Дифирамбическая фантазия о прекраснейшей ситуации



Фридрих Шлегель Новалис Вильгельм‑Генрих Вакенродер Людвиг Тик

Немецкая романтическая повесть. Том I

 

 

Немецкая романтическая повесть. Том I

 

 

ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

 

Немецкий романтизм не был явлением чисто немецким. Он был лишь отдельным отрядом сложного и разностороннего литературного течения, охватившего и другие страны. В начальной стадии своего развития немецкий романтизм своеобразно воспринял лозунги «свободы» буржуазной французской революции, а затем стал выразителем политической реакции, которая началась с Термидора и достигла наивысшей силы в Европе после разгрома наполеоновских армий, реставрации Бурбонов и воцарившейся диктатуры «Священного союза» на континенте.

В Германии романтизм проявился в более отчетливых формах, чем в других странах, и сложился в законченную школу, что было естественно для страны, которая «разделяла с другими народами реставрацию, не участвуя в их революциях» (Маркс). Германия конца XVIII и начала XIX столетия была весьма отсталой страной в сравнении с Англией, Францией и Голландией. Ее промышленность, если не считать отдельных участков крупного производства, например в горном деле, еще находилась на стадии ремесла и кустарной промышленности.

В государственно‑политическом отношении Германия была крайне отсталой и раздробленной. В то время как Англия и Франция сложились в крупные и сильные буржуазные государства с объединенным внутренним рынком и сильной централизованной властью, десятки мелких германских княжеств, с их таможенными барьерами, дробили ее экономический организм, задерживали развитие торговли и промышленности и на этом слабом хозяйственном базисе плодили огромные наросты паразитической бюрократии. Германия медленно и с величайшим трудом оправлялась от тяжелых последствий изнурительной Тридцатилетней войны, надломившей ее силы. В сравнении с Францией и Англией на всей ее городской жизни лежала печать или застоя, или крайне медленного движения, печать провинциализма, захолустности и филистерства. Быстрей всего развивалась торговля, особенно в приморских городах и по водной артерии Рейна. Буржуазия как класс была представлена прежде всего купечеством, промышленная буржуазия находилась в детском возрасте, политически господствующим классом оставалась крупная земельная аристократия, хотя уже значительно обессиленная развитием товарнорыночных отношений и укреплением торгового капитала.

Но несмотря на столь большую отсталость и крайнюю медленность своего буржуазного развития Германия и по своему географическому положению, и по степени развития мирового торгового обмена, и по степени ее культурных и хозяйственных связей с Англией, Францией и Голландией не могла оставаться в стороне от жизни своих более развитых в буржуазном отношении соседей. На свой манер и в специфически немецких формах она отозвалась на тот процесс формирования буржуазной идеологии, который происходил в Англии и Франции. По словам Маркса, немцы проделывали в идеологии революцию, которую французы проделывали на практике. Германия имела «эпоху бури и натиска» в литературе. Такой величайший поэт всемирного значения, как Гете, не мог взойти только на дрожжах уездно‑провинциальной ограниченности своего Веймара, он идейно отражал развитие всего буржуазного мира Европы. Исторические драмы Шиллера, призывавшие к борьбе за политическое и национальное освобождение, не могли создаться в стране без перспектив на преодоление феодальных препятствий для поступательного движения вперед на буржуазных путях. Гениальный критик Лессинг расчищал путь для формирования буржуазной идеологии и был продуктом не только немецкого развития. Наконец, философия Канта, при всей ее робости и половинчатости, все же представляла большой шаг вперед в деле борьбы с авторитетом церкви и средневековьем в общественной жизни тогдашней Германии и имела связь с движением буржуазной философской мысли в Англии и Франции. При таких условиях потребности буржуазного развития страны могли крайне смутно осознавать и формулировать лишь наиболее передовые представители интеллигенции.

Для понимания немецкого романтизма и той роли, которую он сыграл в истории литературы, в частности для понимания тех избранных произведений романтиков, которые даются в наших двух сборниках, необходимо иметь в виду следующее: романтизм прошел через различные стадии в своем развитии, социальный состав участников этого литературного течения отнюдь не был однороден.

Первый период романтизма можно рассматривать не только как бунт против установившихся и окостеневших правил художественной формы, характерных для ложноклассицизма, не только как провозглашение права художника на свободу творчества, на свободу фантазии и на вольное обращение с действительностью, не только как резкий поворот в сторону субъективизма в искусстве, но и как литературное течение, многие участники которого сочувствовали идеям французской революции, защищали свободу личности, свободу любви и увлекались поэзией прошлого в знак протеста против жалких и убогих условий тогдашней Германии. В этом отношении характерно, например, то обстоятельство, что идейный руководитель и теоретик иенской группы романтиков Фридрих Шлегель был сначала сторонником французской революции. В помещаемом в нашем сборнике романе «Люцинда» он выступает защитником эмансипации женщин, свободы чувства не только для мужчины, но и для женщины, хотя все это дано при крайней гипертрофии субъективизма в форме мистического извращения и кривляния. В свое время этот роман произвел целый скандал в филистерско‑мещанском болоте тогдашней Германии, и не только потому, что имел автобиографическое значение.

Основатель другой, гейдельбергской группы романтиков Геррес был сначала энтузиастом французской революции, боролся за отделение Рейнской провинции от остальной Германии и за провозглашение независимой Прирейнской республики. И Шеллинг первого периода не похож на Шеллинга второго периода, когда он впал в мистику, хотя произошло это отнюдь не случайно. Между прочим, в провозглашении принципов буржуазной свободы, в частности в борьбе за свободу чувства, за религиозное свободомыслие, в первый период развития этого течения не было ничего специально романтического. Здесь романтики копировали своих собратьев по ту сторону Рейна, причем копировали весьма грубо и неуклюже.

Но романтизм сложился в определенную литературную школу и приобрел наиболее характерные черты в своих политических тенденциях не в этот ранний период, а во втором периоде своего развития, когда в нем возобладали феодально‑реакционные тенденции. Именно в этот второй период ряд романтиков‑протестантов переходит в католичество, и эта католическая реакция, наряду с усилением роли дворянско‑консервативных элементов, идеализирующих не только средневековое прошлое, но и подогревающих симпатии к остаткам этого прошлого в настоящем, задает тон всему течению.

Третий период романтизма – это период его разложения, эволюции ряда романтиков в сторону либерализма, буржуазного реализма и вытеснения романтизма новой волной освободительного движения в Германии, которое особенно усилилось после Июльской революции во Франции и привело к созданию «Молодой Германии».

В классовом отношении романтики неоднородны. Среди них были выходцы из мелкобуржуазных бюргерских элементов, которые давали тон в первый период романтизма и были пропагандистами освободительных идей французской революции в политической области. Среди романтиков были дворянские и клерикальные элементы, которые задавали тон во второй период романтизма, самый характерный для всего этого течения. Уже в первый период романтизма обе эти социальные группы отворачивались от тогдашней немецкой действительности и обращались к ее прошлому по разным мотивам: одни отворачивались от всего того буржуазного, что уже успело войти в немецкую жизнь и искали в прошлом нетронутого средневековья. Другие отворачивались от настоящего, потому что в нем было слишком еще мало настоящей буржуазной культуры, мало элементов буржуазного правопорядка и слишком много феодального хлама и филистерской дряни. Но когда начались наполеоновские войны и когда началось пробуждение немецкого патриотизма, во главе романтизма стала наиболее организованная социальная сила, которая была на авансцене политической жизни Германии, то есть дворянско‑феодальные и клерикальные элементы. Буржуазные элементы как более слабые пошли на поводу у первых. И вот тогда‑то характерный для всех романтиков поворот к прошлому и увлечение этим прошлым получил специфически консервативный и реакционный характер. И, наоборот, в третий период романтизма в нем начинают усиливаться буржуазные элементы и тенденции; романтизм начинает вытесняться новыми течениями в литературе.

В этом отношении очень характерна эволюция, которую проделал Гейне от своих юношеских увлечений романтизмом, интересно творчество Шамиссо, Клейста и др.

Романтики выступали не только против ложноклассицизма, установившихся правил литературной формы, которая уже устарела, но и против буржуазного реализма, считая его мертвой фотографией мертвых объектов и мелочным протоколированием действительности. Романтики‑индивидуалисты типа Шлегеля, Новалиса и др., которые стояли на позициях глубочайшего субъективизма, считали, что основной задачей литературно‑художественной деятельности является отображение тончайших и интимнейших душевных переживаний человека, с подчинением этой задаче и художественной формы.

Несколько иной была позиция так называемого гейдельбергского кружка романтиков с Герресом, Арнимом, Брентано во главе. Эта группа, всецело погрузившаяся в средневековое прошлое Германии, в ее поэзию и историю, усердно занимавшаяся собиранием памятников народной поэзии, былин и легенд, ограничивала романтический субъективизм тем, что требовала от искусства возврата к национальному прошлому, в том числе к его религиозному прошлому. Несмотря на известные отличия между этими течениями внутри романтизма, они одинаково выступали против просветительства, против рационализма, против классицизма и против буржуазного реализма, как он проявился к тому времени в мировой литературе.

Второй характерной чертой романтизма была тесная связь этого течения с католической реакцией. Фридрих Шлегель, Иоганн‑Иосиф Геррес, Арним и другие романтики являются очень яркими примерами этого процесса. Фридрих Шлегель, либеральный и свободолюбивый поклонник французской революции в первый период своей литературной деятельности, переходит в католичество, проникается симпатиями к средневековому христианству в его самых изуверско‑мистических формах, увлекается идеализацией Индии и т. д. Новалис, Шюц, Адам Мюллер официально перешли из протестантства в католичество. Не надо забывать, что все это происходило всего два десятилетия спустя после того, как энциклопедисты нанесли католицизму во Франции ряд сокрушительных ударов еще до французской революции, а во время революции католическая церковь потерпела жестокий разгром: ее имущество было конфисковано, ее защитники сотнями посылались на эшафот, руководимые ею и аристократией восстания, например Вандейское, были жестоко подавлены, и атеистическое движение в массах приняло самые широкие размеры. Наконец, не надо забывать, что этот возврат к католицизму в литературе имел место после того, как в экономически передовой Англии уже несколько десятилетий развертывалась промышленная революция и естественные науки делали огромные завоевания.

Гете заметил как‑то, что крест ему противен так же, как табак, клопы и чеснок. Католический крест начал снова осенять немецкую литературу еще при жизни этого великого язычника, который так много сделал в своих произведениях для его дискредитации.

Впрочем, засилие католической реакции в немецкой литературе не было особенно продолжительным, и с периода Июльской революции во Франции в липе «Молодой Германии» началось вытеснение этого направления.

Третьей характерной чертой романтизма был культ узко немецкого национализма, – национализма узко провинциального, заскорузлого, культ патриотизма, направленного на борьбу с французской культурой, с культурой буржуазной революций, буржуазного правопорядка, с защитой немецкой отсталости, пережитков средневековья в быте и политических учреждениях, то есть защита всего того, что являлось главным препятствием для буржуазного развития Германии, причиной ее феодальной раздробленности и политического бессилия. Вообще буржуазный национализм как идеология капиталистических классов, которые создают единое национальное государство, с единым рынком и сложившимся в определенных границах экономическим организмом, есть исторически явление прогрессивное по сравнению с крепостнически‑феодальным строем с его сепаратизмом и раздробленностью, но в тогдашней Германии это прогрессивное явление облачилось в реакционные формы, с восхвалением и прославлением прошлого «могущества».

