Ответ тов. А. Бармина на два вопроса



 

Почему и как я порвал со сталинским режимом?

Кровавая июньская расправа с Тухачевским и другими вождями Красной Армии глубоко потрясла мое сознание и поставила перед ним все пережитые сомнения о путях развития революции и ее судьбе. Снова встали переживания тяжелых и мучительных дней процессов Зиновьева и Пятакова. Растерянность, тяжелое недоумение царили среди всех товарищей по работе в афинском полпредстве. Люди молчали и избегали говорить о происшедших событиях, плохо скрывая свою тревогу и недоумение.

Несмотря на подавленность и — ставшую в последнее время обычной — разобщенность, мне все же было трудно не поделиться с некоторыми товарищами своим беспокойством, болью за судьбы СССР, за крепость Красной Армии, лишенной талантливейших вождей — цвета ее комсостава. Трудно было не высказать свое отрицательное отношение к мутному потоку грязи и клеветы, которым «Правда» и другие газеты обливали проверенных в боях, преданных революционеров.

Казалось, что мои собеседники искренне разделяют мои чувства и сомнения. Однако довольно скоро ряд симптомов дал мне почувствовать, что, во-первых, Москве стали известны эти разговоры и, во-вторых, из них сделаны «соответствующие выводы». Был срочно вызван в Москву под малоправдоподобным предлогом один из моих сотрудников (видимо, в качестве «свидетеля»). Мои друзья и товарищи по Наркоминделу, регулярно, каждый месяц, с диппочтой посылавшие мне дружеские письма, стали глухи и немы. Ни одного письма за четыре месяца! Не удостаивало меня своим вниманием и руководство наркомата, не ответившее даже на письма с рядом серьезных вопросов, вставших после смерти полпреда Кобецкого, находившегося в Москве с марта. Наконец, однажды зав. секретариатом Лукьянов (как брат секретаря ЦК ВЛКСМ он, видимо, пользовался в то время большим доверием — никто в Наркоминделе не мог предполагать, что через пару недель его знатный родич, вождь комсомола, будет объявлен «Правдой» троцкистским бандитом и германо-японским шпионом), войдя ко мне в кабинет, смущенно заявил, что получил письменное предписание из Москвы лично, без моего участия опечатать все архивы Кобецкого и отправить их немедленно в Москву. Было похоже на то, что наркоминдельскому аппарату становилось опасно иметь со мной дело. Я уже не подыскивал больше случайных объяснений этой постепенной изоляции. Я понял и поставил вопрос о моем отзыве в Москву — ответа не было. Излишне говорить, какое отвращение и горечь охватили меня, когда я случайно увидел моих подчиненных, вскрывавших мой личный письменный стол и заглядывавших в мой портфель.

Я не старался особенно скрывать своих настроений. Когда я увидел, что вокруг меня начинается трусливая и отвратительная возня, что внезапно ко мне проявляются фальшиво-лицемерная сердечность и сочувствие (я в это время болел осложнением старого радикулита), но что с меня не спускают глаз, когда меня стали смущенно-настойчиво приглашать поужинать на прибывший совпароход, — я почувствовал глубокое презрение к людям, пытающимся спасти себя и обеспечить свою карьеру этим грязным предательством товарища. Оказалось, что двадцатью годами службы революции я не заслужил даже возможности выслушать честное и прямое обвинение в своей «ереси». Уже вошло в обычай: вместо открытых обвинений — втайне и молча делать подлое дело ренегатов. «Подозрительные» должны быть ликвидированы секретно, без шума.

19 июля я телеграфировал в Москву, что беру отпуск, предложив временное руководство полпредством поручить атташе. На другой день я взял французскую визу и вечером выехал в Париж. На вокзале две колеблющиеся тени (явно малоопытные) следили за каждым моим шагом. Это, видимо, были «идейные» добровольцы, не освоившие еще «новой» для революционера профессии, в срочном порядке мобилизованные, чтоб проследить за моими передвижениями.

Настроение было крайне подавленное, в сознании начала вырисовываться глубокая внутренняя катастрофа. Противоречивые чувства охватывали меня. Иногда все еще казалось, что дело идет о личных счетах, личной трусости и персональных расправах «вождя» хотя бы и в отношении уже многих десятков людей. Казалось, что, несмотря на эти преступления предавших революцию ренегатов, за ними все же стоит еще не разрушенное, хотя и сильно изуродованное и обезображенное здание социализма и живы еще, несмотря ни на что, основные завоевания рабочей революции — дело, созданию которого мы отдавали свою жизнь и свои силы. И тогда, при всей нелепости случившегося, личный вопрос казался совсем мелким и незначительным.

