшенной земле движется она в легком танце жизни, невинная, заботясь лишь о том, чтобы не отстать от ритма общественности и дружбы и не нарушить гармонию любви.

Все наполнено вечно звучащим пением, в котором душа лишь время от времени воспринимает отдельные слова, и они позволяют ей раскрыть еще более высокие чудеса.

Все прекраснее становится этот окружающий ее волшебный круг. Она никогда не сможет его покинуть, и все, что она создает или произносит, все звучит, как удивительный романс о чудесных тайнах детского мира богов, сопровождаемый чарующей музыкой чувств и украшенный полным глубокого значения цветением милой жизни.

 

Перевод А. Сидорова

 

НОВАЛИС

 

УЧЕНИКИ В САИСЕ

 

1

Ученик

 

Многообразны пути человеческие. Перед глазами того, кто прослеживает и сравнивает их, возникнут удивительные фигуры; фигуры, видимо входящие в состав той великой тайнописи, которую мы замечаем всюду – на крыльях, яичных скорлупах, в облаках, в кристаллах и горных породах, на замерзающей воде, внутри и снаружи гор, растений, животных и людей, в небесных светилах, на круглых пластинках смолы и стекла при касании и трении, в железных опилках вокруг магнита и в странных совпадениях случайностей. Некое предчувствие говорит, что в них‑то и заложен ключ к этой чудесной письменности, грамота ее языка, и все же предчувствие это не желает само подчиняться строгим формам и не желает как будто служить высшим ключом. Чувства людей словно залиты некиим алкагестом. Их желания, их мысли уплотняются как будто только на мгновение. Так возникают их предчувствия, но вскоре все снова, как и прежде, расплывается перед их взором.

Издалека послышалось мне: «Непонятность есть только следствие непонимания; оно ищет то, что уже имеет, и тем самым ничего большего найти не может. Мы не понимаем языка потому, что язык сам себя не понимает, не хочет понимать; настоящий санскрит говорит, чтобы говорить, потому что говорить – его радость и его сущность».

Немного спустя кто‑то сказал: «Священные письмена не нуждаются в объяснении. Кто говорит правдиво, исполнен вечной жизни, и мнится нам, что письмо его чудесным образом сродни подлинным тайнам, ибо оно – один из аккордов вселенской симфонии».

Голос говорил, конечно, о нашем учителе, который умеет собирать черты, повсюду разбросанные. Особый свет загорается во взорах его, когда и перед нами лежит высокая руна, и он всматривается в наши глаза, не взошло ли и в нас то светило, которое делает фигуру видимой и понятной. Ежели он видит нас огорченными тем, что ночь все еще не миновала, то он утешает нас и обещает грядущую удачу созерцателю прилежному и верному. Часто рассказывал он нам о том, как с детства влечение упражнять, занимать и наполнять свои чувства не давало ему покоя. Он глядел на звезды и воспроизводил на песке их пути, их расположения. В воздушное море вглядывался он и непрестанно без устали созерцал его ясность, его движения, его облака, его светочи. Он набирал себе камней, цветов, жуков всякого рода и различным образом располагал их в ряды. К людям и к животным он присматривался, сиживал на берегу моря, искал раковины. К сердцу и к мыслям своим он прислушивался тщательно. Он не знал, куда тоска влечет его. Когда он подрос, он стал скитаться, смотреть на другие земли, другие моря, на новые воздушные просторы, на чужие звезды, на неведомые растения, на неведомых зверей и людей, он спускался в пещеры, видел, как здание земли некогда возводилось пластами и пестрыми слоями, и отпечатлевал в глине странные изображения, виденные на скалах. Но всюду находил он знакомое, правда – в дивных смешениях и сочетаниях, и потому нередко диковинные вещи сами собой в нем упорядочивались. Вскоре он во всем стал примечать связи, примечать встречи и совпадения. И вот он уже ничего больше не видел в отдельности. Восприятия его чувств, теснясь, слагались в большие пестрые картины: он слышал, видел, осязал и мыслил одновременно. Его радовало сводить чужаков друг с другом. То звезды были для него людьми, то люди – звездами, камни – животными, облака – растениями, он играл силами и явлениями, он знал, где и как он может то или другое найти и выявить, и вот он уже сам перебирал струны, ища созвучий и ходов.

Что сталось с ним впоследствии, об этом он умалчивает. Он говорит нам, что мы сами, ведомые им и собственным желанием, откроем то, что с ним произошло. Многие из нас от него отстали. Они вернулись к своим родителям и научились ремеслу. Некоторых он разослал, мы не знаем куда; он их выбирал. Из них некоторые появились лишь недавно, другие раньше. Один, еще ребенок, едва появился, как учитель пожелал передать ему преподавание. У него были большие темные зрачки на небесно‑голубом фоне, кожа его сияла, подобно лилиям, а кудри – подобно светлым облачкам, когда близится вечер. Голос пронизывал всех нас до глубины души, мы охотно подарили бы ему все наши цветы, камни, перья. Он улыбался бесконечно серьезно, и нам было с ним как‑то странно хорошо. «Будет время, он вернется, – говорил учитель, – и будет жить среди нас, тогда уроки прекратятся». Он отослал с ним другого, о нем мы часто жалели. У него был всегда грустный вид, он пробыл здесь долгие годы, ему всегда невезло, он находил нелегко, когда мы искали кристаллы или цветы. Вдаль видел он плохо, располагать пестрые ряды он не умел. Он так легко все ломал. И все же ни у кого не было такой потребности и такой радости видеть и слышать. С некоторых пор, – это было прежде, чем то дитя вступило в наш круг, – он вдруг сделался веселым и ловким. Однажды он ушел грустным, не возвращался, и наступила ночь. Мы очень о нем беспокоились; вдруг, на утренней заре, мы услыхали в ближней роще его голос. Он пел вдохновенную, радостную песнь; мы все подивились; учитель обратил на восток такой взгляд, которого я, верно, никогда больше не увижу. Вскоре тот вернулся к нам и принес, с выражением несказанного блаженства на лице, незатейливый камешек странной формы. Учитель взял его в руку и долго целовал юношу, затем он поглядел на нас влажными очами и положил камешек на пустое место, оставленное посредине между другими камнями, как раз в том месте, где многие ряды сходились наподобие лучей.

Я никогда впредь не забуду этих мгновений. Нам казалось, словно мы мимоходом ощутили в душах своих светлое предчувствие этого чудесного мира.

Я тоже менее удачлив, чем другие, и сокровища природы тоже как будто менее охотно даются мне в руки. Но учитель ко мне расположен и позволяет мне сидеть в раздумии, когда другие отправляются на поиски. Того, что с учителем, со мной никогда не случалось. Меня все возвращает в самого себя. То, что однажды сказал второй голос, я понял прекрасно. Меня радуют дивные нагромождения и фигуры в залах, и все же мне кажется, будто все это только картины, оболочки, украшения, собранные вокруг божественного чудесного изображения, и оно‑то и не покидает моих мыслей. Их я не ищу, но в них я ищу часто. Мнится, словно они должны указать мне путь туда, где, погруженная в глубокий сон, стоит дева, по которой томится мой дух. Мне учитель об этом никогда не говорил, да и я не могу ему ничего поверить: это представляется мне тайной ненарушимой. Охотно расспросил бы я того ребенка – я находил нечто родственное в его чертах, к тому же вблизи его мне казалось, будто во мне все светлеет. Останься он с нами дольше, я наверное больше бы узнал в самом себе. Да и грудь у меня в конце концов отверзлась бы, и развязался язык. И я охотно бы за ним последовал. Случилось не так. Как долго я еще здесь останусь, я не знаю. Мне кажется, что навсегда останусь здесь. Я едва решаюсь сам себе в этом признаться, однако слишком уж глубоко проникает меня уверенность: когда‑нибудь я найду здесь то, что постоянно меня волнует; она здесь. Когда я в этой уверенности здесь брожу, все складывается передо мной в некий высший образ, в новый строй, и все обращено в одну сторону. И тогда все становится для меня таким знакомым, таким милым; и все то, что еще казалось мне странным и чуждым, сразу делается словно домашней утварью.