Буржуазные классы, заинтересованные в создании свободного внутреннего рынка и единого государства с централизованной властью, являются носителями буржуазного национализма и борцами против феодально‑аристократических привилегий раздробленных феодальных княжеств. В Германии же, в условиях наполеоновских войн, создалось такое своеобразное положение, что буржуазные элементы были слишком еще слабы, чтобы борьбу с иноземным вторжением соединить с борьбой за буржуазный режим внутри страны. Национальным подъемом овладели князья и представители феодальной аристократии, которые воспользовались патриотическими настроениями, чтобы, развивая военное сопротивление против Франции, укрепить свои подгнившие троны, укрепить разлагавшиеся феодальные отношения, укрепить крупную земельную собственность и остатки крепостнических отношений в деревне. В своей литературно‑политической характеристике творчества Клейста, который наиболее ярко отразил в своих произведениях волну антифранцузского немецкого патриотизма, Франц Меринг дал следующий тонкий социологический анализ корней немецкого романтизма, поскольку они были связаны с этим противоречивым положением немецкой буржуазии в период наполеоновских войн:

 

«Когда меч иностранного завоевателя выполнил то дело, которое не могли собственными силами выполнить буржуазные классы в Германии, когда чужеземное господство Наполеона снесло весь мусор с немецкой земли, чтобы в свою очередь лечь невыносимым бременем на все классы нации, тогда романтическая школа отобразила, это причудливо‑двойственное положение вещей. Национальные и социальные интересы бюргерства вступили в непримиримое противоречие друг с другом: этот класс не мог свергнуть с себя чужеземное иго, не усиливая вместе с тем гнет ига внутреннего. Тщетно старались Шлегели и Тики, литературные вожди романтики, заполнить эту зияющую пропасть при помощи вымученной гениальности и пресловутой «иронии», тщетно искали они в литературе всех времен и народов почву, на которую они могли бы прочно опереться. Романтическая школа могла найти эту почву только в «залитой лунным сиянием волшебной ночи» средневековья; только здесь они могли найти свои национальные идеалы. Но средневековье было временем безраздельного классового господства юнкеров и попов. Из этого разлада между национальными и социальными интересами не было никакого выхода. Вот почему гениальный, вот почему единственный гениальный поэт романтики, именно Генрих фон‑Клейст, стал жертвой безумия и самоубийства»

(Франц Меринг, «Литературно‑критические статьи», изд. «Academia», стр. 726).

 

В период национального подъема бюргерским элементам были сделаны, правда, широкие обещания насчет введения конституции и буржуазных свобод, но все эти обещания были затем взяты обратно, и буржуазные элементы Германии не только оказались бессильны сами возглавить национальный подъем и перевести его в русло буржуазной революции, но оказались слишком слабы хотя бы для того, чтобы заставить платить своих князей по их же собственным векселям, выданным в трудные для них дни. Немецкий романтизм сыграл важную роль в деле активизации патриотических настроений в Германии и перевода их на поддержку феодально‑монархической реакции. О различии между французским патриотизмом, который вырос из действительного национального объединения, закрепленного революцией и ее блестящими победами на фронте, и между заскорузлым, реакционным и диким немецким «патриотизмом» романтиков Гейне писал в своей работе «Романтическая школа»:

 

«Патриотизм француза заключается в том, что сердце его согревается, расширяется от этой теплоты, раскрывается, так что своей любовью оно охватывает уже не только ближайших родичей, но всю Францию, всю страну цивилизации; патриотизм немца заключается, наоборот, в том, что сердце его суживается, что оно коробится, как кожа на морозе, что он ненавидит чужеземное, что он хочет уже быть не космополитом, не европейцем, а только узеньким немцем. Тут и узрели мы идеальную грубость, приведенную в систему г. Яном; началась жалкая, неуклюжая хамская оппозиция против мировоззрения, представляющего собой высочайшее и святейшее из всего порожденного Германией, а именно против той гуманности, против того всеобщего братства людей, против того космополитизма, поборниками которого всегда были наши великие умы – Лессинг, Гердер, Шиллер, Гете, Жан‑Поль, все образованные люди Германии.

Что воспоследовало затем в Германии, известно вам слишком хорошо, – продолжает Гейне. – Когда бог, снег и казаки уничтожили лучшие войска Наполеона, и мы, немцы, получили высочайший приказ освободиться от чужеземного ига, – мы воспылали мужественным гневом к нашему долготерпению и рабству и воодушевились под влиянием прекрасных мелодий и плохих стихов кернеровских песен, и мы отвоевали свободу: ибо мы делаем все, что приказано нам государями.

В эпоху, когда подготовлялась эта борьба, школу, враждебно настроенную против всего французского и прославлявшую все национальное в искусстве и жизни, ждал самый пышный расцвет. Романтическая школа шла в ту пору рука об руку с стремлением правительств и тайных обществ, и г. А. В. Шлегель конспирировал против Расина с теми же целями, с какими министр Штейн конспирировал против Наполеона. Школа плыла по течению момента, а именно по течению, которое возвращалось назад, к своему истоку. Когда наконец немецкий патриотизм и немецкая национальность одержали полную победу, восторжествовала окончательно и «народно‑германско‑христианско‑романтическая школа», новонемецкое религиозно‑патриотическое искусство… Пал Наполеон, великий классик, столь же классический, как Александр и Цезарь, и гг. Август‑Вильгельм и Фридрих Шлегель, маленькие романтики, столь же романтические, как и мальчик с пальчик и кот в сапогах, победоносно подняли голову».

 

Конечно, и насчет французского патриотизма, столь идиллистически очерченного Гейне, и насчет Наполеона и о некоторых других вещах мы судим по‑иному в сравнении с Гейне, но в данном случае правильно его противопоставление буржуазного национализма и патриотизма, который вышел из победоносной буржуазной революции, – патриотизму, пресмыкающемуся перед феодально‑аристократической реакцией, католической поповщиной, остатками крепостничества, дворянским кнутом и всеми прелестями средневековья в Германии XIX столетия. Если буржуазный французский патриотизм времени революционных войн французской революции способен был подниматься в призывах и произведениях Анахарсиса Клотса до лозунга международной буржуазной республики под главенством Франции, ниспровергающей в плебейских восстаниях крепостных крестьян и городских санкюлотов феодально‑аристократический режим, то патриотизм романтиков вертелся вокруг старья и хлама «родного» средневековья и, восхваляя это давно ушедшее прошлое, призывал фактически Защищать самобытное национальное болото жалкого настоящего.

В «Святом Максе» Маркс писал об этом периоде следующее:

 

«Под господством Наполеона немецкая буржуазия продолжала развивать свои мелкие дела и большие иллюзии… Немецкая буржуазия, ругавшая Наполеона за то, что он заставлял ее пить цикорий и нарушал мир ее страны рекрутскими наборами и воинскими постоями, изливала всю свою моральную ненависть на нем и все свое восхищение на Англии; однако Наполеон оказал ей величайшие услуги очисткой немецких авгиевых конюшен и установлением цивилизованных путей сообщения, а англичане только ждали удобного случая, чтоб ее эксплоатировать вдоль и поперек. Столь же мелкобуржуазным образом немецкие князья воображали, что борются за принцип законности против революции, в то время как они были не более, как оплачиваемые слуги английской буржуазии.

При таком всеобщем господстве иллюзий было вполне в порядке вещей, что сословия, привилегия которых заключалась в том, чтобы предаваться иллюзиям, – идеологи, школьные учителя, студенты и моралисты – давали тон в интеллектуальной области и соответствующее преувеличенное выражение всеобщему фантазированию и отсутствию интересов»

(К. Маркс и Ф. Энгельс. «Немецкая идеология». Курсив наш).

 

Эти слова Маркса прекрасно характеризуют как весь жалкий характер, убогость и близорукость немецкого патриотизма того времени, так и «всеобщее фантазирование» романтиков, которое базировалось на непонимании своих буржуазных интересов у немецкого третьего сословия и на сознании узко династических и феодальных интересов у немецких князей и феодальной аристократии.

Феодальные симпатии романтиков и их монархические тенденции можно проследить на ряде примеров, где романтикам приходилось высказываться по политическим вопросам. Такой законченный тип романтика, как Новалис, был не только сторонником неокатолицизма и расширения папской власти, но и убежденным монархистом. Король для него был тем солнцем, вокруг которого вращаются все планеты общественной жизни. Еще более отчетливым монархистом и защитником существующего самодержавно‑дворянского строя был Адам Мюллер. Мелкобуржуазные идеологи, как братья Шлегели, разочаровавшиеся в результатах французской революции после Термидора, также поплыли по этому течению, подыскивая оправдания для существующего строя. Романтики защищали Германию такой, какой она была, защищали тот полуфеодальный режим, который устоял против натиска французской революции и вынесенных за границы Франции наполеоновских армий, тот режим, который обеспечил Германии на несколько десятилетий хозяйственный застой и отсутствие на многие годы элементарных предпосылок буржуазного правопорядка.

Если романтики погружались в далекое средневековье, если они уносились фантазией в мир грез и волшебных снов, то для существующего строя Германии это была вполне естественная и объективно обусловленная форма идейно‑политической самозащиты. Яростные нападки романтиков не только на классицизм, но и на реализм имели вполне определенный классовый смысл. Сопоставление романтизма с реализмом имеет наиболее важное принципиальное значение. Достаточно лишь поставить вопрос: что дал бы буржуазный реализм на почве тогдашней Германии? Он должен был бы поставить в образах вопрос о том, почему политически раздробленная Германия была бита французами и играла столь жалкую роль в руках международной политики Англии? Кто, какие социальные типы были героями всех этих поражений? Ответ был бы убийственным для существующего строя Германии, с обилием князей и недостатком промышленности, с многочисленностью армий и отсутствием граждан в солдатских мундирах, тех граждан‑солдат, которых создала французская революция и которыми она побеждала на всех фронтах – даже при изменах своего дворянского командного состава. Достаточно было буржуазному реализму прикоснуться к немецкой деревне, дать типы ее помещиков и крестьян, дать деревню со всеми ее социальными противоречиями, чтоб этим был поставлен вопрос о ликвидации остатков крепостничества и помещичьего режима в деревне. Достаточно было реализму дать в образах и типах все убожество городской жизни Германии, захолустность, бедность, филистерство, чтоб предать ее идейно гильотине и искать выхода на путях революции.

Вот почему в борьбе за свое самосохранение режим, уже не имевший будущего и в то же время неспособный никого обмануть насчет прелестей своего настоящего, повертывал общественную мысль к своему прошлому.

С этим была тесно связана и художественная форма романтизма. Основное возражение романтиков против реализма, философски углубленное Шеллингом и популяризировавшееся Шлегелями, заключалось в том, что реализм не в состоянии отобразить в искусстве самую сущность мира и человека, их динамику, а способен давать лишь фотографии, лишь простые копии их внешних проявлений и признаков. Как же сам романтизм сумел реализовать в искусстве это более совершенное «проникновение» в сущность бытия?

Фридрих Шлегель выражал сожаление, что его трагедия «Аларкос» была слишком понятна, что для проникновения в сущность мира ему следовало бы принять побольше опиума. Для Новалиса истинная поэзия заключается в произведениях, которые не имеют никакой логической связи и похожи на сон. «Неужели всегда будет возвращаться утро, неужели никогда не исчезнет власть земного?» – вопрошал автор романа «Генрих фон‑Офтендинген», романа, который начинался сном о «голубом цветке», недаром ставшим символом всего бредового творчества романтиков. Тик видел задачу романтической комедии в том, чтобы вызывать у зрителей мистически‑мечтательное состояние, подобное сну наяву, и тем легче увлекать их в мир волшебной сказки и волшебных снов.