Наряду с апатией была готовность разрушить это напряженное положение и моральное одиночество — поехать на родину, выслушать обвинения (в которые, думалось, обвинители верят, а если это так, то кто может быть прав против СЕЮСЙ партии и своей страны) и принять причитающееся за свою «вину» наказание. Работать для страны, строить и мыслить ведь можно и в сибирских лагерях, а другие борцы моего поколения — более «гибкие» и более «соответствующие» новой жизни и ее требованиям — по-прежнему будут продолжать начатое вместе дело. Это, казалось, все же яснее и проще, чем мучительный разрыв, катастрофа и крушение смысла всей твоей сознательной жизни. Но события развивались и нарастали с чудовищной быстротой, беспощадно вытесняя эти размышления.

В ошеломляющей цепи расправ исчез личный конфликт. Разгром основных кадров, методы циничного массового обесчещения и убийств десятков тысяч ни в чем не повинных борцов — все, что проделано за последние месяцы, окончательно открыло мне глаза. Дело, значит, не в той или иной степени «вины». Гибли и менее виновные в «ереси», чем я, и совсем невиновные. Мои руководители и товарищи — преданные большевики — исчезали один за другим. Дело, значит, не в фантастическом «шпионаже и троцкистско-бухаринском бандитизме», а в социальной и политической принадлежности их к определенному поколению, определенному общественному слою. Реакционная диктатура, совершая контрреволюционный переворот в политике страны, уничтожила весь тот слой, который не мог служить новым целям. Ренегаты Октября прекрасно знали, что мы невиновны, что вся наша вина лишь в том, что мы явно плохой материал и непригодное орудие для целей контрреволюции и что поэтому нас надо уничтожить. Это стало бесспорно ясно для всякого, кто следил за событиями. Исчезли последние иллюзии.

Цели кровавой бойни, казавшейся непонятной жестокости и безумия обрели свое социальное и историческое значение. Стал ясен смысл политической эволюции СССР, стали ясны обман и преступная эксплуатация реакционной диктатурой великих завоеваний Октября — опустошенных изнутри и преданных, — на защите которых стоял рабочий класс всего мира; эксплуатация иллюзий западного пролетариата, позволяющих скрывать социальное значение эволюции СССР и подлинное лицо кровавой диктатуры под маской страны социализма. За завесой «самой свободной и самой демократической страны» Каины рабочего класса, бесчестные, преступные и трусливые палачи, в целях своего самосохранения уничтожают дело революции, заливая свою кровавую работу потоком грязи, лжи и гнусных и чудовищных обвинений.

Стало ясно, что совершается величайшая ложь в истории человечества, величайшее преступление перед мировым рабочим движением.

Обманываться больше было нельзя. Отпали сами собой мысли о покорной сдаче себя на бойню, ибо терялся всякий внутренний смысл этого шага, который стал бы лишь моральным оправданием ренегатов и палачей. Нет, это не тот путь, по которому надо идти, путь, который напрашивался, когда оставались еще какие-то иллюзии. Надо проделать мучительную операцию разрыва, мужественно сделать из этого все выводы, обязательные для революционера. Надо думать о своих братьях и соратниках, о жертвах нынешних и будущих, о братьях по борьбе на Западе, жертвах иллюзий и обмана. Надо разоблачать ложь и преступления ценой любого испытания.

Убийцы Райсса просчитались. Смерть его не остановит и не запугает. Она лишь подтолкнула.

Так завершился разрыв, и родилось мое заявление от 1 декабря.

Каковы мои ближайшие намерения и цели?

Я собираюсь прежде всего найти работу и начать зарабатывать себе кусок хлеба, заняв рядовое место среди трудящихся страны, давшей мне убежище. Налаживать свою трудовую жизнь я должен, совершенно не вмешиваясь в политическую жизнь этой страны. Это не значит, конечно, что я превращаюсь в обывателя.

Я не был раньше и не являюсь и сейчас троцкистом, но я уже указал в своем письме от 1 декабря, что я не изменю идеям, которым служил всю жизнь, — делу Ленина в Октябрьской революции, делу социализма.