Как раз эта чуждость мне и чужда, и потому собрание это меня всегда одновременно и отдаляло и притягивало. Учителя я не могу и не хочу постичь. Он мне непостижимо мил именно таким. Я знаю: он меня понимает, он никогда не возражал против моего чувства и моего желания. Напротив, он хочет, чтобы мы следовали по собственному пути, ибо каждая новая дорога проходит по новым странам и каждая в конце концов снова приводит к этим обителям, к этой священной отчизне. Так вот и я хочу описать свою фигуру, и ежели, как гласит там эта надпись, ни один смертный не поднимет покрывала, то мы должны пытаться стать бессмертными; кто не хочет поднять его, тот не истый ученик Саиса.

 

2

Природа

 

Должно было пройти много времени, пока люди додумались обозначать одним именем многоразличные предметы своих чувств и противопоставлять их себе. Упражнение ускоряет развитие, и во всяком развитии происходят деления и расчленения, которые можно было бы сравнить с преломлениями светового луча. Также и внутренняя жизнь лишь постепенно расщепилась на столько различных душевных сил, и при постоянном упражнении расщепление это будет все возрастать. Быть может, это не что иное, как болезненное расположение позднейших людей, когда они теряют способность снова смешивать эти разрозненные цвета своего духа и произвольно восстанавливать прежнее простое природное состояние или вызывать новые многообразные их сочетания. Чем более они объединены, с тем большим единством, с тем большей полнотой и индивидуальностью вливается в них каждое природное тело, каждое явление, ибо природа впечатления соответствует природе органа чувства, и потому тем более древним людям все должно было казаться человечным, знакомым и близким, самая свежая самобытность должна была обнаруживаться в их воззрениях, каждое их проявление было подлинно природной чертой, и их представления должны были быть согласованы с окружающим их миром и являть собою точный его отпечаток. Поэтому мы вправе рассматривать мысли наших праотцов о вещах в природе как необходимое порождение, как самоотображение тогдашнего состояния земной природы, и особливо из этих мыслей, как из наиболее пригодных орудий наблюдения над вселенной, можем мы с определенностью вывести основное отношение в ней: тогдашнее ее отношение к своим обитателям и ее обитателей к ней. Мы видим, что как раз самые возвышенные вопросы привлекали их внимание прежде всего и что они отыскивали ключ к этому дивному зданию, то в основной совокупности реальных вещей, то в вымышленном предмете неведомого чувства. Примечательно здесь свойственное всем предчувствие этого предмета в жидком, в разреженном, в бесформенном. Косность и беспомощность твердых тел могла, по всей вероятности, послужить отнюдь не лишенным смысла поводом к вере в их зависимость и неизменность. Однако раздумие во‑время натолкнулось на трудность объяснения форм при помощи этих бесформенных сил и морей. Оно пыталось разрешить узел особым соединением, превратив первые начала в твердые, оформленные тельца, которые оно, однако, принимало настолько малыми, что это выходило за пределы мыслимого, и вот ему мнилось, что оно, правда, не без содействия мыслью порожденных существ, притягивающих и отталкивающих сил, может из этого моря песчинок воздвигнуть громаду мироздания. Еще раньше находили мы, вместо научных объяснений, сказки и поэмы, полные примечательных образных черт, людей, богов и зверей в качестве совместных строителей, и мы слышим, как возникновение мира описывается самым естественным образом. По крайней мере, мы выносим уверенность в случайном, рукотворном его происхождении, и представление это все же достаточно осмыслено даже для того, кто презирает беспорядочные плоды воображения. Изображать историю мира как человеческую историю, находить всюду только человеческие события и отношения – сделалось проходящей через века идеей, в самые различные времена вновь возникавшей в новом обличий, и она, видимо, постоянно имела преимущество чудесно воздействовать и легко убеждать. К тому же случайность природы как бы сама собой примыкает к идее человеческой личности, и последняя охотнее всего становится доступной пониманию в образе человеческого существа. Поэтому‑то, вероятно, поэзия и была излюбленным орудием подлинных друзей природы, и дух природы ярче всего явил себя в поэтических произведениях. Когда читаешь или слышишь настоящие поэтические произведения, то чувствуешь движение некоего внутреннего разума природы и, подобно ее небесному телу, реешь в ней и в то же время над ней. Испытатель природы и поэт благодаря единому языку всегда обнаруживали свою принадлежность к единому племени. То, что первые собирали в целом, и то, из чего они воздвигали большие, упорядоченные массы, перерабатывалось вторыми для человеческих сердец, на пропитание и потребу каждого дня, и они оформляли безмерную природу, дробя ее на многообразные, малые, прелестные природы. Ежели одни по преимуществу беспечно искали текучее и летучее, то другие, взрезая острым ножом, пытались исследовать внутренний строй и взаимоотношения частей. Ласковая природа умирала у них под руками, и от нее оставались лишь мертвые трепещущие останки, а между тем, сугубо, как крепким вином, воодушевляемая поэтом, она же откликалась божественными и задорными шутками и, вознесенная над собственными буднями, поднималась к небу, плясала и прорицала, приветно встречала каждого гостя и с легким сердцем расточала свои сокровища. Так вкушала она небесное блаженство часов, проведенных с поэтом, и приглашала к себе испытателя природы лишь тогда, когда болела и мучилась совестью. Тогда она отвечала ему на каждый вопрос и охотно оказывала почтение серьезному, строгому мужу. Итак, кто хочет по‑настоящему узнать ее душу, пусть ищет ее в обществе поэтов: там она откровенна и изливает свое дивное сердце. Но тот, кто не любит ее от всего сердца, кто любуется в ней лишь отдельными чертами и только их стремится познать, тот пусть прилежно посещает ее у одра болезни или в ее склепе.

Наши отношения к природе столь же непостижимо разнообразны, как и наши отношения к людям; так же как ребенку она являет себя ребячливой и с готовностью льнет к его ребяческому сердцу, так же точно богу являет она себя божественной и вторит его высокому духу. Нельзя, не говоря лишнего, утверждать, что существует природа, и всякое стремление к истине в речах и беседах о природе всегда лишь все более и более отдаляет от природного. Уже многое достигнуто, когда стремление к полному постижению природы облагораживается, превращаясь в томление, в нежное, скромное томление, которое чуждое, холодное существо охотно допускает по отношению к себе, лишь бы только томление это когда‑нибудь могло рассчитывать на более близкое общение. Внутри нас живет таинственная тяга во все стороны, которая ширится кругом, исходя из бесконечно глубокого средоточия. Между тем нас окружает чудесная чувственная и нечувственная природа, и мы думаем, что тяга эта – притяжение, исходящее от природы, проявление нашей симпатии с ней; вся разница лишь в том, что один за пределами этих голубых далеких образов ищет еще отчизну, которую они ему заслоняют, ищет возлюбленную своей юности, ищет родителей, братьев и сестер, старых друзей, милое прошлое; другой мнит, что его ожидают по ту сторону неведомые великолепия, он думает, что за этим скрывается будущее, полное жизни, и жадно протягивает руки к новому миру. Немногие спокойно довольствуются этим великолепным окружением и пытаются охватить только его во всей его полноте и во всех его сцеплениях; они ради единичного не забывают о мерцающей нити, которая связует в ряды отдельные члены и образует священное паникадило, и они испытывают блаженство в созерцании этой живой красы, реющей над ночными безднами. Так возникают многообразные способы восприятия природы, и если на одном конце ощущение природы становится веселой шуткой, пиршеством, то мы видим, как там оно превращается в благоговейнейшую религию и целой жизни сообщает направление, меру и значение. Уже среди младенчествующих народов встречались такие серьезные души, для которых природа была божественным ликом, в то время как иные веселые сердца лишь самих же себя приглашали к ее столу; воздух был для них живительным напитком, светила – факелами для ночного пляса, а растения и животные – не более как отменными яствами, и потому природа представлялась им не тихим, дивным храмом, а привольной кухней и житницей. Но тут же были и другие, более вдумчивые натуры, которые в окружающей их природе замечали лишь следы больших, но одичавших насаждений и денно и нощно были заняты созданием образцов более благородной природы. – Они дружно размежевались в великом деле: одни пытались пробудить в воздухе и в лесах умолкнувшие и потерянные звуки, другие запечатлевали в бронзе и в камне свои мечты и образы более прекрасных поколений, заново созидали жилища из более прекрасных скал, извлекали из земных недр сокровенные богатства; они обуздывали буйные потоки, населяли неприютное море, снова водворяли в пустынные широты древний великолепный мир растений и животных, запруживали лесные разливы и возделывали более благородные виды цветов и трав; отверзали землю, делая ее доступной для животворных касаний плодоносного воздуха и палящего света, они обучали цвета чарующем смесям и сочетаниям, а леса и луга, ручьи и скалы они обучали по‑новому слагаться в пленительные сады; они звуками воодушевляли члены живого тела, чтобы оно развертывалось и двигалось, весело и размеренно колеблясь; они пеклись о бедных, покинутых зверях, восприимчивых к человеческим нравам, и очищали леса от вредоносных чудовищ, этих исчадий выродившейся фантазии. Вскоре природа снова обучилась более ласковым нравам, она стала нежней и усладительней и с готовностью шла навстречу человеческим желаниям. Постепенно сердце ее снова забилось по‑человечески, фантазии ее сделались безмятежнее, она снова делалась более обходительной и охотно отвечала ласковому вопрошателю, и вот как будто постепенно возвращается древний золотой век, когда она бывала для людей другом, утешительницей, жрицей и чародейкой, когда она жила среди них и небесное общение делало из людей бессмертных. Тогда светила снова будут посещать землю, на которую они сердились в те омраченные времена; тогда солнце отложит свой строгий скипетр и снова сделается звездой среди звезд, и все поколения мира снова сойдутся тогда после долгой разлуки. Тогда встретятся древние осиротелые семьи, и каждый день будет свидетелем новых приветствий, новых объятий; тогда прежние насельники земли снова к ней возвратятся, в каждом холме зашевелится вновь затлевший пепел, всюду вспыхнет пламя жизни, древние обители отстроятся вновь, обновятся древние времена, и история станет сном бесконечного, необозримого настоящего.