За романтиками правильно признается та заслуга, что они расширили литературный горизонт своего века, что они познакомили немецкое общество и весь цивилизованный мир вообще с сокровищами средневекового искусства, с полузабытой народной поэзией, что они были усердными коллекционерами народных сказок, преданий) и т. д. Но собирая народные сказки, они сочиняли сказки об этих сказках и по поводу этих сказок. А в этом занятии не было ни грана действительно народной поэзии. Во всем том, что они давали от себя, они были фальшивомонетчиками народного искусства. В произведениях наших великих учителей мы имеем несколько замечаний, характеризующих их отношение к романтизму. По поводу, например, Шатобриана в письме от 26 октября 1854 г. Маркс писал Энгельсу:

 

«При изучении испанской клоаки я натолкнулся на почтенного Шатобриана, этого златоуста, соединяющего самым противным образом аристократический скептицизм и вольтерьянство XVIII века с аристократическим сентиментализмом и романтизмом XIX. Разумеется, во Франции это соединение как стиль должно было создать эпоху…»

 

В другом месте Маркс замечает о Шатобриане – «он всегда был мне противен», и пишет следующее строки:

 

«Если этот человек во Франции сделался так знаменит, то потому, что он во всех отношениях представляет собой самое классическое воплощение французского тщеславия, притом тщеславия не в легком, фривольном одеянии XVIII века, а романтически замаскированного и важничающего новоиспеченными выражениями; фальшивая глубина, византийское преувеличение, кокетничанье чувствами, пестрое хамелеонство, словесная живопись, театральность, напыщенность, одним словом, лживая мешанина, какой никогда еще не бывало ни по форме, ни по содержанию»

(Соч., т. XXIV, стр. 425).

 

Убийственная ирония этих строк бьет и по немецкому романтизму, ибо, по утверждению Энгельса (см. его письмо к Мерингу), такие выражения Маркса, как «фальшивая глубина», «кокетничанье чувствами», «словесная живопись», «театральность», целиком применимы и к большинству немецких романтиков.

Как люди типа Шатобриана во Франции, так и немецкая романтическая школа превратились в идейную опору дворянско‑аристократической реакции против исторически более прогрессивного буржуазно‑освободительного движения. Это не исключало, разумеется, того, что в отдельных пунктах романтики могли удачно нападать на слабые стороны просветительства, на рационализм, на окаменелости классицизма. Ведь и французские историки эпохи Реставрации лучше своих предшественников понимали роль классовой борьбы в прошедшие эпохи. Ведь и английские тори порой удачно атаковывали оттеснившую их буржуазию, играя на социальных противоречиях капиталистического общества.

Немаловажным фактом является та оценка и переоценка немецкого романтизма, которую давали и дают критики и историки литературы германского империализма наших дней и представители фашистского литературоведения. Как романтики реставрировали в свое время средневековье, так средневековых дел мастера – фашистские литературоведы – реставрируют романтиков начала XIX века как заслуженных борцов против материализма, манчестерства, парламентаризма, реализма и идей французской революции.

Немецкий фашизм извлек из нафталина прошлого романтизм, установил свое идейное родство с ним, включил его, после некоторой чистки по расовому признаку, в систему своей идеологии и тем самым придал этому течению, которое и в свое время не было аполитичным, сугубо политическое и злободневное значение. Шеллинг, Адам Мюллер и др. благодаря фашистам вновь стали нашими современниками, правда в том специфическом смысле, в каком делается «современником» всякий труп, извлеченный на какую‑либо потребу из своего столетнего гроба. В своей книге «Задачи национал‑социалистического литературоведения» В. Линден, пересмотревший историю немецкой литературы с фашистской точки зрения, считает наиболее ценным для фашизма тот этап в развитии немецкого романтизма, когда он освободился от влияний французской революции и в лице Адама Мюллера, Герреса, Арнима и Шеллинга начал создавать на базе немецкого средневекового искусства, религии и патриотизма истинно немецкую национальную литературу. Геббельс в своей речи от 9 мая 1933 года формулировал задачи фашистской литературы в следующих словах:

 

«Немецкое искусство ближайших десятилетий будет героическим, будет стальным, романтическим, будет не сентиментально объективным, будет национальным, наполненным великим пафосом, оно будет общим, обязующим и связующим, или его не будет»[1].

 

В этих словах одного из вождей фашизма, с одной стороны, дан социальный заказ или, вернее, приказ немецкой литературе стать фашистской, а с другой стороны, устанавливается связь этой литературы с романтизмом. Совсем нетрудно предвидеть результат, который может получиться из «великого пафоса», заказанного гитлеровским начальством, из второго издания романтизма, который бредит о завоевании мира и в диких фантазиях хочет спастись от железного хода истории, осудившего на смерть фашистских калифов на час.

Мы не боимся теней прошлого. Ленин и Сталин учат нас тому, чтобы умело овладевать, критически перерабатывать и использовать в борьбе с классовым врагом и в деле создания социалистической культуры идейный багаж прошлых эпох и свергнутых классов. И мы можем удовлетворить интерес советского читателя и к экспонатам идейного прошлого свергнутых классов.

Фашизм начал свой «культуркампф» с сожжения книг. Он усердно продолжает это занятие, с трусостью и боязнью обреченного. Если сам фашизм, по гениальному замечанию товарища С т а л и н а, есть признак слабости капитализма, то идейная трусость есть вернейший признак слабости фашизма.

 

Academia

 

НЕМЕЦКИЙ РОМАНТИЗМ

 

Романтическая школа слагалась медленно. Вначале школы не было. В литературе объявились отдельные писатели, небольшие группки, которые со временем, в период встреч в городе Иене, где находились кафедры Шиллера и Фихте, нашли общий язык и создали широкий союз поэтов, теоретиков, философов. Романтизм с самого начала был шире задач литературного или даже художественного течения. Он возник как партия культуры, как партия, ставившая вопросы искусства только на широком фоне общекультурных требований. Литература каждой эпохи имеет аналогии в смежных искусствах, в общей идеологической жизни, так как порождена теми же условиями общественного порядка, возникла из тех же интересов и тенденций классовой борьбы. Для романтизма характерно, что связь различных форм идеологии осуществляется в нем не стихийно, без отчета для самих идеологов, но вполне сознательно и преднамеренно. Ведь в этом и состоял пафос иенского объединения, – они боролись, по их словам, за «всекультуру», за тесный союз мысли и эстетики, поэзии, философии, науки и повседневно бытового сознания. Поэтому в литературное иенское объединение вошли не только поэты, как Новалис или Тик, но и филологи, как братья Шлегели, Август и Фридрих, философы, как Шлейермахер и Шеллинг, ученые‑естествоведы, как Риттер или Стефенс. Впоследствии к романтикам примыкают живописцы – Рунге, К.‑Д. Фридрих, появляются романтические актеры и музыканты (среди актеров знаменитый Девриент, друг Гофмана, аналогия Мочалову на немецкой сцене); романтизм проникает в конкретные научные дисциплины, в естествознание, историю, этнологию и филологию, появляется даже тип романтического медика, врачующего своеобразною методою (д‑р Корефф). Мало того, что школа собрала людей, представлявших различные специальности мысли и культуры, каждый из романтиков, будь он поэтом, философом или ученым, стремился к «политехнизму» и в своем личном воспитании и в содержании своей деятельности. Физик Риттер писал Савиньи в 1801 году: «Мне угрожает опасность сделаться поэтом». Фридрих Шлегель отзывался о лучших писаниях Риттера, что это «чистые ямбы». Своеобразие философии Шеллинга в ее «поэтическом» стиле, в ее колебаниях между художеством и наукой. Новалис, кроме стихов и прозы, сохранил за собой свободу высказываний по всем вопросам натурфилософии, медицины и математики. Только один Людвиг Тик держался узкой профессии поэта, но и здесь он был лириком и драматургом и повествователем. Кроме того, он не раз выдвигался как критик, судья искусств и как ученый филолог.

По мере того как школа складывалась, происходило выравниванье всех ее участников и тенденции, принесенных ими. В школе столкнулись писатели различных классовых направлений. Перемещающийся в школе центр господства был обусловлен общим соотношением классовых сил в Германии в конце девяностых годов и в начале восьмисотых. В школу вошли идеологи бюргерства больших городов – братья Шлегели; представитель цеховой, средневековой мелкой буржуазии Вакенродер тоже был одним из инициаторов иенского романтизма; с другой стороны, тут же был Людвиг Тик, представитель богемы, городской мелкой буржуазии новейшего типа, со всеми чертами новейшей «интеллигенции», Шлейермахер, представитель клерикальных кругов, Шеллинг, державшийся на стороне Шлегелей, и, наконец, Новалис, подлинное имя которого было Фридрих фон‑Гарденберг, человек, посланный в литературу старым немецким дворянством. «Центр» постепенно сложился в романтизме так, что все разноречивые тенденции объединились вокруг Новалиса, лидера дворянских интересов. Это означало, что отступление бюргерства, начавшееся в последнюю декаду XVIII века, одинакова распространилось как на область политики, так и на область совокупной идеологической жизни. Со времен гегемонии Новалиса романтическое движение идет к упадку, облекается в мрачные тона развернутой защиты старофеодального порядка. Разумеется, для нас романтизм интересен не в той его готовой, окончательной форме, когда он стал опорою князей и церкви, но в его еще не организованном и не собранном состоянии, когда в нем все бродило и положительная энергия не была скована политической службой у феодализма.

Бюргерская прогрессивная партия в ранний период своей самостоятельности возглавлялась в романтизме Фридрихом Шлегелем. Брат Август шел по следам теоретических домыслов Фридриха Шлегеля, подтверждая их конкретной эрудицией филолога, искусствоведа и историка. Известным примером художественной практики для теорий Шлегеля‑младшего явились ранние произведения Людвига Тика, впрочем сложившиеся независимо. Шеллинг тоже начинает свою деятельность в кругу идей, обычных для обоих Шлегелей, и, как Фридрих, он тоже в ранний свой период решительный приверженец Фихте, философа немецких демократов и радикалов. Лишь позднее управление в романтизме передается в руки Новалиса и Шлейермахера, и вся бюргерская партия, если не навсегда, то на время, попадает в подчинение дворянству и богословию.

Молодой Фридрих Шлегель – явление блестящее и в тогдашней Германии почти беспримерное. Будущий католик и идейный агент Меттерниха, он в эту раннюю пору мог бы назваться «свободнейшим из немцев»: ни тени сервилизма, поповщины и благочестия нет в его молодых писаниях, отзывающихся на лучшие страницы Канта, Шиллера, Гете, Фихте и Винкельмана. С великим воодушевлением Фридрих Шлегель изучает античность, пишет работы на темы античности, одинаково внимательный и к общественным формам древней республики и к древнему художеству лириков, комедиографов, трагических и эпических поэтов. Как у Винкельмана, у Шиллера античная демократия трактуется в писаниях Фридриха Шлегеля в смысле общечеловеческой нормы. Мечтания об универсальном человечестве, синтетической культуре и сознании как образец, как ссылку подразумевают гражданское и идеологическое состояние старых Афин времен великих трагиков и Перикла. В античности – говорит Шлегель – «народ» был видимой реальностью, в то время как у новейших наций он есть понятие и постулат. Идеал общественных отношений и на них воздвигнутой культуры в античности осуществлялся как живая подлинность. «Народ» античности провел свою историческую жизнь как реальная целостность, не ведая раздробленных интересов, вражды и непонимания разъединившихся индивидуумов, чем отмечена и чем страдает Европа новых столетий. Античные философы и художники жили в «разуме», в «объективности», их создания возникали по внушеньям массовой народной жизни, как природная необходимость, поэтому они чужды современному «маньеризму», неоправданному и случайному, направлению художника‑индивидуалиста; в них есть «стиль», в них сказывается закономерность массового субъекта, «гениального» народного организма, чья деятельность не управляется ни прихотью, ни произволом. Современное искусство с его субъективизмом, мелочностью и с его натуралистическими заблуждениями – это «характерное» искусство, оно очерчивает главным образом единичную авторскую индивидуальность, «характер» ее и тот особый, выделенный мир, в который погружена индивидуальность с ее исключительными интересами. Искусство же древних, всенародное, с его мировым кругозором и большими чистыми линиями, – это искусство «прекрасное», одаренное способностью видеть мир в перспективе красоты, свободного воссоединения частностей в обозримое и стройное целое.