Бюллетень оппозиции. 1937. № 60–61. С. 10–11 ЗАПИСКИ ИГНАТИЯ РАЙССА

1. Судя по всем данным, чешской полиции был предоставлен материал, изображающий немецкого политического эмигранта Грилевича агентом гестапо. Чешская полиция, по-видимому, не очень торопилась с возбуждением дела. Очень частые звонки Сталина к Ежову с запросом о том, как подвигается дело Грилевича; он (Сталин) готов сделать все, чтоб иметь троцкистский процесс в Европе. Замечание Слуцкого (Слуцкий — начальник, теперь, возможно, бывший начальник Иностранного отдела Г'ПУ. Авт. ): «Им (чехословацким властям) не к спеху. Там ведь сидят легионеры».

(Примечание (Записки Игнатия Райсса были составлены им по памяти и не предназначались для печати. Этим объясняются их черновой, конспективный характер, сжатость формы, иногда неточности. Примечания к запискам Райсса сделаны редакцией «Бюллетеня оппозиции». Прим. сост.); Записки И. Райсса, как и его устные сообщения, устанавливают, что «дело» старого большевика-ленинца А. Грилевича, которого в Чехословакии пытались обвинить в «шпионаже в пользу Гитлера», целиком сфабриковано в Москве Сталиным — Ежовым. Несмотря на услужливость чехословацких властей, действовавших по директивам ГПУ, дело тов. Грилевича жалко провалилось.)

2. В конце февраля из Парижа позвонили по телефону известному чешскому журналисту Рипке (кажется, из «Народны Листы»). С ним говорили от имени одного его венгерского друга, предлагая материалы о троцкистском процессе для использования в печати. Рипка повесил трубку. Мне известны лица, которые звонили.

(Примечание: Звонил один из резидентов ГПУ за границей, фамилия которого известна редакции; говорил он под диктовку Слуцкого, находившегося в то время в Париже. Одной из целей приезда Слуцкого за границу было, не жалея средств, расположить печать в пользу сталинских процессов. В разговоре с Рипкой речь шла о предоставлении Рипке каких-то гепеуровских фальшивок, которые должны были «доказать», что процесс Пятакова — Радека не подлог.)

3. Замечание Слуцкого о X., занимающем официальный ответственный пост в Англии, что он является агентом И. С. (по-видимому, «Интеллидженс сервис»). Сокольников в качестве полпреда в Лондоне поддерживал с ним деловые отношения. Намерения Агр. (очевидно, Агранова) сконструировать из этих отношений «дело» и боязнь Слуцкого, что это может навлечь на его отдел большие неприятности, так как ipsissima verba (Наиподлиннейшие слова (лат.). Прим. сост.): «Сокольников вам, если вы захотите, еще столько (движение рукой) напишет о своих отношениях с Троцким, а мы останемся в дураках».

(Примечание: Агранов и K°, как и Слуцкий, одинаково хорошо знали, что отношения Сокольникова с X. имели чисто деловой характер. Но в то время как Агранов, один из непосредственных режиссеров процессов, был заинтересован в том, чтоб наворотить как можно больше, Слуцкий был, видимо, осторожнее. Он боялся, что находящийся на свободе в Лондоне, а не во внутренней тюрьме в Москве X. начнет опровергать. Может быть, к тому же Слуцкий имел на X. особые виды.)

Разговор по телефону между Слуцким и Берманом (Берман — ответственный сотрудник ГПУ. Прим. сост. ). «Ты там рассказываешь о документе, переданном японскому послу; зачем ты меня путаешь в это дело, где мне его достать?»

(Примечание: Разговор этот относится к периоду подготовки процесса Пятакова-Радека. Берман просит Слуцкого достать, т. е. сфабриковать, какой-то документ для доказательства связи подсудимых с Японией. Один этот «маленький» факт беспощадно вскрывает закулисную механику московских процессов.)

6. В качестве агента-провокатора (ГПУ) среди польских товарищей в течение многих лет действует некий Е, Бехер или Брехер, псевдоним Эдек, также Питерсен, сотрудник выходящей в Москве польской газеты «Трибуна Радзиецка». Он передал в руки трех букв (ГПУ) очень многих товарищей также и на Украине. Выдает себя за писателя, родом из Львова. Был в свое время арестован и осужден (в Польше) за коммунистическую деятельность, но вследствие недостойного поведения исключен из партии: передал одного товарища в руки полиции.