Всякий, кто этого племени и этой веры и кто охотно готов внести свою долю участия в это укрощение природы, ходит по мастерским художников, прислушивается к поэзии, неожиданно пробивающейся во всех сословиях, никогда не устает созерцать природу и с ней общаться, всюду следует ее указующему персту, и, стоит ей поманить его, он не останавливается ни перед одним трудным переходом, хотя бы тот и вел его через гнилые трущобы; он наверняка найдет несказанные сокровища, рудничная лампочка наконец остановится, и кто знает, в какие небесные тайны посвятит его тогда какая‑нибудь очаровательная обитательница подземного царства. Конечно, никто так не отклоняется от цели, как тот, кто воображает, будто это диковинное царство ему уже известно, будто он в немногих словах сумеет объяснить его законы и всюду найти правильный путь. Само собой и без труда понимание не осенит никого, кто оторвался и уподобился острову. Это может случиться только с детьми или людьми с детской душой, не ведающими, что творят. Долгое, неустанное общение, свободное и искусное созерцание, внимание к малейшим намекам и чертам, внутренняя жизнь поэта, испытанные чувства, простая и богобоязненная душа – таковы существенные требования к истому другу природы, без которых ни одно желание его не исполнится. Хотеть объять и понять человеческий мир, будучи лишенным полноцветной человечности, видимо, не разумно. Ни одно из чувств не должно дремать, и хотя и не все они одинаково бодрствуют, они тем не менее все должны быть возбуждены, а не приглушены и расслаблены. Подобно тому как распознается будущий живописец в мальчике, который заполняет рисунками все стены и всякую ровную поверхность песка и сочетает краски в пестрые узоры, точно так же будущий мудрец распознается в том, кто без устали выслеживает природные явления, о них выспрашивает, на все обращает внимание, сопоставляет все примечательное и радуется, когда он сделался повелителем и обладателем нового явления, новой силы, нового познания.

А между тем, некоторым мнится, что вовсе не стоит прослеживать все бесконечные расщепления природы, что, к тому же, это предприятие опасное, бесплодное и безысходное. Так же как никогда не будет найдена ни мельчайшая крупица твердых тел, ни простейшее волокно, ибо всякая величина теряется в бесконечность и вперед и назад, точно так же обстоит дело и с разными видами тел и сил; и здесь до бесконечности наталкиваешься на новые виды, новые составы, новые явления. Это, видимо, прекращается лишь тогда, когда ослабевает наше усердие, и мы, таким образом, расточаем драгоценное время в праздных созерцаниях и скучных подсчетах, и в конце концов это превращается в подлинное безумие, в постоянное головокружение перед ужасной бездной. К тому же, как бы далеко мы ни проникали, природа всегда остается страшной мельницей смерти: всюду чудовищные скачки, нерасторжимая вихревая цепь, царство прожорливости, самого дерзкого произвола, безмерность, чреватая несчастиями; немногие светлые точки освещают собою лишь ночь, тем более жуткую, и всевозможные ужасы должны до бесчувствия угнетать всякого наблюдателя. Смерть сопутствует несчастному человеческому роду, как некая спасительница, ибо не будь смерти, сумасшедший был бы счастливей всех. Стремление же проникнуть в тайники этого исполинского механизма уже есть тяга в бездну, начало головокружения: ведь каждое раздражение есть нечто вроде нарастающего вихря, который быстро завладевает несчастным и увлекает его с собой в страшную ночь. В этом заключается коварная западня человеческого рассудка, который природа всюду старается уничтожить, как своего злейшего врага. Хвала детскому неведению и невинности людей, не позволяющим им замечать те ужасные опасности, которые, подобно страшным грозовым тучам, залегли вокруг их мирных жилищ и каждое мгновение грозят над ними разразиться. Лишь внутренний разлад природных сил оберегает людей до сей поры, между тем не может не наступить тот великий час, когда все люди, приняв великое, единое решение, вырвутся из этого мучительного состояния, из этой ужасной тюрьмы и добровольным отказом от своих здешних владений навеки освободят свой род из этой юдоли и перенесут его в более счастливый мир, на лоно древнего отца. Так они все же достойно завершат путь свой и избегнут необходимого, насильственного уничтожения или еще более ужасного вырождения в зверей через постепенное разрушение мыслительных органов, через безумие. Общение с природными силами, с животными, растениями, скалами, бурями и волнами по необходимости должно уподобить людей этим предметам, и такое уподобление, превращение и растворение божественного и человеческого в неукротимые силы – это и есть дух природы, этого страшного, всепожирающего существа: разве все то, что мы видим, не остатки ограбленного неба, не великие развалины прежних великолепий, не объедки страшной трапезы?

«Пусть, – говорят более смелые, – род наш ведет длительную, обдуманную разрушительную войну с этой природой. Мы должны пытаться одолеть ее медленными ядами. Пусть испытатель природы будет благородным героем, бросающимся в зияющую пропасть, чтобы спасти своих сограждан. Художники уже наносили ей исподтишка не один удар, продолжайте, завладевайте тайными нитями и распаляйте в ней вожделение к самой себе. Пользуйтесь этими раздорами, чтобы уметь управлять ею, как неким огнедышащим быком. Она должна будет вам покориться. Терпение и вера подобают человеческому роду. Далекие братья объединены с нами для единой цели, звездное колесо станет колесом прялки нашей жизни, и тогда мы сможем при помощи наших рабов построить себе новый Джинистан. Так будем же, внутренно торжествуя, смотреть на ее опустошения, на ее смуты, она сама должна нам продаться, и каждое насилье должно стать для нее тяжкой карой. Давайте жить и умирать, вдохновляясь чувством нашей свободы, отсюда бьет ключом тот поток, который когда‑нибудь затопит и обуздает ее, в нем будем купаться и с обновленной душой освежать себя для геройских подвигов. Сюда не достигает злоба этого чудовища, достаточно одной капли свободы, чтобы навсегда сломить ее и дать меру и направление ее неистовствам».