Дальнейшая эволюция Фридриха Шлегеля состоит в том, что античные нормы он с некоторыми надеждами переносит на современность. Работа Шиллера о наивной и сентиментальной поэзии в этом отношении служила прототипом для новых тезисов Фридриха Шлегеля.

Фридрих Шлегель прокламирует романтическую поэзию.

 

«Романтическая поэзия есть прогрессивная, универсальная поэзия».

 

Одновременно Фридрих Шлегель выступает как поборник философской диалектики. Как для Канта и Шиллера, так и для него существует связь между построением искусства и идеалом «разума».

Он высказывается с полной решимостью против формальной логики с ее внутренним стилем распада и изоляции.

 

«Большинство мыслей – это мысли в профиль. Нужно их вывернуть наизнанку, для того чтобы соединить их с антиподами».

 

Исходя из современного состояния мира с его господством буржуазного индивидуума, Фридрих Шлегель проектирует грандиозную надстроечную систему, в которой бы этот индивидуум сбрасывал с себя все формы своей исторической и классовой ограниченности.

Фридрих Шлегель отчетливо отнес свои мечтания к капиталистически подвинутому Западу, понял, что именно новая буржуазная действительность подсказывает философский идеал «универсальности» и «разума». О «больших приморских городах» он говорит как об арене романтической универсальности; еще иначе он называет свой идеал вычурным именем «урбанности», от латинского «urbs», что значит город.

Капитализм сблизил страны и нации, уничтожил окостенелость профессий и сословий, создал всемирные «формы общения» для промышленности и торговли, – в этих условиях и содержался реальный субстрат «универсалистских» прокламаций XVIII века. Но великие просветители и романтики‑утописты пытаются пренебречь той новой ограниченностью, которую одновременно нес с собой капитализм. Фридрих Шлегель вместе с ними призывает к тому, чтобы достижения современности, принадлежащие всему обществу в целом, присвоить каждому в отдельности и в особенности; «универсализм» подразумевает общность благ, отмену наемного труда, свободный выход в любую сферу человеческой деятельности. Индивидуум буржуазного общества, поставленный в лимиты имущественных отношений, угнетенный классовым неравенством, урезанный в своем развитии всей системою капиталистического труда, позван на гениальное пиршество всесторонних духовных сил, задуманное у Фридриха Шлегеля по античному уставу, по образцу «фестивальности» и «либеральности» древнеэллинских сообществ. По урокам Шиллера и Канта Шлегель миссию преобразования существующих культурных отношений передает искусству и художникам. Новый человеческий тип представлен писателем «объективным» и «общественным», способным уравнять личную культуру с мировою, как это сделал Георг Форстер, «полигистор», «охватывающий все совокупное человечество», «обязанный… трактовать обо всех вещах на свете и еще о некоторых».

Однако же это свое учение о возвысившейся личности, о «разуме» ее и всемирности Шлегель озаглавил именем «романтической иронии». Об «иронии» он пишет в том же смысле, в каком Кант писал о «разуме» и диалектике, утверждая, что они являются «трансцендентальной иллюзией» – не больше того. Или же «ирония» у Шлегеля имеет смысл термина «игра», примененного в эстетике и Шиллером и Кантом.

«Иронический» акт в описании Шлегеля сводится к постоянному совмещению противоречий, к подчеркнутой относительности каждого отдельного способа осваивать мир и вещи; мастер всегда проводит неисчерпаемость предмета и свое превосходство над достижениями своей же собственной работы. Акт «иронии» направлен к тому, чтобы воссоздать разумный «образ» предмета, подняться до синтетической точки зрения. К чему же тогда отнесена «ирония»? Именно к этому синтетическому образу, который задан. Он никогда не будет описан, совершен полностью этот «образ». Вся работа над ним «приблизительна» в буквальном смысле слова. Мало того, в этой работе все звенья являются мнимыми, кажущимися, «ироническими», так как уже с самого начала первое сделанное отвлечение, первое одностороннее определение предмета остается самодовлеющим и не вступает в действительную живую связь с дальнейшим познанием. Если художник интерпретирует действительность со стороны «быта и нравов», то всякий его дальнейший опыт поднять свою работу на более высокую ступень, например внести в нее перспективу и историзм, оставит первоначальный ход работы незатронутым, рядом с одною точкой зрения возникнет другая, «быт» и «историзм» разместятся в его произведении как разнородные стихии. Или же, если взять более общие отношения: элементы «чувственности» в художественном «образе» не питают элементы внутреннего смысла, не проникают в них, но тоже отделены и самостоятельны. Сам художник обогащается в работе новыми содержаниями личности тоже неорганически, он сохраняет свое относительное «я», как бы открывая поблизости от него еще один «сектор» в собственном сознании. Поэтому у Шлегеля гений изображен как собрание разрозненных талантов, поэзия названа «цепью фрагментов», а мир получает качества огромной толкучей. «Трансцендентальная буффонада» – говорит Шлегель о своем универсальном человечестве, у которого диалектика превратилась в релятивизм и софизм, художество – в скептическую игру, многообразие личности – в переодевания и лицедейство.

Так случилось потому, что ранний Шлегель вместе со старшими просветителями единственную реальность усматривал в мире буржуазии, в ее «гражданском обществе», в индивидуалистической форме этого общества и в свойственных буржуазии типах культуры и сознания.

«Универсальность», «гений» у Шлегеля представлены как иронический ореол, зажигающийся над головой обыкновенного буржуазного индивидуума, со всеми свойственными ему особенностями бытия, сознания и художественной производительности. Только ему одному, этому индивидууму, принадлежит реальность. Поэтому все диалектическое движение, которое прокламирует теория романтической «универсальности», не в силах положительно снять, отменить первоначальное положение – господство индивидуума со всею узостью личного интереса, со всею абстрактностью и «маньеризмом», присущих ему. Буржуазный индивидуум, эта исходная точка возвышения в универсальность, существует взаправду и поэтому непроницаем для всех сублимирующих операций, совершаемых над ним, – ведь они, эти операции, не что иное, как мечта и тень, «игра», «ирония» или, как еще иначе говорили романтики, – «остроумие».

Иллюзионизм Фридриха Шлегеля, доведенный до крайности, обозначал в то же время избавление от иллюзий. В писаниях Фридриха Шлегеля гораздо упрямее, систематичное, сознательнее, чем это делали Кант или Шиллер, иллюзии всюду обличаются как таковые. Осознанные иллюзии теряют власть. Иронический романтизм, обоснованный Шлегелем, был признаком падения третьесословной идеологии. Через молодого Шлегеля эта идеология была взбита до пены, до плеска. Его эллинизирующий энтузиазм предъявлял буржуазной современности неисполнимые требования, переброшенные через голову всей буржуазной формации. «Ирония» отделила буржуазную «прозу» от утопической «поэзии».

Она сама намеренно свидетельствовала, что все эти синтезы и плановые построения, вносимые в мир частных интересов и стихийной практики, полны формализма, механистичны и произвольны. В ней содержался скрытый вывод, что всякие попытки преодолеть исторически существующий тип человека и его культуру только в мыслях, только идейно, от начала до конца химеричны и безнадежны. Для того, чтобы поднять этого человека, нужно было практически изменить в корне его общественные отношения, изменить его реальную природу. Ирония оставалась только голой неудовлетворенностью наличным положением вещей, демонстрацией того, что автор знает лучшее, но не в силах проложить дорогу к этому лучшему.

В чисто познавательном смысле ирония означала, что тот частный способ освоения мира, который практикуется в данном произведении, самим автором признается неокончательным, но выходы за его пределы тоже всего лишь субъективны и гипотетичны. Поэтому Тик в разговорах с Кепке указывал на двойную природу иронии:

 

«Она не является насмешкой, издевательством, как это обыкновенно понимают, но скорее всего в ней присутствует глубокая серьезность, связанная с шуткой и подлинным весельем».

 

Ирония знаменует и печаль бессилия и веселое попрание положенных границ.

В лагере романтиков, сохранивших бюргерское знамя, ироническая концепция действительности удержала влияние и после того, как сам изобретатель, младший Шлегель, отрекся от нее.

У того же Людвига Тика, у Гофмана, у Гейне романтическая ирония имела смысл чисто негативной сатиры, направленной в одинаковой степени и против наличной действительности и против самого автора, не способного подняться над чистым отрицанием. В ней сказались все исторические особенности мелкобуржуазной оппозиции в Германии за первую треть века – оппозиции, не нашедшей для себя массовой опоры и поэтому не видевшей средств к реальному изменению вещей.

Правый лагерь утешался тем, что им именно и открыты положительные исторические силы; положительный тип универсального сознания и универсального художества связывался для правого лагеря романтиков с этим открытием.

В самом конце столетия, между 1797 и 1799 годами, среди иенских романтиков параллельно теориям Фридриха Шлегеля складывается новое учение, отличное от них. В представлении его сторонников здесь возникает «реальный романтизм», на деле реально осуществивший задачи, с которыми Фридрих Шлегель справился только иронически.

Маркс писал о немцах:

 

«Мы разделяли с новыми народами реставрации, не разделяя их революций».

 

Перелом в истории романтизма связан с Термидором во Франции, с убылью революционного движения, с установлением во Франции господства буржуазного общества. В начале Великой революции Клопшток, немецкий поэт, знаменательно назвал свою оду в честь французских событий: «Они, а не мы!» («Sie, und nicht wir!»). Здесь восклицательный знак выражал сожаление.

Со времен якобинской диктатуры немецкие бюргеры все больше радовались, что они отстранены от реальной борьбы революции. Когда же выяснился подлинный результат буржуазной революции, когда сама история указала на ограниченный ее характер, разочарование мелкой буржуазии в немецких странах не знало пределов. В Германии все способствовало тому, чтобы падение иллюзий «третьего сословия» было особенно мизерабельным. Мелкобуржуазная интеллигенция не имела опоры ни в массах, инертных в то время, ни в промышленной буржуазии, экономически разбитой. Дворянство оживилось и начало широкую кампанию против германского вольнодумства. «Имперская» роль Новалиса в истории иенского романтизма («император романтизма», говорил о Новалисе Гете) объясняется именно всеми этими условиями Термидора, отразившегося в немецкой социальной жизни. Гейне и Метерлинк создали легенду о Новалисе как о тишайшем лирике, поэте туберкулеза и вечной любви. Для истории литературы Новалис важен не своей мистической преданностью памяти Софии Кюн, но своей политической преданностью памяти феодализма и католической церкви.

С Новалиса начинается подлинная дворянская мобилизация в литературе Германии. Это похоже на анналы старой прусской армии. Еще Фридрих‑Вильгельм I с помощью унтер‑офицеров и полицейских тянул своих дворян на военную службу. Но затем дворяне стали ревностнее, и Фридрих II на смотрах в Восточной Пруссии с удовольствием и удивлением сказал: «Господи помилуй, сколько юнкеров!» Эта тирада была бы вполне уместной и на смотру немецкой словесности в году, примерно, 1815‑м. Дворянство по урокам революции оценило и этот род оружия – литературу. На целых двадцать лет бюргеры оттесняются в немецкой литературной жизни юнкерской плеядой Арнима, Клейста, Эйхендорфа, Фуке, фон‑Лебена, послуживших в меру сил интересам своего класса.

Однако же дело не исчерпывалось одною деятельностью дворянской литературы. Старые социальные силы Германии успели подчинить себе и часть бюргерской интеллигенции в ее различных группировках. Этот процесс происходил медленно и неравномерно, и все же тенденция его была дана заранее. Повернув свою работу против идей просветителей, углубляя критику буржуазных отношений, бюргерские романтики по всей тогдашней исторической ситуации оказались пособниками интересов дворянства, которое добивалось реванша за весь моральный урон, нанесенный ему освободительным движением века. Их антибуржуазность работала на дворянство и церковь, жаждавших полной реставрации. Эта логика истории нашла себе выражение даже в биографиях романтиков – в позднейшем католичестве Фридриха Шлегеля и Шеллинга.

В начале восьмисотых годов людям из иенского содружества еще не было ясно, в чью пользу они трудятся, они полагали, будто они на смену просветителям подготовляют «новый век», более чудесный, чем утопия Канта, Фихте, Шиллера, Винкельмана. Романтическая критика идеологии XVIII века была сильна в той мере, в какой противник давал к ней поводы. До известной степени романтики распознали противоречия между фактическим состоянием буржуазного общества и буржуазными представлениями о нем, указали, где иллюзии и где действительность. Уже «ирония» Шлегеля многое осветила в этом отношении. Шеллинг, отколовшийся от философии Фихте, пишет о формализме этой философии, об антиреальной картине мира, представленной в ней. «Вещи» в этой философии суть только «мыслимые вещи», «абстрактный человек», субъект «вообще» – центральный герой системы Канта и Фихте – является совершенной фикцией; под «серой сетью» (термин Новалиса) морали равенства скрывается мир разрозненных эмпирических людей; все усилия изменить этот мир моральными предписаниями неспособны сдвинуть в нем и камня.

Буржуазный индивидуализм эпохи Просвещения со всеми его близкими и дальними последствиями был взят романтиками как основной объект нападения. «Грубый эгоизм», «французская манера» – говорил Новалис.

В философии, в конкретных науках романтики широко применяют метод диалектики. В естествознании Шеллинг дает первый набросок позднейшей эволюционной теории, он же на исторической основе возводит свое эстетическое учение. Работы Шлегелей, посвященные вопросам искусства и литературы, тоже проникнуты сознательным историзмом.

В конкретном применении идей диалектики и в историзме заключаются важнейшие заслуги романтической философии.

Разумеется, диалектика романтиков могла давать только некоторые результаты и то лишь в частностях. Ни состояние культуры XVIII века, его реальных знаний, ни та общественная позиция, на которую смещались Шеллинг и Шлегели в эпоху феодализации романтизма, не могли дать полного и правильного развития методу диалектики. В одном отношении романтики разрушили неподвижность просветительского миропонимания – они решительно начали сближать области, до того разъединявшиеся, сопоставлять неоднородные явления. Если старое знание XVIII века именно по принципу однородности подбирало «предмет» данной дисциплины, замыкалось в изучении искусственно выделенных общих признаков, то романтики в сфере науки о культуре, в сфере эстетики например, сталкивали противоположные явления идеологии, науку с искусством, искусство с философией, фактами языка, фольклора и мифотворчества. Самое понятие специальных областей исследования и цеховых научных специальностей они отвергали и указывали, что предмет науки составляет единый, целостный мир, в котором все связано и неделимо. В отдельных случаях романтики правильно уловили общую основу вещей, состоявших в противоречии друг другу. Шеллинг и Шлегели много сделали в вопросах общеидеологического истолкования искусства, его стилей и форм, известных из истории; они подобрали «семантический ключ» к искусству античности, средневековья, Ренессанса, классики и к реализму, пояснив философское содержание этих стилей, переведя их формальный язык на язык мировоззрения и тем самым подготовив многие существенные главы эстетики Гегеля. Им же принадлежит идея «общего, искусствознания». «Границы между живописью и поэзией» из Лессингова «Лаокоона» были разомкнуты. Были открыты переходы, родство там, где раньше предполагались «закрытые формы», чуждые всякой общности. Таким же образом была уничтожена изоляция между отдельными эпохами художественного развития, отдельными стилями и жанрами.

Шлегели и Шеллинг довольно явственно ориентировали стили романтики как синтетический стиль, возникающий в борьбе и с классикой и с реализмом, новеллу сближали с романом, роман с эпосом, эпическую поэзию с драматической, где трагедия и комедия тоже находили друг друга как разошедшиеся, но родные сестры.

В борьбе с индивидуализмом просветителей романтики в своей теоретической и художественной работе трактовали человеческую личность как явление опосредствованное, носящее в себе миры традиций, духовных трудов предшествующих столетий: начало больших явлений заложено не в личном произволе; личность определена и к воле и к действию всем совокупным миром, который и старше ее и располагает большей властью. Новалис перевернул принципы буржуазного «романа воспитания», каким он дан был в «Вильгельме Мейстере» Гете. Для Гете важнейшая тема – это освобождение личности из‑под власти «объективных институтов»; Мейстер готовится к выходу из сословия, которое ему дано, приобретает свой особенный, личный стиль и мыслит от собственного разума. Офтердинген Новалиса воспитывается в обратном направлении. Символика «голубого цветка» означает возвращение личности в объективный мир, из которого она исторгнута актом самосознания. Исторический и социальный мир, по Новалису, предшествует личности и, более того, – живет в ней неосознанною жизнью. Задача личного героя в том, чтобы раскрыться самому себе, довести до ясности неясные, но живые содержания собственного сознания, войти в ощутимую связь с прошедшим и с прошедшими поколениями, подружиться с искусствами и ремеслами своих сограждан, узнать Восток и Запад, обязанности сословий и науку мира и войны.

Также и романтическая наука непрестанно занята вопросом о происхождении явлений, об их традициях и об их «обязанностях» к целому, в чьих недрах они возникли и за чей счет они развиваются.

Роман Новалиса интерпретирует жизнь средневековья. «Универсальная» биография Офтердингена представлена как такой тип человеческого развития, который возможен в феодальных условиях и невозможен в условиях современности. Таким образом, романтизм находит свой социальный «климат», благоприятствующий нормам и идеалам. После неудач Фридриха Шлегеля водворить романтику в современный «урбс» предлагается пораженческий план Новалиса – нормы и идеалы отступают в глубь истории; в цехах, в сословиях якобы существовал и существует этот искомый тип полноценного человечества, целостного и универсально развитого. «Идиотизм» примитивных общественных укладов, где в малых, убогих масштабах действительно осуществлялась видимая конкретная связь личности с коллективом и с традициями, эта «зависимая жизнь», о которой восторженно писал Вакенродер, в настоящем состоянии романтизма выдается за высшее достижение человеческой истории и культуры.

Романтики отказываются от проникновения в сущность буржуазных отношений, от анализа реального положения вещей. Современному «индивидуализму» («эгоизму»), не вскрыв стихийной энергии обобществления, свойственной буржуазному строю, они противополагают «золотые века» коллективной жизни, (касается ли это некоего мифического «пра‑народа» (Новалис, «Ученики в Саисе») или феодального города и деревни (тоже Новалис и Вакенродер).

Диалектика романтиков работала односторонне. Она разрушила деление вещей, установленное эмпирической наукой или же художниками‑эмпириками и рационалистами. Но открыв переходы, взаимосцепления, всеобщую зависимость, романтики нигде и никогда не умели с этой высокой точки зрения «всеобщей жизни» вернуться к опознанию отдельных предметов, как они даны в своих специальных условиях, в специальный момент развития. Если в эстетике они обнаружили, насколько зыблемы все границы рационального анализа, отделяющие живопись от поэзии, эпос от драмы, трагедию от комедии, то зато они не были в силах показать, что каждое из этих явлений существует в особом конкретном виде по мотивам исторической необходимости. В эстетике Шеллинга, например, неясно, почему же Софокл писал трагедии, Аристофан писал комедии, почему же существуют и живопись, и музыка, и поэзия, если по своей основе все искусства и жанры едины и равны друг другу. По выводам «философии тождества» следовало, что мир индивидуальных явлений, меняющих в истории свой облик, иначе очерченных в определенных исторических условиях, погибающих и возникающих, есть не более как наивный мираж. В философском смысле существует лишь неподвижное «всеобщее», и весь этот мир развития и индивидуальностей следует трактовать как мир равнодушия, «индифференции», нисколько не присматриваясь к его особым различиям и приметам.

То же самое относилось к искусству. Буржуазный реализм, начавшись от Шекспира и Сервантеса, до Дефо, Фильдинга, Дидро, Лессинга трудился над тем, чтобы дать «неравнодушную» картину мира, с выделенными характерами, обстоятельствами времени и места, с характерными подробностями. Поэзия «тождества» считала все это искусство мелочным и упадочным и либо отказывалась от индивидуализации, как смутный и лирический Новалис, либо же за миром «фламандских» подробностей открывала более высокое зрелище постоянных и всеобщих вещей – практика Арнима и Клейста.

Вражда к эмпиризму определялась и неспособностью и нежеланием феодализованного романтика справиться с наличной исторической действительностью, с конкретною наукой и с реалистическим искусством.

Новалис утверждал, что весь буржуазный этап в истории человечества есть сплошное заблуждение, отбрасывал успехи материальной цивилизации, технику и науку. Характерны экономические декларации Новалиса. В «Офтердингене» он хвалит немецкую «милую бедность» («liebliche Armut»). В статье «Вера и любовь» он писал о том же:

 

«Лучший из былых монархов Франции хотел своих подданных сделать столь благополучными, чтобы каждое воскресенье они имели у себя на столе курицу с рисом. Но не следует ли предпочесть такую власть, при которой крестьянин охотнее ест заплесневелый хлеб, нежели при другой власти жаркое, и сердечно благодарен богу, что родился в этой стране?»

 

Так Новалис возражает буржуазной идее о «богатстве народов», защищает Пруссию, хоть нищенскую, зато монархическую. В жалких полуфеодальных условиях Германии Новалис обещает клейн‑бюргерам и их интеллигенции плановый строй общественных отношений, которого не дала буржуазная революция, обещает «гармонию» интересов и благодать высшей культуры. Именно отсталость Германии и Новалис и Шлейермахер считают ее великим преимуществом, – ни английские, ни французские «крайности» ей неизвестны. Август Шлегель в период своего пленения у идей Новалиса тоже брал под защиту немецкий упадок:

 

«Легко смеяться над той неважной ролью, которую мы сейчас играем в мировой истории, над недостатком в энергии, над разорванным, зависимым и запутанным состоянием Германии. Но следует подумать, не смеются ли над вещами, весьма почтенными в своей основе? Немецкое устройство есть последний сохранившийся остаток средневековья: это устройство пережило самого себя, потому что оно основывалось на добронравии, на простоте отношений и на мощной любви к свободе. Без них оно лишается своего значения, но из привязанности к обычаю предпочли подпереть падающее здание и не строить новое от самого его основания.

Германию можно вообразить старою почтенною матроною, которая неподвижно охраняет могилу прошлого, опечаленная, с развеянными волосами, в небрежных одеждах, лишенная украшений. Все еще не может она поверить, что прошлое не просто дремлет, но скончалось на самом деле»

(«Берлинские чтения»).

 

Выбрасывая техническое, эмпирическое знание, «индивидуализирующий» и аналитический метод, достиженьями которого гордились просветители, романтики уничтожили в конечном счете своих работ и все успехи, принесенные примененьем диалектики.

Очень скоро диалектика, из которой они изъяли принципы реального развития во времени и относительной индивидуальности явлений, была подменена интуитивизмом, ученьем о непосредственном знании. Интуитивизму учили Новалис и Вакенродер, теоретическое обоснование дали ему Шлейермахер и Шеллинг. Учение о тождестве, взятое с его гносеологической стороны, предпосылалось теории интуитивизма. Если субъект познания и предмет познания «тождественны», то все содержание объективного мира сполна доступно познающему человечеству, и доступно без всяких трудов анализа и опосредствованья: во внутреннем человеке, равном, тождественном внешнему миру, этот внешний мир уже заранее содержится; следовательно, вся задача в том, чтобы вызвать «воспоминания», привести в движение этот скрытый в сознании мир. Раскрытие «голубого цветка» в «Офтердингене» Новалиса и состоит в таком самопогружении индивидуального человека, который старается «вспомнить» затонувшие в нем миры истории и природы.