«Они правы, – говорят многие, – здесь или нигде скрывается талисман. Мы сидим у источника свободы и вглядываемся в него; это великое волшебное зеркало, в котором чисто и ясно раскрывается все творение, в нем купаются нежные духи и отображения всех существ, и все тайники открыты для нас здесь. К чему нам с трудом бродить по мутному миру видимых вещей? Ведь более чистый мир лежит в нас, в этом источнике. Здесь открывается истинный смысл великого, пестрого, смутного зрелища, и если мы, полные этих видений, вступаем в природу, все нам хорошо знакомо, и мы с уверенностью распознаем каждый образ. Нам уже незачем долго допытываться; легкого сравнения, немногих черт на песке уже достаточно, чтобы понять друг друга. Так все для нас – великие письмена, ключ к которым в наших руках, и нет для нас ничего неожиданного, потому что ход великого часового механизма нам известен. Только мы наслаждаемся природой всей полнотой чувств, потому что она никогда не делает нас бесчувственными, потому, что нас не томят лихорадочные сны и ясное разумение делает нас уверенными и спокойными».

«Другие заблуждаются в своих речах, – говорит им некий серьезный муж. – Разве они не узнают в природе точного отпечатка самих себя? Сами же они изнывают в жестоком бездумии. Они не знают, что их природа – игра ума, дикая фантазия их сновидения. Да, поистине, она для них огромный зверь, странная, причудливая личина собственных их вожделений. Человек наяву смотрит без содрогания на это порождение своего беспорядочного воображения, ибо он знает, что это не более как ничтожные призраки собственной его слабости. Он чувствует себя господином вселенной, его Я мощно реет над этой бесконечной бездной. Все внутри его стремится возвещать, распространять гармонию. Он до бесконечности будет обретаться все в большем и большем единении с самим собой и с собственным творением, его окружающим, и с каждым шагом перед взором его все яснее будет выступать всеобъемлющее действие высокого нравственного миропорядка, этой твердыни его Я. Смысл мироздания – разум: ради него оно существует, и раз оно уже стало полем сражения для детского, еще только расцветающего разума, оно некогда будет божественным отражением его действий, полем деятельности истинной церкви. А пока что пусть человек почитает его как подобие своей души, которое облагораживается вместе с ним, восходя по ступеням, не поддающимся определению. Итак, кто хочет достигнуть познания природы, пусть упражняет свое нравственное чувство, пусть действует и творит согласно благородному, в нем заложенному ядру, и природа откроется ему как бы сама собой. Нравственное деяние есть тот великий и единственный опыт, в котором разрешаются все загадки разнороднейших явлений. Кто его понимает и кто умеет разлагать его в строгом ходе мысли, тот – вечный владыка над природой».

Ученик робко прислушивается к перекрещивающимся голосам. Ему кажется, что каждый из них прав, и странное смятение овладевает его душой. Внутренняя смута постепенно стихает, и над темными, друг о друга разбивающимися волнами словно возносится дух мира, чей приход знаменуется новым приливом бодрости и созерцательного, безмятежного спокойствия в душе юноши.

Веселый сверстник с челом, увенчанным розами и вьюнками, к нему подскочил, но увидал, что он сидит, погруженный в самого себя. «Ах ты, мечтатель, – воскликнул он, – ты стоишь на совершенно ложном пути. Ты этак никогда не сделаешь больших успехов, Во всем самое лучшее – настроение. А разве такое настроение бывает в природе? Ты еще молод и разве ты не чувствуешь призыва молодости и своей крови? Не чувствуешь, что любовь и томление наполняют твою грудь? Как ты можешь сидеть в одиночестве? Разве природа бывает одинока? Радость и желание бегут от одинокого; а без желания, что пользы тебе в природе? Он уживается только в человеческой среде, тот дух, который, переливаясь тысячами пестрых красок, вторгается во все твои чувства сразу и окружает тебя, как невидимая возлюбленная. На наших празднествах у него развязывается язык, он сидит во главе стола и затягивает песни самой радостной жизни. Ты никогда еще не любил, бедняга; при первом поцелуе перед тобой откроется новый мир, и жизнь, дробясь на тысячу лучей, ринется в твое восхищенное сердце. Я расскажу тебе сказку, слушай внимательно!

Давным давно жил‑был далеко на западе совсем‑совсем молодой человек. Он был очень добр, но и чудак, каких мало. Он то‑и‑дело огорчался ни за что ни про что, всегда тихо бродил в одиночку, садился в сторонку, когда другие играли и веселились, и занимался диковинными вещами. Пещеры и леса были любимым его приютом, да еще он только и делал, что говорил со зверями и птицами, с деревьями и скалами, конечно, ни одного разумного слова, а сплошной вздор; послушаешь, со смеху помрешь. Но сам он всегда оставался насупленным и серьезным, несмотря на то, что белка, мартышка, попугай и снегирь из сил выбивались, чтобы его развлечь и направить на путь истины. Гусь рассказывал сказки, ручей тут же бренчал балладу, большой толстый камень выкидывал потешные коленца, роза потихоньку ласково обвивала его сзади, залезала ему в кудри, а плющ поглаживал ему озабоченное чело. Однако хандра и задумчивость упорствовали. Его родители были очень опечалены, они не знали, что делать. Он был здоров и ел, никогда они ничем его не обидели, да и немного лет перед этим он был весел и беспечен, как никто. Он был застрельщиком во всех играх и любим всеми девушками. Он был писаным красавцем, не человек, а картинка, и плясал – одно загляденье. Среди девушек была одна, очаровательная, писаная красавица, лицо, словно воск, кудри, словно золотой шелк, алые, как вишни, губы, стройная, как куколка, глаза черные, как вороново крыло, Кто ее видел, места себе не находил, так она была мила. В то время Розочка – так звали ее – от всего сердца привязалась к писаному красавцу Гиацинту – так звали его – и он до‑смерти ее полюбил. Остальная молодежь этого не знала. Впервые сказала им об этом фиалка, домашние же кошечки давно это приметили; дома их родителей стояли близко друг от друга. И вот когда Гиацинт ночью стоял у своего окна, а Розочка – у своего, кошечки, охотясь за мышами, пробегали мимо, видели, как они оба стоят, и не раз смеялись и хихикали так громко, что те это слышали и сердились. Фиалка рассказала это по секрету землянике, земляника рассказала это своему другу крыжовнику, который не скупился на уколы, когда проходил Гиацинт; так вскоре узнал об ртом весь сад и лес, и когда выходил Гиацинт, слышалось со всех сторон: «Розочка, ты моя милочка!» Гиацинт же на это сердился и все‑таки тут же не мог не смеяться от всего сердца, когда юркнувшая ящерица садилась на теплый камень, поводила хвостиком и пела:

 

Розочка, ребенок дорогой,

Стала вдруг совсем слепой,

Думает – Гиацинт ее мать,

Бросилась его обнимать;

Но, заметив чужие черты,

Чтоб испугалась – и не думай ты!

Как ни в чем не бывало, опять

Продолжает его целовать[6].

 