Действительное познание романтики подменяют вчувствованьем, вложением в объект случайных эмоций и оценок, вслед затем объясняемых сущностью вещи и ее «душой».

Так, окончательное решение вопроса о «целостном» сознании романтики находят в интуитивизме, этом бывшем, деградировавшем «разуме» Канта и Фихте; совмещение противоположностей «не‑я» и «я», чувственности и рассудка, отдельных рассудочных определений, обещанное в учении о «разуме», подменяется субъективизмом и мистическим произволом. От интуиции был близок переход к «чувству и вере» в конфессиональном смысле, к церкви и церковной догматике.

Об искусстве Шеллинг и Шлегели пишут как о познании интуитивном по преимуществу – интуитивистская эстетика Шопенгауера, Бергсона, Кроче в значительной степени восходит к положениям Шеллинга. Здесь видна вся история проблематики искусства в немецком XVIII веке. Кант и Шиллер учили о стихийном разуме, стихийной диалектике, свойственной образу искусства. Это же заставляло их отдалять искусство от остальных явлений культуры, где господствуют анализ и абстракция. Романтики вступились за искусство, и это было очень важным мотивом для многих из мелкобуржуазных поэтов и художников, принявших феодальную программу Новалиса: им казалось, что, перемещаясь на позиции прошлого, они спасут искусство, его роль и значение в общей идеологической культуре (так, для Августа Шлегеля и Тика отчасти эстетические мотивы были главнейшими, приведшими их к феодализованному романтизму). Но интуитивистское истолкование искусства, соответствующая практика еще решительней отдаляли искусство от философии и науки, превращали его в келейное, камерное занятие, без отклика в круговороте новой цивилизации.

И здесь романтики, стараясь обогнать просветителей, в последних своих выводах глубоко отстали от них.

Интуитивизм относится к «положительному» содержанию «реальной» романтики, не удовлетворенной критикою культуры и искусства минувшего века, озабоченной тем, чтобы строить собственное «здание».

Особый романтический позитивизм с его неизбежными спутниками – дворянской реакцией и поповщиной – до конца развился в гейдельбергской школе, во главе с Арнимом, Брентано, с примыкающими Эйхендорфом, Герресом, братьями Гримм. Клейст, несколько стоящий в стороне, в известных отношениях перекликается с гейдельбержцами, как и друг его Адам Мюллер, важнейший представитель «политической романтики», откровеннейшей пропаганды в пользу монархии, помещиков и церкви.

Гейдельбергские романтики прокламировали национализм и национальную эстетику. Их национализм имел смысл охраны знаменитых немецких «своеобразий», всех признаков Германии как страны крестьянско‑феодальной, отличной от машинного и парламентского Запада. Исходя из национального фольклора, гейдельбержцы создали устойчивую систему общеобязательных «интуитивных» форм и отношений. В понимании Шлегелей или Шеллинга содержание тех «вчувствований» и оценок, которыми надлежало «оживлять» реальные вещи и вносить в них смысл, было индивидуально свободным, ненормированным.

Поэт своей личной эмоцией наделял действительность. Гейдельбержцы требовали, чтобы поэзия оценивала и воспринимала мир не с индивидуального угла зрения, но в свете форм и эмоций, заимствованных из национальной традиции, из фольклора или религиозной догматики. В действительность «вкладывались» устаревшие представления о ней, и они должны были сойти за сущность ее, ощутимую «непосредственно», до того, как живых вещей коснулись анализ и опосредствующая критика. Консерватор Арним с мистическим цинизмом живописал мир в его отчаянном несоответствии с нормами фольклорной идеологии и старофеодальных поверий и легенд. «Цельность» образа, поставленная во главу угла романтических эстетик, здесь невозвратно разрушилась. Но гейдельбергская «интуиция» давно раззнакомилась с кантовским «разумом», своим отдаленным предтечей. Кроме того, для гейдельбергских романтиков уже были недействительны обещания, сделанные в Иене. Французская революция, грозный соперник, которого надеялись превзойти, – эта революция продолжалась по‑иному: Наполеон вел войны на территориях Германии. Немцы были вовлечены в реальную политику, перед которой отступали философские и культур‑философские неразрешенности иенского периода. Хотя писания гейдельбергских романтиков кажутся нетрезвыми и дикими, на деле и темы их и метод работы гораздо «прозаичней», чем у сотоварищей Шеллинга и Шлегелей.

Дело шло не о пленении клейн‑бюргерских интеллигентов мечтой о серебряной эре художеств и наук, – дело шло об удержании немецкого крестьянства в легальных границах, а для некоторых – как для Клейста – дело шло о самой прозаической вещи на свете – о сговоре юнкерства с отечественной буржуазией на основе «правового государства».

Изучение фольклора, народного языка, поэзии, сказок, народных книг, собирательство, публикации, филологические штудии – вся эта работа гейдельбергских романтиков, несомненно, имела положительное значение. О тех знаниях , которые были приобретены в этот период, Маркс писал Энгельсу:

 

«…С человеческой историей происходит то же, что с палеонтологией. Вещи, лежащие под носом, принципиально, благодаря a certain judicial blindness, не замечаются даже самыми выдающимися умами. А потом, когда наступает время, удивляются тому, что замечают всюду следы тех самых явлений, которые раньше совсем не привлекали внимания. Первая реакция против французской революции и связанного с нею просветительства была естественна; все получало средневековую окраску, все представлялось в романтическом виде, и даже такие люди, как Гримм, не свободны от этого»

(письмо от 25 марта 1868 г.).

 

Гейдельбергские романтики открыли «следы» народного искусства и поэзии, пропагандировали их как основу для современных художников. Но их открытие повернулось против них же. Их фальшивое народничество, народничество юнкеров и феодальных дворян, эксплоатирующих отсталость крестьянской массы, не в силах было использовать те средства, которые ими же были подготовлены. Фольклорные материалы Арнима и Брентано послужили демократической поэзии Генриха Гейне и других политических лириков. Эти поэты имели больше данных, чтобы «сговориться» с народом и спеться с его песнью, нежели демагоги из Гейдельберга.

С другой стороны, в подъеме буржуазной культуры в первую треть XIX века немалую роль сыграла также и романтическая критика. Отвечая на ее требования, Бальзак, Стендаль, Вальтер Скотт, историки эпохи Реставрации, Сен‑Симон, Гегель создали искусство и науку, далеко выходящие за пределы романтического стиля и успешно одолевшие многие трудности, неустранимые для романтиков. Однако для дальнейшего развития падающей буржуазной идеологии романтические масштабы и постулаты оставались вызывающим и критическим напоминанием. Если романтики имели материал для возражений великим просветителям XVIII века, то немало критической действенности было у них, поставленных лицом к лицу с вульгарными позитивистами, с натурализмом пятидесятых, шестидесятых и более поздних годов.

Но если романтики своей критикой устаревших литературных форм классицизма и ограниченного буржуазного рационализма просветителей дали импульсы для движения вперед в области литературы, то сами они были совершенно бесплодны в реализации выдвинутых ими же доктрин в области конкретного литературного творчества.

Энгельс всегда подчеркивал «мистическую форму» романтического творчества (см., например, о Бахофене – «гениальный мистик»), его заблуждения и неспособность к решению конкретных задач. К этому следует добавить и реакционное использование дворянством и церковью «антибуржуазного» содержания романтизма, сузившее его возможности и без того ограниченные объективно‑историческими условиями.

Очень важны замечания Энгельса о романтическом историзме, сделанные в письме к Мерингу:

 

«Курьезнее всего, что на правильное понимание истории in abstracto мы наталкиваемся у тех самых людей, которые беспощадно коверкают историю как в теоретическом, так, и в практическом отношении, когда они занимаются конкретными явлениями»

(письмо от 8 сентября 1892 г.).

 

Речь шла о романтике Лявернь‑Пегильене, в исторической работе которого Меринга заинтересовали некоторые соображения о связи хозяйственных и государственных форм. На запрос Меринга, были ли Энгельс и Маркс знакомы с политической романтикой, то есть с той частью ее, где суммировались все «положительные» приобретенья школы и где результаты ее работ закреплялись за реакционно‑дворянскими интересами, Энгельс отвечал в том же письме:

 

«Книгу Марвица (один из политических романтиков – Н. Б. ) я просмотрел всего несколько лет тому назад, но не нашел в ней ничего другого, кроме превосходных сведений по части кавалерии и непреклонной веры в чудодейственное влияние на черный народ кнута, пускаемого в ход дворянством.

…что касается Маркса, то он познакомился с сочинениями Адама Мюллера, «Реставрацией» фон‑Галлера и т. д. в боннский и берлинский периоды своей жизни; он говорил с заметным презрением об этой пресной, болтливой и напыщенной копии французских романтиков Жозефа де‑Местра и кардинала Бональда».

 

Уже в XIX веке немецкий романтизм, исходя из своей доктрины, поддерживал реакционные течения мысли и литературы. Так обстояло дело, например, со славянофильством, этим виднейшим явлением романтизма в России, ориентированного на германские образцы и школу. От политической романтики тянутся черные традиции мистицизма и теократии через Тютчева, Киреевского, Хомякова, Аксакова к Достоевскому и Соловьеву.

На переходе к XX веку наследие романтизма оживилось, в девяностых и девятисотых годов появляются в самой литературе движения, отдаленно родственные старым поэтам Иены и Швабии.

«Неоромантика» этого периода означала отказ империалистической буржуазии от своего недавнего либерально‑позитивистского прошлого, от реализма и наукообразного стиля в искусстве. И здесь тоже преобладал интерес к результативной стороне романтики. Вначале к тем элементам импрессионистического искусства, утонченной субъективности, которыми богаты Новалис, Тик, Брентано, по замыслу и по программе «объективисты» и приверженцы универсальных норм, по итогам практики предтечи ограниченно личного лиризма новейших упадочников. И буржуазная наука и буржуазная критика относились нейтрально к культур‑философским замыслам старого романтизма, неспособные ни ощутить их пафоса, ни объяснить их возникновения, взаимную связь и роль идеологической жизни XVIII века.

В лучшем случае, как у Вальцеля, дело сводилось к случайному пересказу «теорий» и «взглядов», неизвестно зачем возникших и неизвестно почему оставшихся без последствий.

Рикарда Гух, вместе с Вальцелем стоявшая во главе довоенных исследований романтизма, занялась импрессионистическим портретированьем романтиков, старших и младших. Сама она принадлежала к плеяде неоромантических писателей и, соответственно канонам этой эпохи Гофмансталя, Рильке, Шнитцлера, была убеждена, что существо дела в лирической личности деятелей Гейдельберга или Иены, освобожденных от условий времени и от исторических обстоятельств.

Ни теоретические мечтанья романтиков, ни их всемирные «конструкции», поднятые над средним уровнем буржуазной культуры, не находили себе сочувствия и истолкованья; зато «лирические итоги» школы, которые были ниже того, что мог предложить научный и реалистический буржуазный прогресс, оказались нужными империалистической идеологии, в эту пору скептически интерпретировавшей достижения буржуазии XIX века. Именно с этих позиций продолжалось изучение наследства романтиков, несоразмерно разраставшееся от десятилетия к десятилетию. Юлиус Петерсен заявлял, что немецкое литературоведение XX столетия и история романтизма покрывают друг друга. Реакционные группировки послевоенной Германии эксплоатировали авторитет романтики во всех своих предприятиях, политических, культурных, конфессиональных – иезуиты и католические патеры тоже претендовали на роль исследователей, как Алоиз Штокманн например, автор двух толстых книг о романтизме, особо пристрастный к Клеменсу Брентано, или же Иозеф‑Август Люкс, сводивший счеты в трактате о романтиках с «протестантским» литературоведением, фетишизирующим, по его мнению, Лютера, эпоху просвещения и натурализм, вместо того чтобы все внимание отдать немецкому романтизму, чей «сомкнутый фронт тянется от Рейна и до Дуная».