Ах, как скоро миновало великолепие! Пришел человек из чужой стороны, он удивительно много путешествовал, у него была длинная борода, глубокие глаза, страшные брови, на нем было диковинное платье, которое спадало многими складками и в которое были вотканы странные узоры. Он сел перед домом, принадлежавшим родителям Гиацинта. Гиацинт же был очень любопытен, подсел к нему и вынес ему вина и хлеба. Тогда тот расправил свою белую бороду и стал рассказывать до глубокой ночи, и Гиацинт не отходил от него ни на шаг и не уставал его слушать. Судя по тому, что об этом узнали потом, он много рассказывал о чужих странах, об удивительных, чудесных вещах, и оставался он три дня, и спускался вместе с Гиацинтом в глубокие шахты. Ну и проклинала же Розочка старого колдуна за то, что Гиацинт был совсем очарован его беседами и ни о чем больше не заботился; он едва принимал ничтожную пищу. Наконец тот исчез, но оставил Гиацинту книжицу, которую ни один человек не мог прочесть. Гиацинт же дал ему еще на дорогу плодов, хлеба и вина и далеко проводил его. После чего он вернулся в глубокой задумчивости и начал вести совсем новый образ жизни. Розочка из себя выходила, сердечная, ибо с той поры он ни во что ее не ставил и всегда оставался сам с собой. Но вот случилось, что он однажды вернулся словно перерожденный. Он бросился на шею к своим родителям и заплакал. «Я должен уйти в чужие страны, – говорил он, – старая чудна́я женщина в лесу рассказала мне, как мне выздороветь, бросила книгу в огонь и заставила меня итти к вам и испросить у вас вашего благословения. Быть может, я вернусь скоро, быть может, никогда. Кланяйтесь Розочке. Я охотно бы с ней поговорил, но сам не знаю, что со мной, меня что‑то гонит прочь; когда я хочу вспомнить старое время, тотчас врываются более властные мысли, покой ушел, а с ним и сердце и любовь, я должен итти их отыскать. Я охотно сказал бы вам, куда, я сам не знаю – туда, где живет мать всех вещей, дева под покрывалом. По ней пылает душа моя. Прощайте». Он вырвался и ушел. Его родители сетовали и проливали слезы. Розочка оставалась в своей светелке и горько плакала. Гиацинт же бежал что было мочи по долинам и чащам, через горы и потоки, направляясь к таинственной стране. Он всюду расспрашивал людей и зверей, скалы и деревья о святой богине (Изиде). Иные смеялись, иные молчали, нигде не получал он ответа. Вначале он проходил через суровую, дикую страну, туман и облака бросались ему поперек дороги, буря не прекращалась; потом он попал в необозримые песчаные пустыни, в раскаленную пыль, и по мере того как он продвигался, менялась и душа его, время стало для него удлиняться, и внутреннее беспокойство улеглось; он сделался мягче, и могучий, бушевавший в нем порыв постепенно превратился в незаметную, но сильную тягу, в которой растворилось все его существо. Он словно долгие годы оставил позади себя. Меж тем, и местность становилась богаче и разнообразней, воздух – теплым и голубым, дорога – ровнее, зеленые кустарники манили его своей приветной тенью, но он не понимал их языка, да они как будто ничего и не говорили, и все же они наполняли и его сердце зеленым цветом и прохладной тишиной. Все выше вздымалось в нем сладостное томление, и все шире и сочнее становились листья, все голосистей и резвей птицы и звери, плоды благоуханней, небо темнее, воздух теплее и горячей его любовь, время бежало все быстрее, словно приближалось к цели. Однажды он набрел на хрустальный ключ и на множество цветов, которые спускались в долину между черными, подпирающими небо колоннами. Они ласково приветствовали его знакомыми словами. «Милые земляки, – сказал он, – где бы мне найти священную обитель Изиды? Где‑нибудь здесь поблизости должна она быть, и вам, верно, все здесь более знакомо, чем мне». – «Мы тоже здесь только мимоходом, – отвечали цветы, – семья духов отправилась в путь, и мы готовим ей дорогу и пристанище, но мы только что проходили через местности, где называлось ее имя. Пройди наверх, откуда мы идем, и ты, наверное, узнаешь больше». Цветы и ключ улыбнулись, произнося эти слова, предложили ему испить свежей влаги и пошли дальше. Гиацинт последовал их совету, спрашивал и переспрашивал и дошел, наконец, до давно искомой обители, скрывавшейся под пальмами и иными редкостными растениями. Сердце его билось в бесконечном томлении, сладчайший трепет пронизывал его насквозь в этом жилище вечных времен года. Овеянный небесными благоуханиями, он уснул, потому что только сон мог ввести его в святое святых. Причудливо, сквозь бесчисленные покои, полные диковинных предметов, нес его сон на крыльях чарующих звуков и в смене аккордов. Все представлялось ему таким знакомым и все же в неведанном великолепии, наконец исчез и последний земной налет, словно растворившийся в воздухе, и он стоял перед небесной девой; вот он поднял легкий блестящий покров, и Розочка упала в его объятия. Далекая музыка окружала тайны любовной встречи, излияния тоски и не допускала ничего чуждого в пределы этого восхитительного приюта. Впоследствии Гиацинт еще долго жил с Розочкой в кругу счастливых родителей и сверстников, и бесчисленные внучата благодарили старую чудную женщину и за ее совет и за ее огонь; ибо в те времена у людей рождалось столько детей, сколько они хотели».

Ученики друг друга обняли и разошлись. Просторные гулкие залы стояли пустые и светлые, и на бесчисленных языках продолжалась дивная беседа между тысячами всяких существ, которые были собраны в этих залах и расставлены в самых различных сочетаниях. Их внутренние силы играли, сталкиваясь друг с другом. Они стремились вернуться к свободе, к прежнему своему состоянию. Немногие лишь находились на присущем им месте и спокойно наблюдали за окружавшей их пестрой жизнью. Остальные жаловались на отчаянные муки и страдания и оплакивали былую, великолепную жизнь на лоне природы, где их объединяла общая свобода и где каждое само собой получало то, в чем оно нуждалось. «О! – говорили они, – если бы только человек понимал внутреннюю музыку природы и обладал чутьем к внешней гармонии. Но ведь он даже и того не знает, что мы друг с другом связаны и не можем существовать одно без другого. Он ничего не может оставить на своем месте, он как тиран нас разъединяет и орудует одними диссонансами. Каким он мог бы быть счастливым, если бы обращался с нами ласково и сам вступил в наш великий союз, как некогда в золотом веке, как он по праву его называет. В то время он нас понимал, так же как и мы его понимали. Его жажда стать богом отторгла его от нас, он ищет то, чего мы не можем ни знать, ни чаять, и с тех пор он перестал быть сопровождающим голосом, созвучным движением. Правда, он в нас чует бесконечное блаженство и вечное наслаждение, и поэтому он питает столь удивительную любовь к некоторым из нас. Чары золота, тайны красок, радости воды ему не чужды, в творениях античности он чует дивные свойства камней, и все же он еще лишен сладостной страсти к живой природе, глаза, воспринимающего наши восхитительные таинства. Научится ли он когда‑нибудь чувствовать? Этот божественный, этот самый естественный из всех органов ему еще мало знаком; через чувство могло бы вернуться прежнее, желанное время; стихия чувства есть внутренний свет, преломляющийся на более прекрасные, более яркие цвета. Тогда в нем взошли бы светила, тогда он научился бы чувствовать весь мир, ясней и многообразней, чем это теперь явлено ему глазом в гранях и в поверхностях. Он держал бы в своих руках бесконечную игру и забыл бы о всех безрассудных стремлениях, пребывая в вечном, собою питающемся и непрерывно растущем наслаждении. Мышление – только сон чувства, отмершее чувство, бледная, серая, хилая жизнь».

Пока они вели эти речи, солнце сияло сквозь высокие окна, и шум голосов терялся в нежном шелесте; бесконечное предчувствие пронизывало собою все существа, нежнейшая теплота окутывала всех, и чудеснейшее природное пение возникало из глубочайшей тишины. Вблизи послышались человеческие голоса, большие двери распахнулись в сад, и несколько странников расселись на ступенях широкой лестницы, в тени здания. Перед ними лежал очаровательный ландшафт в чудном освещении, и вдали взор терялся в вершинах голубых гор. Ласковые дети принесли разнообразные яства и напитки, и вскоре между ними завязалась оживленная беседа.

«На все, что человек предпринимает, он должен обращать свое неразделенное внимание или свое Я, – сказал наконец один из них, – и когда он это сделал, в нем вскоре чудесным образом возникают мысли, или вернее, новый вид восприятий, которые, повидимому, не что иное, как движения красящего или стучащего штифта или удивительные сокращения и фигурации эластичной жидкости. Они из той точки, где он, приколов его, фиксировал впечатление, распространяются во все стороны с живой подвижностью и увлекают за собой его Я. Он нередко может тотчас же снова уничтожить эту игру, снова разделяя свое внимание или позволяя ему произвольно рассеиваться, ибо это, видимо, не что иное, как лучи и действия, которые вызывает Я во всех направлениях в эластической среде, или его преломления в ней, или вообще странная игра волн этого моря, смывающих застывшее внимание. Весьма примечательно, что человек только лишь в этой игре начинает отдавать себе полный отчет в своем своеобразии, в своей специфичной свободе, и что ему кажется, будто он пробуждается от глубокого сна, будто он только теперь чувствует себя в мире как дома и будто дневной свет только теперь распространяется на его внутренний мир. Ему представляется, что он достиг наивысшего, когда он, не нарушая этой игры, способен в то же время производить действия, свойственные другим органам чувств, в одно и то же время и ощущать и мыслить. От этого выигрывают оба восприятия: внешний мир становится прозрачным, а внутренний мир многообразным и значительным, и человек, пребывая в состоянии внутренней оживленности, находится между двумя мирами, ощущая совершеннейшую свободу и радостное чувство власти. Естественно, что человек стремится увековечить это состояние и распространить его на всю сумму своих впечатлений; что он никогда не устает наблюдать за ассоциациями двух миров и выслеживать их законы, их симпатии и антипатии. Совокупность всего того, что нас трогает, называется природой, и таким образом природа находится в непосредственной связи с теми членами нашего тела, которые мы называем органами чувств. Неизвестные и таинственные связи в пределах нашего тела дают нам право предполагать неизвестные и таинственные отношения в природе, и тем самым природа есть некое дивное сообщество, в которое нас вводит наше тело и которое мы узнаем, измеряя его свойствами и способностями нашего тела. Спрашивается, можем ли мы научиться истинному пониманию природы всех природ при помощи этой особой природы и насколько наши мысли и интенсивность нашего внимания ею определяются или ее определяют и тем самым отрывают ее от природы; и губят, быть может, ее нежную податливость. Мы увидим таким образом, что эти внутренние отношения и свойства нашего тела должны быть исследованы в первую очередь, прежде чем мы сможем надеяться ответить на этот вопрос и проникнуть в природу вещей. Однако можно было бы также допустить, что мы вообще должны уже обладать разнообразным мыслительным опытом, прежде чем приступать к внутренней связи в нашем теле и прежде чем смочь пользоваться его разумом для уразумения природы, и тогда, действительно, не было бы ничего естественнее того, что мы порождали бы всевозможные движения мысли и достигли бы в этом деле достаточной ловкости, достаточной легкости, чтобы переходить от одного движения к другому и всячески их связывать и разлагать. Для этой цели следовало бы внимательно рассматривать все наши впечатления, а также с точностью наблюдать вызываемую ими игру мысли, и если бы при этом возникли в свою очередь новые мысли, то последить и за ними, чтобы таким путем постепенно ознакомиться с их механизмом и чтобы путем многократного повторения научиться различать и запоминать различные движения, неизменно связанные с каждым впечатлением. Если бы затем удалось установить, хотя бы только сначала, несколько движений, несколько букв природы, то дальше расшифровка шла бы все легче и легче, и власть над порождением и движением мыслей дала бы наблюдателю возможность создавать природные мысли и набрасывать природные композиции, даже при отсутствии предшествовавших реальных впечатлений, и тогда конечная цель была бы достигнута».

«Это, пожалуй, слишком уж дерзновенно, – сказал другой, – складывать природу из внешних сил и явлений и выдавать ее то за исполинское пламя, то за удивительной формы шар, то за двоицу или троицу или за какую‑нибудь другую диковинную силу. Было бы более мыслимо, чтобы она оказалась порождением некоего непостижимого сговора бесконечно различных существ, дивной связью мира духов, точкой схода и касания бесчисленных миров».

«Дерзайте, – говорил третий, – чем произвольнее сплетена сеть, которую закидывает смелый рыбак, тем счастливей улов. Нужно только ободрять каждого итти как можно дальше и приветствовать каждого, кто оплетает вещи новой фантазией. Не думаешь ли ты, что как раз из законченных систем будущий географ природы будет почерпать данные для своей большой карты природы? Эти системы он и будет сравнивать, и только сравнение это научит нас познанию диковинной страны. Но познание природы будет все еще бесконечно отлично от ее истолкования. Настоящий шифровщик достигнет, пожалуй, того, что будет приводить в движение много природных сил одновременно, чтобы получить великолепные и полезные явления, он сможет фантазировать на природе, как на большом музыкальном инструменте, и все же он природы не будет понимать. Это даровано историку природы, тому, перед кем открыты времена, кто, посвященный в историю природы и знакомый с миром, высшей ареной этой истории, понимает ее знамения и пророчески их оглашает. Это пока еще неведомая область, заповедное поле. Лишь божественные посланцы проронили отдельные слова этой высшей науки, и остается только удивляться тому, что чуткие души прослушали эти намеки и принизили природу до единообразного механизма без прошлого и будущего. Все божественное имеет свою историю, и неужели природа, это единственное целое, с которым человек может себя сравнивать, не является, как и человек, частью истории, или, что то же, не обладает духом? Природа не была бы природой, если бы она им не обладала, не была бы единственным противообразом человечества, необходимым ответом на этот таинственный вопрос, или вопросом к этому бесконечному ответу».

«Только поэты чувствовали то, чем природа может быть для человека, – заговорил прекрасный юноша, – и в этом случае опять‑таки можно сказать о них, что в них заключено человечество в самом совершенном растворе, и поэтому каждое впечатление, проходящее через их зеркальную прозрачность и подвижность, распространяется во все стороны, сохраняя чистоту во всех своих бесконечных изменениях. Они все находят в природе. Им одним не чужда ее душа, и не напрасно ищут они в общении с ней блаженства золотого века. Для них природа наделена всеми сменами бесконечной души, и более, чем любой самый одаренный, самый живой человек, поражает она неожиданностью глубокомысленных оборотов и мыслей, встреч и отклонений, больших идей и странностей. Неисчерпаемое богатство ее фантазий вознаграждает всякого, кто ищет общения с ней. Все умеет она украшать, оживлять, приводить в действие, и если в единичном как будто и господствует только бессознательный, ничего не значащий механизм, то все же взор, проникающий глубже, различает дивную симпатию с человеческим сердцем в совпадении и в последовательности каждой случайности. Ветер есть движение воздуха, которое может иметь многие внешние причины, но разве он не нечто большее для одинокого, томящегося сердца, когда он со свистом проносится мимо, когда он веет из милых стран и тысячью темных, жалобных звуков словно растворяет тихую грусть в глубоком, мелодическом вздохе всей природы? Не так же ли и любящий юноша чувствует, что вся его чреватая цветениями душа с пленительной правдивостью находит себе выражение в юной, скромной зелени весенних лугов, и разве изобилие души, жаждущей сладостного растворения в золотом вине, было когда‑либо явлено более пленительно и более возбудительно, чем в налитой, блестящей виноградной грозди, наполовину прячущейся под широкими листьями? Поэтов обвиняют в преувеличении, им как бы только прощают их образный, неточный язык, мало того, пренебрегая более глубоким исследованием, довольствуются тем, что фантазии их приписывают то странное природное свойство, благодаря которому она видит и слышит многое из того, чего другие не слышат и не видят, и в прелестном безумстве произвольно обращается и распоряжается реальным миром; мне же кажется, что поэты далеко не достаточно преувеличивают, что они лишь смутно чувствуют чары этого языка и играют с фантазией только так, как ребенок играет с волшебным жезлом отца. Они не знают, какие силы им подвластны, какие дали должны им повиноваться. Ведь разве не правда, что скалы и леса покоряются музыкой и, укрощенные ею, подчиняются воле каждого, как домашние звери? – Разве самые красивые цветы, в самом деле, не расцветают вокруг возлюбленной и не радуются украшать ее собою? Разве небо не становится для нее безоблачным, а море – спокойным? – Разве вся природа в целом, так же как лицо и жесты, как пульс и окраска, не выражает состояние каждого из тех высших, дивных существ, именуемых нами людьми? Разве скала не превращается в некое своеобразное Ты, стоит мне с ней заговорить? И разве я чем‑нибудь отличаюсь от потока, когда, грустно склонившись, гляжу в его воды и теряю мысли, ускользающие в его беге? Только спокойная, удовлетворенная душа поймет растительный мир, только веселый ребенок или дикарь поймет животных. – Понимал ли уже кто‑нибудь камни и светила, я не знаю, но то, несомненно, было существо возвышенное. Такова глубина духа, светящаяся хотя бы в тех статуях, что остались от минувших времен великолепия человеческого рода, таково необычайное проникновение в мир камней, которое из них излучается и которое покрывает вдумчивого наблюдателя каменной корой, словно прорастающей внутрь. Возвышенное обращает в камень, и нам не следовало бы удивляться возвышенному в природе и его действию, или же недоумевать, где нам его найти. Разве природа не могла окаменеть от лицезрения бога? Или от страха пред приходом человека?»