Фашизм сконцентрировал в себе тенденции империалистической идеологии, и у фашистских теоретиков эксплоатация «позитивной» романтики ведется с величайшим размахом. Фашистская пропаганда старается мобилизовать в пользу третьей империи и Шиллера, и Гете, и Гегеля, и романтиков – в этом смысле романтики не составляют исключения. Очевидно, закон о введении воинской повинности коснулся и классиков немецкой литературы. Во всяком случае даже Герберт Цизарж, щеголяющий просвещением, хлопочет о казарменном ореоле для Шиллера и уже семь лет тому назад возвестил, что в каждой сцене трагедий Шиллера находится «могила неизвестного немецкого солдата»[2]. Шиллера национал‑социализм с полной уверенностью в своем благородном происхождении зачислил в «отцы». Вальтер Линден, автор книги о задачах национал‑социалистского литературоведения, отобрал из романтиков когорту, годную для службы Гитлеру. По преимуществу это «младший возраст» – гейдельбергское поколение (Брентано, Адам Мюллер, Геррес). Более раннюю романтику, годы 1798–1802, Линден не берет, считая, что она носила ниспровергательский характер и заразилась идеями Великой революции[3].

Документом литературных мнений фашизма является «История немецкой литературы» Адольфа Бартельса, вышедшая в 1934 году тринадцатым и четырнадцатым изданием. В ней около восьмисот страниц, в ней написано «все и о обо всем». Адольф Бартельс уже давно добивался признания, но стать центральным человеком литературоведения ему удалось только при третьей империи. Он сам сейчас напоминает о своих заслугах – в темные годы, когда в Германии господствовали евреи и социал‑демократы, он уже предчувствовал Гитлера и писал пунктуально то же самое, чему сейчас учит вождь.

Главная задача его книги, рекомендованной фашистским начальством, заключается в том, чтобы отличить в немецкой литературе немца от еврея. Как объясняет сам Бартельс, он работает критерием северогерманской крови и народности. Он разобрал по собственному подсчету три тысячи четыреста писателей и поэтов и о каждом выяснил, семит он или не семит. Может показаться, что неумытый Массман, тевтономанигимнаст, описанный десятки раз у Генриха Гейне, получил отсрочку смерти на столетие, с тем, чтобы писать труды для третьей империи. Впрочем, старый Массман может не беспокоиться – у третьей империи своих таких же профессоров имеются целые батальоны.

Бартельс подробно касается и романтики. Так как индивидуального в Бартельсе ничего не содержится, так как весь он со своими истребительными инстинктами устроен по Брему, то суждения его являются фашистско‑типовыми.

 

«Я не могу этого отрицать, по крайней мере для меня ранняя романтика имеет оттенок «декаданса»[4], и ее вожди моими симпатиями не пользуются»

(стр. 230).

 

 

«Не в границах 1796 года, но в границах 1806 года следует искать истинно романтическую немецкую молодежь»

(там же).

 

Симпатии Бартельса на стороне некоторых гейдельбержцев и в особенности на стороне поэтов так называемых освободительных войн – эпохи, излюбленной фашистами. Ранняя романтика, помимо своих связей с французской революцией, грешна, по Бартельсу, еще своими еврейскими знакомствами. Фридрих Шлегель был женат на Доротее, дочери Мендельсона, И эта Доротея была автором «в корне нездорового» романа «Флорентин». Шлейермахер дружил с еврейкой Генриеттой Герц. Рахиль Фарнгаген тоже относилась к романтическому кругу.

 

«Начиная с этих пор и датируется влияние еврейства на нашу поэзию, влияние, затем едва ли прерывавшееся и не раз достигавшее опасных размеров»

(стр. 243).

 

Таким образом, иенские романтики чуть ли не инициаторы величайшего несчастья немецкой литературы.

Фашисты переместили акцент интересов с иенской романтики на позднейшие периоды и главным образом на политическую романтику, с Адамом Мюллером во главе. Вообще художественная практика романтиков не слишком привлекает фашистов. Искусство с его особыми условиями, связанное воспроизведением действительности, либо не в силах реализовать ирреальные замыслы, либо же в самом произведении искусства перевернутые отношения объективного мира сами, независимо от автора, устанавливаются в их правильном и подлинном виде.

Поэтому и самому фашизму не дается никакая собственная художественная литература, поэтому он не может довериться и чужому художественному опыту – для него предпочтительнее голые высказывания, манифест и декларация. Завершая тенденции империалистической буржуазии, фашисты реставрируют политическую романтику как последнее слово в «положительной части» учения школы. Даже фон‑дер‑Марвиц, этот отмеченный Энгельсом лошадник и кнутобоец, находит благодарных исследователей.

Известный австрийский теоретик фашизма О. Шпан в своих работах по вопросам права, государства и хозяйства списывает из Адама Мюллера тезис за тезисом. Как и Мюллеру, романтическая идея «целостности» служит ему для обоснования первенства государства над индивидуумом. Как Адам Мюллер, он мечтает о феодализации современного общества, с той разницей, что Адам Мюллер рассчитывал на подавление буржуазии, а Шпан рассчитывает на подавление пролетариата.

Национализм гейдельбержцев и поэтов «освободительной войны» вторит шовинизму фашистов, которые готовят реваншистскую войну и озлобленно борются с международной идеологией движения пролетариата. В области культурной политики национализм дает бесцеремонный критерий «германского» и «не‑германского», с чьей помощью фашизм довершает духовное разорение Германии и истребляет оппозиционное творчество.

 

Н. Берковский

 

ФРИДРИХ ШЛЕГЕЛЬ

 

ЛЮЦИНДА

 

Пролог

 

С улыбкой умиления обозревает и открывает Петрарка собрание своих бессмертных романсов. Вежливо и любезно беседует мудрый Бокаччо со всеми дамами в начале и в конце своей богатой книги. И даже великий Сервантес, будучи старцем и уже в агонии, все еще дружелюбный и преисполненный тонкого остроумия, облачает пестрое зрелище своих полных жизнью произведений драгоценным ковром вступления, которое само по себе является прекрасной романтической картиной.

Извлеките великолепное растение из плодотворной материнской почвы, и многое любовно прильнет к нему, что только скряге может показаться излишним.

Но что может дать мое вдохновение своему детищу, которое, подобно ему, так бедно поэзией и так богато любовью?

Только одно слово, один образ на прощание: не один только царственный орел смеет презрительно относиться к карканью воронья; лебедь столь же горд, и также его не замечает. Его не беспокоит ничто, кроме того, чтобы блеск его белых крыльев оставался незапятнанным. Он думает лишь о том, чтобы благоговейно прильнуть к коленам Леды и чтобы все, что в нем есть смертного, выдохнуть в песне.

 

Исповедь неловкого

Юлий – Люцинде

 

Люди, со всем тем, чего они хотят и что они делают, представились мне, когда я о них вспомнил, пепельно‑серыми фигурами, лишенными движения; но в окружавшем меня священном уединении все состояло из света и красок, и свежее теплое дыхание жизни и любви овевало меня, и шелестело, и шевелилось в каждой веточке пышной рощи. Я взирал и одинаково наслаждался всем: и сочной зеленью, и белыми цветами, и золотыми плодами. И так я видел внутренним оком единственную, вечно и безраздельно любимую во многих образах: то в виде ребячливой девушки, то в виде женщины в полном расцвете и энергии любви и женственности, и потом в виде достойной матери с серьезным мальчиком на руках. Я вдыхал весну, ясно видел я вечную молодость вокруг себя, и, улыбаясь, сказал я: «Если мир является далеко не лучшим или полезнейшим, то все же я знаю, что он является прекраснейшим». В таких моих чувствах или размышлениях меня ничто не могло бы потревожить, ни всеобщее сомнение, ни собственный страх. Я уверен был в том, что мне удалось проникнуть углубленным взором в сокровенные недра природы; я чувствовал, что все вечно живет и что смерть тоже дружественна и является лишь иллюзией. Однако я об этом не слишком размышлял, по крайней мере к членению и расчленению понятий я был не слишком склонен. Но я охотно и глубоко терялся во всех сочетаниях и сплетениях радости и боли, которые придают вкус жизни, интенсивность впечатлению и являются источником духовного сладострастья и чувственного блаженства. По жилам моим струилось тонкое пламя; то, о чем я мечтал, было не только поцелуем, объятием твоих рук, то было не только желанием уничтожить мучительное жало тоски и охладить сладостный пыл в обладании; не только по губам твоим я томился, или по глазам твоим, или по твоему телу: то была романтическая спутанность всех этих моментов, чудесная смесь разнообразнейших воспоминаний и томлений. Все мистерии женского и мужского своеволия, казалось, витали вокруг меня, когда меня, уединенного, внезапно всецело зажгло твое подлинное присутствие и мерцание цветущей радости на твоем лице. Шутки и восторги стали тут чередоваться и превратились в единый пульс нашей объединенной жизни; мы обнимались столь же свободно, как и благоговейно. Я очень просил, чтобы ты хоть однажды всецело предалась страсти, и я умолял тебя сделаться ненасытной. Тем не менее я прислушивался со спокойной рассудочностью к каждому чуть слышному проявлению радости, чтобы ни одно из них от меня не ускользнуло, чтобы не допустить прорыва в гармонии. Я не просто наслаждался, но я ощущал и наслаждался также и наслаждением.

Ты так необыкновенно умна, любимейшая Люцинда, что ты, вероятно, давно уже пришла к заключению, что все это только чудный сон. К сожалению, это так и есть, и я был бы безутешен, если бы мы в близком будущем не смогли осуществить его, хотя бы частично. В действительности же было только то, что я перед этим стоял у окна; как долго – этого я точно не знаю, так как вместе со всеми правилами рассудка и нравственности я утратил также и способность к учету времени. Итак, я стоял у окна и смотрел на волю; утро во всяком случае заслуживает того, чтобы назвать его чудным: воздух тихий и достаточно теплый; зелень здесь передо мной совершенно свежа; и сообразно тому, как широкая равнина то поднимается, то опускается, спокойный, широкий серебристо‑светлый поток извивается большими взмахами и дугами до тех пор, пока он вместе с фантазией влюбленного, подобной качающемуся на нем лебедю, не углубится в даль и медленно не потеряется в необъятном. А возникновение рощи с ее южным колоритом в моем воображении обязано, вероятно, большой купе цветов, находящейся здесь, рядом со мной, среди которой имеется достаточно апельсинных. Все остальное легко поддается психологическому объяснению. Это была только иллюзия, милая подруга, все это – иллюзия, кроме того, что я перед этим стоял у окна и ничего не делал, и что я сейчас сижу здесь и делаю нечто, что также является немногим более или скорее даже менее, чем ничегонеделанием.

 

_____

 

То, о чем я говорил сам с собой, было описано тебе вплоть до этого момента, как вдруг посреди моих нежных мыслей и глубокомысленных чувств, содержанием которых являлось столь же изумительное, сколь и запутанное драматическое соответствие наших объятий, я был прерван нелепым и нелюбезным случаем. Он прервал меня именно тогда, когда я намеревался в ясных и подлинных периодах развернуть перед тобой точную и обстоятельную историю нашего легкомыслия и моей меланхолии; я намеревался также построить чем далее, тем более исчерпывающее в силу естественных закономерностей разъяснение наших недоразумений, относящихся к сокровенному средоточию тончайшего бытия, и описать многообразные результаты моей неловкости, а также ученические годы моей возмужалости. Эти годы я не могу обозревать ни в целом, ни в отдельных частностях без многих улыбок, без некоторой тоски и достаточного самоудовлетворения. Однако я хочу попробовать в качестве образованного любителя и писателя изобразить грубую случайность и превратить ее в целесообразность. Но для меня и для этой рукописи, для моей любви к ней и для ее построения как такового нет цели целесообразнее той, чтобы я с самого же начала уничтожил то, что мы называем порядком, отдалился от него, определенно присвоил себе право создавать очаровательное смешение и это право проявил на деле. Это тем более необходимо, что материал, который наша жизнь и наша любовь сообщают моему вдохновению и моему перу, является столь неудержимо нарастающим и столь неуклонно систематичным. Если бы дело сводилось к форме, то это в своем роде единственное письмо приобрело бы в силу этого невыносимое однообразие и монотонность и утратило бы то, чем оно хочет и чем оно должно быть: изображением и дополнением прекраснейшего хаоса возвышенной гармонии и интересных наслаждений. Итак, я пользуюсь моим неоспоримым правом на смешение для того, чтобы вложить сюда на совсем ненадлежащее место один из тех многих разбросанных листков, который я под влиянием тоски или нетерпения, не найдя тебя там, где вернее всего должен был бы найти, – в твоей комнате, на нашей кушетке, – заполнил или испортил пером, только что употребленным тобою, первыми подвернувшимися словами, – листок, который ты, добрая, без моего ведома заботливо сохранила.

Выбор не будет для меня трудным. Он падает на дифирамбическую фантазию о прекраснейшей ситуации, ибо из числа мечтаний, уже поведанных бессмертным буквам и тебе, воспоминание о прекраснейшем мире является наиболее содержательным, и прежде всего потому, что оно обладает известного рода сходством с так называемыми мыслями. Ведь если только мысль о том, что мы живем в прекраснейшем из миров, переходит в определенную уверенность, то неоспоримо, что прежде всего у нас является потребность самим или через других основательно ознакомиться с прекраснейшей ситуацией в этом прекраснейшем из миров.

 

Дифирамбическая фантазия о прекраснейшей ситуации

 

Крупная слеза падает на священный листок, который я нашел здесь вместо тебя. Как верно и просто ты ее обрисовала, эту смелую давнюю мысль о самом дорогом и сокровеннейшем моем намерении! В тебе она возросла, и в этом глубоком зеркале я не боюсь самим собою восторгаться и самого себя любить. Только здесь вижу я себя полно и гармонично, или, вернее, во мне и в тебе я вижу целиком все человечество. Ибо и твой духовный облик тоже обрисовывается передо мной очень определенно и законченно; это уже не отдельные черты, которые появляются и расплываются; но в виде одного из тех образов, которые длятся вечно, радостно смотрит он на меня из открытых глаз и раскрывает объятия, чтобы заключить меня в них. Изо всех тех нежных черт и проявлений души, которые для того, кто не знает высшего, уже сами по себе являются блаженством, самые мимолетные и самые святые являются лишь общей атмосферой нашего духовного дыхания и нашей духовной жизни.

Слова бледны и тусклы; кроме того, в этом наплыве образов я должен был бы на всевозможные лады повторять все то же неисчерпаемое переживание нашей первоначальной гармонии. Великая будущность торопливо зовет меня дальше в безграничность, каждая идея раскрывает свое лоно и развертывается передо мной в бесчисленных новых рождениях. Крайности безудержного веселья и тихого предвкушения одинаково мне присущи. Я вспоминаю обо всем, даже о страданиях, и все мои прежние и будущие мысли подымаются и восстают против меня. В разбухших жилах волнуется буйная кровь, уста жаждут соединения; и среди многих образов наслаждения фантазия ищет и выбирает и не может найти ни одного, который бы, наконец, удовлетворил и насытил желание. И потом внезапно я снова с чувством вспоминаю о том мрачном времени, когда я все только ждал, не имея надежды, и пылко любил, не подозревая об этом; когда мое внутреннее состояние всецело изливалось в неопределенную тоску, которая только изредка проявлялась в полуподавленных вздохах.

Да! Тогда бы я счел сказкой, что есть такая радость и такая любовь, какие я теперь ощущаю, и такая женщина, которая была бы мне совершенной подругой. Ведь я особенно в дружбе искал всего того, чего мне не доставало и чего я не надеялся найти ни в одном женском существе. В тебе я нашел все и даже больше того, о чем я мог мечтать: ты ведь не такая, как другие. То, что привычкой или капризом определяется как женское, тебе абсолютно не свойственно. Помимо небольших особенностей, женственность твоей души состоит лишь в том, что для нее жить и любить означает одно и то же; все переживается тобою полноценно и безгранично, тебе неведом внутренний раскол, твое существо едино и нераздельно. Поэтому ты так серьезна и так радостна, поэтому ты принимаешь все так широко и так небрежно, и поэтому ты и любишь меня целиком, не оставляя ни одной частицы моей государству, потомству или друзьям‑мужчинам. Все принадлежит тебе, и мы везде наиболее близки друг другу и лучше всего понимаем друг друга. Все ступени человечества проходишь ты рядом со мной, начиная от самой безудержной чувственности, вплоть до просветленнейшей духовности. И только в тебе наблюдал я подлинную гордость и подлинную женскую покорность.

Даже величайшие страдания, если бы только они на нас обрушились, не разлучая, показались бы мне не чем иным, как очаровательным противопоставлением высокому легкомыслию нашего супружества. Почему бы нам не принять жесточайшую причуду случая как прелестную шутку и дерзновенную прихоть, если мы бессмертны, как сама любовь? Я уже больше не могу сказать «моя любовь» или «твоя любовь»; обе они одинаковы и слиты воедино, являясь в равной мере любовью и взаимностью.

То, что нас связывает, это – брак, вечное единство и соединение наших душ не только в пределах того, что мы называем тем или иным миром, но и по отношению к подлинному, нераздельному, безымянному и безграничному миру, ко всему нашему бессмертному бытию, ко всей нашей беспредельной жизни. Поэтому я был бы готов, если бы это показалось мне своевременным, так же радостно и так же легко осушить с тобою чашку лавровишневой воды, как и последний стакан шампанского, которое мы пили вместе с тобою, с теми же произнесенными мною словами: «Итак, давай выпьем остаток нашей жизни». – Так сказал я и поспешно выпил, прежде чем выпенился благороднейший гений вина; и, – говорю снова, – пусть будут такими же наша жизнь и наша любовь. Я знаю, что и ты не захотела бы меня пережить; ты последовала бы за опередившим тебя супругом даже в могилу и сошла бы ради удовольствия и любви в пылающую бездну, куда яростный закон ввергает индийских женщин, грубой преднамеренностью и насилием оскверняя и разрушая нежнейшие святыни своеволия.

Там, может быть, тоска найдет себе более полное успокоение. Я часто удивляюсь вот чему: каждая мысль и все то, что помимо этого в нас возникает, кажется в самой себе завершенной и нераздельной, как личность; но вот одно вытесняет другое, и то, что являлось только что во всей полноте в пределах настоящего, вскоре погружается обратно во мрак. И вслед за этим ведь снова бывают мгновенья внезапной исчерпывающей ясности, когда многие такие элементы внутреннего мира путем чудесного соединения полностью растворяются в единстве, и некий, уже забытый кусок нашего «я» освещается новым светом и бросает отблески этого яркого света даже в темную ночь нашей будущности. То, что верно по отношению к маленькому, то применимо, по‑моему, также и к большому. То, что мы называем жизнью, является для всей бессмертной индивидуальности лишь отдельной мыслью, нераздельным чувством. Но даже и ей дарованы такие мгновенья глубочайшего и полноценного сознанья, когда все перевоплощения перед ней раскрываются, по‑иному перемешиваются и разделяются. Мы оба когда‑нибудь поймем в качестве единой индивидуальности, что мы являемся цветами одного и того же растения или же лепестками одного и того же цветка, и мы с улыбкой будем тогда сознавать, что то, что теперь мы называем только надеждой, по существу говоря, являлось воспоминанием.

Знаешь ли ты еще, каким образом первое зерно этой мысли взошло в моей душе перед тобою и тут же укоренилось также и в твоей? – Так религия любви сплетает нашу любовь все теснее и крепче воедино, так ребенок, подобно эху, удваивает радость своих нежных родителей.

Ничто не может нас разъединить, и уж конечно, каждое отдаление только сильнее рвануло бы меня к тебе. Я представляю себе, как во время последних объятий под наплывом жестоких противоречий я разражаюсь одновременно слезами и смехом. Я бы тогда затих и в своего рода оцепенении не поверил бы, что я с тобою разлучен, покуда новые предметы вокруг меня не убедили бы меня в этом против моей воли. Но тогда моя тоска неудержимо возрастала бы до тех пор, пока я на ее крыльях не погрузился бы в твои объятия. Попробовали бы только слова или люди посеять между нами недоразумение! Глубокая боль была бы непродолжительной и скоро бы разрешилась в еще более полноценную гармонию. Я так же мало обратил бы на него внимания, как любящая возлюбленная в энтузиазме сладострастия не обращает внимания на маленькую боль.

Как могла бы разлука нас разъединить, когда само наше совместное пребывание, сама действительность для нас слишком действительна? Мы должны шутками смягчать и охлаждать ее испепеляющий жар, и таким образом остроумнейший из видов или ситуаций нашего наслаждения является для нас одновременно и прекраснейшим: когда мы обмениваемся ролями и с ребяческой веселостью усердствуем в подражании друг другу, удается ли тебе тогда лучше бережная пылкость мужчины или мне очаровательная покорность женщины? Но знаешь ли ты, что эта сладостная игра обладает для меня еще совсем особой прелестью, помимо своей собственной? Это не только сладострастие утомления или предвкушение мести. Я вижу в этом чудесную, значительную по смыслу аллегорию на тему о завершении мужского и женского начала до степени полной, целостной человечности. В этой аллегории заложено многое, и то, что в ней лежит, восстанет далеко не так быстро, как я, когда я лежу под тобою.

 

_____

 

Вот это называется дифирамбической фантазией о прекраснейшей ситуации в прекраснейшем из миров! Мне известно довольно хорошо, как ты тогда нашла и приняла ее. Но мне думается, что я так же хорошо знаю и то, как ты ее здесь найдешь и воспримешь, здесь, в этой книжечке, в которой ты ожидаешь найти скорее правдивую историю, скромную правду, спокойную рассудительность, пожалуй, даже любезную тебе любовную мораль. «Как можно хотеть писать о том, о чем почти не дозволено говорить, о том, что следовало бы только переживать?» Я ответил: «Если имеет место переживание, то должно явиться желание о нем рассказать, а то, что хочется рассказать, позволительно и написать».

Я хотел бы прежде всего тебе доказать и обосновать то обстоятельство, что в природе мужчины в качестве изначального и врожденного заложен некий неуклюжий энтузиазм, который охотно вырывается по поводу всего нежного и святого, нередко неловким образом спотыкается благодаря своей собственной наивной поспешности и, одним словом, легко становится божественным до грубости.

Посредством этой аналогии мне, пожалуй, удалось бы спастись, однако это произошло бы, может быть, путем умаления всего мужского: ибо, как бы вы высоко ни судили о нем даже в единичном, вы всегда будете находить многое и многое против рода в целом. Однако я ни в коем случае не хочу иметь с этим родом ничего общего и лучше уж буду защищать или оправдывать свою свободу и свою дерзость только примером невинной маленькой Вильгельмины, так как она ведь тоже дама, которую я при том же нежнейшим образом люблю. Поэтому я хочу ее теперь же немного охарактеризовать.

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 281; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!