Услыхав эту речь, тот, кто заговорил первый, погрузился в глубокое раздумие, далекие горы окрасились в пестрые цвета, и вечер с нежной доверчивостью спустился на землю. После долгого молчания послышался его голос: – «Чтобы постичь природу, нужно заставить ее вновь возникать в самом себе во всей ее последовательности. При этом должно руководствоваться только божественным стремлением к тем существам, которые нам подобны, и теми условиями, которые необходимы для того, чтобы мы могли им внимать, ибо поистине вся природа постижима только как орудие и посредник договоренности между разумными существами. Мыслящий человек возвращается к первоначальной функции своего бытия, к творческому созерцанию, к той точке, в которой зачинание и знание пребывали в чудеснейшей взаимной связи, к творческому мигу подлинного наслаждения, внутреннего самозачатия. И вот, стоит ему всецело погрузиться в созерцание этого первоявления, как перед нами развертывается история созидания природы в нововозникших временах и пространствах и как некое безмерное зрелище, а каждая неподвижная точка, которая образуется в бесконечной текучести, становится для него новым откровением гения любви, новой связью между Ты и Я. Тщательное описание этой внутренней истории мира и есть истинная теория природы; благодаря внутренним связям в пределах мира его мысли и благодаря гармонии между этим миром и вселенной сама собою возникает система мыслей – точное отображение и формула вселенной. Но искусство спокойного созерцания, творческого миропостижения – трудно, выполнение требует неустанного строгого размышления и беспощадной трезвости, и наградой будет не одобрение ленивых современников, а только лишь радость знания и бодрствования, более непосредственное соприкосновение с мирозданием».

«Да, – сказал второй, – ничто так не примечательно, как великая единовременность в природе. Природа словно повсюду присутствует целиком. В пламени свечи действуют все силы природы, и так она всюду и беспрерывно представляет самое себя и превращается, сразу выпускает листья, цветы и плоды, и пребывая во времени, она сразу – и настоящее, и прошлое, и будущее; и кто знает, на какие особые виды далей она точно так же простирает свое действие и не является ли наша система природы лишь солнцем во вселенной, связанным с ней светом, тягой и влияниями, которые в первую очередь яснее всего ощутимы в нашем духе и через него в свою очередь проливают дух вселенной на эту природу и распределяют дух этой природы по другим природным системам».

«Ежели мыслитель, – сказал третий, – по праву вступает как художник на путь действия и, умело пользуясь движениями собственного духа, пытается свести мироздание к простой, но кажущейся загадочной, фигуре, мало того, ежели он, можно сказать, танцует природу и словами повторяет линии движений, то любитель природы должен удивляться этой смелой затее и радоваться развитию этих, заложенных в человеке, способностей. Художник справедливо ставит действие во главу угла, ибо сущность его – в делании и созидании со знанием и волей, и искусство его – в том, чтобы пользоваться своим орудием для всего, уметь изображать мир по‑своему, и потому действие является принципом его мира, и его мир – его искусством. И здесь опять‑таки природа явлена в новом великолепии, и только бездумный человек презрительно откидывает неразборчивые, удивительно перемешанные слова. Но жрец благодарно возлагает это новое возвышенное измерительное искусство на алтарь, где уже лежит магнитная стрелка, которая никогда не заблуждается и которая бесчисленные суда выводила из океанского бездорожья, возвращая их к населенным берегам и в родные гавани. Однако, кроме мыслителей, существуют еще и другие друзья знания, которые не столь преимущественно отдаются созиданию через мышление и тем самым, не имея призвания к этому искусству, охотнее становятся учениками природы и находят удовлетворение учась, а не уча, узнавая, а не делая, получая, а не давая. Некоторые из них трудолюбивы, и, доверяя всеприсутствию и тесному родству природы, к тому же заранее убежденные в незавершенности и сплошности всего единичного, они тщательно выделяют какое‑нибудь одно явление и пристальным взглядом останавливают ее дух, тысячекратно меняющий свои обличия, а затем, ухватившись за эту нить, они шарят по всем закоулкам тайной мастерской, дабы иметь возможность набросать исчерпывающий план этих лабиринтоподобных переходов. Когда они закончили эту кропотливую работу, то на них незаметно уже снизошел более высокий дух, и им тогда легко говорить о разложенной перед ними карте и предписывать путь каждому ищущему. Неизмеримая польза вознаграждает их кропотливый труд, и план карты неожиданным образом совпадает с системой мыслителя, и кажется, что они ему в утешение словно привели живое доказательство в пользу его абстрактных положений. Самые праздные из них с детской доверчивостью ожидают милостивого сообщения полезных для них сведений о природе от высших, горячо ими почитаемых существ. Они в этой краткой жизни не желают посвящать время и внимание всяким делам, отнимая и время и внимание от служения любви. Они чистой жизнью стремятся лишь к тому, чтобы приобретать себе любовь, лишь к тому, чтобы ее расточать другим, не заботясь о великом зрелище борющихся сил, спокойно покорствуя своей судьбе в этом царстве власти, ибо их наполняет глубокое сознание своей неразлучности с любимыми существами и природа трогает их только как отображение и собственность этих существ. Зачем нужно знание этим счастливым душам, избравшим лучшую долю и подобно чистому пламени любви пылающим в этом дольнем мире только на вершинах храмов или на гонимых бурею кораблях как знак бьющего через край небесного огня? Эти любящие дети, в блаженные часы внимая тайнам природы, часто узнают чудесные вещиц и в невинной простоте душевной их разглашают. По стопам их идут исследователи, чтобы подбирать каждую драгоценность, невинно и радостно оброненную ими; любовь их славословит сочувствующий поэт и старается при помощи своих песен пересадить эту любовь, этот росток золотого века, в иные времена и страны».

«В ком, – воскликнул юноша, и взор его засверкал, – не взыграет сердце, когда глубочайшая жизнь природы проникнет в его душу во всей своей полноте, когда то всесильное чувство, для которого язык не знает иных названий, как любовь и сладострастие, в нем ширится, подобно могучему, всерастворяющему облаку, и он в сладостном трепете погружается в темное, манящее лоно природы, когда бедное Я разъедается захлестывающими волнами наслаждения и в великом океане ничего больше не остается, кроме единого фокуса безмерной силы зачинания, ничего, кроме всепоглощающего вихря? Что есть пламя, повсюду вспыхивающее? Страстное объятие, нежный плод которого росится в сладострастных каплях. Вода, это первородное дитя воздушных слияний, не в силах отрицать своего сладострастного происхождения и являет собою на земле стихию любви и слияния с небесным всемогуществом. Недалеки от истины были древние мудрецы, искавшие происхождения вещей в воде, и поистине они говорили о более высокой воде, чем морская или ключевая, о воде, в которой открывается первожидкость, каковой она явлена нам в расплавленном металле, и потому пусть люди и почитают ее как нечто божественное. Как все еще мало таких людей, которые погружались в тайны жидкого, и у них это предчувствие высшего наслаждения и высшей жизни, пожалуй, никогда и не зарождалось в опьяненной их душе. В жажде открывается эта мировая душа, это мощное стремление растечься. Опьяненные слишком хорошо знают это неземное упоение жидким, и в конце концов все приятные ощущения в нас суть многообразные разливы и всплески первоводы. Даже сон не что иное, как прилив этого невидимого мирового океана, а пробуждение – начало отлива. Сколько людей стоят на берегу упоительно шумящих рек и не слышат колыбельной песни материнских струй и не наслаждаются чарующей игрой их бесконечных волн! Подобно этим волнам жили и мы в золотом веке; в пестроцветных облаках, в этих плывущих морях и первоистоках живого на земле, жили и зачинались людские поколения, пребывая в вечных играх; их посещали дети неба, и этот цветущий мир погиб лишь во время того великого события, которое священные предания именуют потопом; враждебные существа погрузили землю в пучину, и некоторые люди уцелели в чужом мире, выброшенные на утесы новых гор. Как странно, что как раз самые святые и самые увлекательные явления природы находятся в руках таких мертвых людей, какими обычно бывают химики! Явления, которые, властно пробуждая творческие силы природы, должны быть только тайной любящих, мистериями высшего человечества, бесстыдно и бессмысленно вызываются к жизни грубыми умами, которые никогда не узнают, какие чудеса заключены в их колбах. Только поэты должны были бы иметь дело с жидким, только им должно было бы разрешаться повествовать о нем пламенной юности; мастерские стали бы храмами, и люди поклонялись бы своим огням и рекам и хвалились бы ими с обновленной любовью. Сколь счастливыми снова почитали бы себя те города, которые омывает море или большая река, и каждый источник снова сделался бы вольным приютом и местопребыванием умудренных опытом и одухотворенных людей. Потому‑то ничто так и не манит к себе детей, как огонь и вода, и каждый поток сулит им увести их в пестрые дали, в более красивые места. Небо, опрокинувшееся в воде, – не просто отражение, это нежное содружество, это знак доброго соседства, и если неудовлетворенное стремление тянется в безграничную высь, то счастливая любовь охотно погружается в бездонную глубь. Однако напрасно поучать и наставлять природу. Слепорожденный не научится видеть, сколько бы ему ни рассказывали о цвете и свете и далеких образах. Так же не достигает природы и тот, кто лишен природного органа, внутреннего орудия, порождающего и расчленяющего природу, тот, кто всюду, как бы само собой, не узнает во всем природы и не различает и, словно вчувствуясь во все природные существа, не сливается с ними, через посредство ощущения, испытывая прирожденную ему радость зачинания и свое тесное многообразное сродство со всеми телами. Но тот, кто обладает верным и испытанным чувством природы, тот и наслаждается природой, ее изучая, и радуется ее бесконечному многообразию, ее неисчерпаемости в наслаждении, и не нуждается в том, чтобы ему ненужными словами мешали наслаждаться. Напротив, ему представляется, что нельзя достаточно сокровенно общаться с природой, достаточно нежно о ней говорить, достаточно сосредоточенно и внимательно ее созерцать. Он чувствует себя в ней, как на груди своей целомудренной невесты, и только ей, в часы сладостной доверчивости, доверяет он добытые им познания. Счастливым почитаю я этого сына, этого любимца природы, которому она дозволяет созерцать себя в своей двойственности, как силу зачинающую и рождающую, и в своем единстве, как бесконечное, вечно длящееся супружество. Жизнь его будет полнотой всех услад, цепью сладострастия, и его религия – подлинным, настоящим натурализмом».

Во время этой речи к обществу приблизился учитель вместе со своими учениками. Странники поднялись и почтительно его приветствовали. Свежительная прохлада распространялась из темных аллей по площадке и ступеням. Учитель велел принести один из тех редких самоцветных камней, которые именуют карбункулами, и светлоалый сильный свет разлился по всем фигурам и одеждам. Вскоре меж ними завязалась ласковая беседа. В то время как издалека неслись звуки музыки и из хрустальных сосудов прохладительное пламя, рдея, лилось в уста говоривших, чужестранцы рассказывали примечательные воспоминания о своих дальних странствиях. Они пустились в путь, полные стремления и жажды знания, в поисках следов того исчезнувшего первобытного народа, выродившимися и одичавшими остатками которого видимо и является нынешнее человечество, обязанное его высокой культуре важнейшими и необходимейшими познаниями и орудиями. Особливо же привлекал их тот священный язык, который служил блестящей связующей нитью между этими царственными людьми и надземными странами и обитателями и кое‑какими словами которого, как о том гласят многообразные предания, быть может, еще владели некоторые счастливые мудрецы из числа наших предков. Произнесение их было дивным пением, неотразимые звуки которого глубоко проникали в самую сущность каждого природного явления и его разлагали. Каждое имя в этом языке, казалось, было вещим словом для души каждого природного тела. Колебания этих звуков с творческой мощью пробуждали все образы явлений мира, и справедливо можно было сказать о них, что жизнь вселенной – вечный, тысячегласный разговор, ибо казалось, что в этой речи самым непостижимым образом сочетались все силы, все виды действия. Разыскать обломки этого языка, хотя бы все сведения о нем, было главной целью их путешествия, и слава, шедшая из древности, привлекла их и в Саис. Они надеялись получить важные сведения у блюстителей храмового архива и в больших его собраниях самим, быть может, найти ответы. Они попросили у учителя разрешения провести одну ночь в храме и в течение нескольких дней присутствовать при его уроках. Они получили то, чего хотели, и от души ликовали, когда учитель сопровождал их рассказы разными замечаниями из сокровищницы своего опыта и развивал перед ними ряд поучительных и чарующих историй и описаний. Наконец заговорил он и о призвании своей старости – пробуждать, упражнять и обострять многообразное чувство природы в юных душах и связывать его с другими задатками для выращивания более совершенных цветов и плодов.

«Быть провозвестником природы – прекрасное и святое служение, – говорил учитель. – Мало одного объема и совокупности познаний, мало одного дара легко и чисто привязывать эти познания к знакомым понятиям и опыту и подменять своеобразные, чуждо звучащие слова привычными выражениями, даже мало той ловкости, с которой богатое воображение располагает природные явления в легко воспринимаемые и прекрасно освещенные картины, которые либо дразнят и удовлетворяют чувство прелестью сочетаний и богатством содержания, либо восхищают дух глубокой значительностью, – все это взятое вместе не исчерпывает собою требований, предъявляемых к истому природовещателю. Для того, кому есть дело до чего‑либо иного, кроме природы, для того, пожалуй, и этого достаточно, но тот, кто испытывает в себе искреннее влечение к природе, кто ищет в ней все и является как бы чувствительным орудием ее сокровенного действия, лишь того признает своим учителем и доверенным природа, кто говорит о ней с благоговением и верой, чьи речи обладают той дивной неподражаемой внушительностью и той стройностью, которыми отличаются подлинные евангелия, подлинные откровения. Изначально благоприятные задатки такой натуры должны быть с детства поддерживаемы и развиваемы неустанным прилежанием, одиночеством и молчанием, – ибо многоречивость несовместима с тем упорным вниманием, которое здесь требуется, – детским, скромным поведением и неутомимым терпением. Нельзя определить, как скоро кто‑либо делается причастным ее тайн. Иные счастливцы достигли этого раньше, иные лишь в глубокой старости. Истый исследователь никогда не стареет, всякое вечное стремление выходит за пределы жизненного срока, и чем более ветшает внешняя оболочка, тем ядро становится более светлым, ясным и могучим. К тому же дар этот не связан с внешней красотой или силой, или рассудительностью, или каким‑либо иным человеческим преимуществом. Во всех сословиях, в каждом возрасте и в обоих полах, во все времена и под любыми широтами бывали люди, в которых природа облюбовала своих избранников и которые были осчастливлены внутренним зачатием. Нередко люди эти казались более простоватыми и неудачливыми, чем другие, и в течение всей своей жизни оставались в тени толпы. Мало того, следует почитать за великую редкость, когда истинное понимание природы сочетается с большим красноречием, умом и великолепным поведением, так как оно обычно вызывается и сопровождается простою речью, прямотою и незатейливостью. В мастерских ремесленников и художников и всюду, где люди находятся в многообразном общении и борьбе с природой, как то в земледелии, в мореходстве, в скотоводстве, в горном деле и точно так же во многих других промыслах, повидимому, чаще и легче всего обнаруживается развитие этого чувства. Если всякое искусство заключается в познании средства для достижения искомой цели, для получения определенного действия и явления и в умении выбирать и применять эти средства, то тот, кто чувствует в себе внутреннее призвание приобщать многих людей к пониманию природы, преимущественно развивать и поддерживать в людях эти задатки, должен прежде всего стремиться к тому, чтобы внимательно следить за естественными поводами такого развития и научиться у природы основам этого искусства. С помощью достигнутых таким образом познаний он построит себе систему приложений этих средств к каждому данному индивидууму, систему, основанную на опытах, на расчленениях и сравнениях, он освоится с этой системой так, чтобы она сделалась для него второй природой, и с энтузиазмом приступит наконец к своей благодарной работе. Только его можно будет по праву назвать учителем природы, ибо всякий другой, только натуралист, будет пробуждать чувство к природе лишь случайно и по симпатии, будучи сам не более как порождением природы».

 

Перевод А. Габричевского

 

ВИЛЬГЕЛЬМ‑ГЕНРИХ ВАКЕНРОДЕР

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 284; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!