8. Рассказ Слуцкого о ленинградских коммунистах: «Они умирают с возгласом: «Да здравствует Лев Давыдович!»

(Примечание: Речь идет о разговоре в ГПУ в мае этого года, когда Слуцкий, под свежим впечатлением, разоткровенничавшись, сказал: ленинградские комсомольцы, которых расстреливают, умирают с возгласом: «Да здравствует Троцкий!»)

9. Признание Киппенгауера или Киппенберга о разговоре с Бредовом.

(Примечание: Киппенбергер, немецкий коммунист, который был недавно арестован и обвинен в шпионаже. «Он признал», что когда-то говорил с Бредовом (из рейхсвера). Но разговор этот он вел… по указаниям Москвы. Теперь, когда идет истребление находящихся в СССР немецких эмигрантов-коммунистов, ГПУ, не найдя ничего другого, придралось к разговору с Бредовом, чтоб устроить Киппенбергеру дело. Киппенбергер был расстрелян.)

10. Допросы в течение 90 часов. Замечание Слуцкого о Мрачковском.

(Примечание: Чтобы сломить Мрачковского, ГПУ подвергло его беспрерывным допросам, доходящим до 90 часов подряд! Тот же «метод» применялся к И. Н. Смирнову, оказавшему наибольшее сопротивление.)

11. Декабрь 1936 года. Примаков в это время еще не дал признаний. Замечание Слуцкого.

12. Обыск у Раковского. 18 часов без пищи и отдыха. Жена хотела дать ему чаю — запрещение из боязни, что она может его отравить. Без ручательства за точность…

(Примечание: ГПУ запретило жене Раковского дать ему чаю, опасаясь, что она может, по соглашению с Раковским, отравить его. Нужно ли другое свидетельство душевного состояния арестуемых! Зная, какие пытки их ждут, они предпочитают аресту немедленную смерть (Томский, Гамарник, Червяков, Любченко и др.).)

13. Феликс Вольф — никаких признаний (мертв).

(Примечание: Феликс Вольф, известный немецкий коммунист, расстрелян, как и другие бывшие руководители немецкой компартии-Реммеле, Нейман, Вернен, Гирш и др.)

14. Непрекращающиеся переговоры с Адольфом (Гитлером) — Кандел. (Может быть, имеется в виду Канделаки, торгпред в Германии, и закулисные переговоры Сталина с Гитлером шли через него.) Замечание Слуцкого о разговоре с Руа в 1935 году и др-ром Ла. в декабре 1936 года. (Подробности неизвестны.)

15. Замечание Ежова — во время разговора в учреждении — весной 1936 г. (1937 г.?): «Расстрелять несколько десятков».

(Примечание: Это обычный припев Ежова при решении какого-нибудь дела.)

16. В ГПУ пущен слух о Ягоде, что он агент гестапо, которого немцы при помощи шантажа заставили работать на себя, так как он якобы служил в царской охранке; Ягоде же всего около 40 лет!

18. В испанском процессе — первоначальная реакция помочь, потом до 6 сентября (1936 года) решительный запрет что-нибудь предпринять.

22. Неизвестное Циковское дело: Рябинин и Чернявский.

(Примечание: Речь идет о мнимом покушении на Сталина. Оба вышеупомянутые — военные.)

23. Взлом у Л. Д. на Принкипо, якобы чтоб установить связь его со Вторым Интернационалом и особенно с Отто Бауэром. Без ручательства.

(Примечание: Вот подробности этого слуха. В ГПУ среди сотрудников шли рассказы о том, что на Принкипо (в Турции) был устроен взлом у Троцкого, якобы чтобы найти его тайную переписку с… Отто Бауэром. Троцкому будто бы удалось задержать взломщика. Он предложил ему положить револьвер в сторону и, сделав то же самое, пригласил его сесть, спросил, зачем устраивается взлом, что они хотят знать. Он готов сам рассказать все, что взломщика интересует. Затем Троцкий сказал ему: лучше расскажите мне, что делается в России. Когда наш «»-' форматор узнал от нас, что все это выдумки, что никакого взлома на Принкипо не было, он ответил, что сотрудники ГПУ в Москве этому верили и что он считает эту легенду очень характерной для настроений даже в этих кругах.)

26. Ежов о колебаниях Дзержинского. (Все польские сотрудники Дзержинского в ГПУ и других учреждениях арестованы.)

29. Записка Евдокимова об оставшихся после Брест-Литовска. Евдокимов — горький пьяница.

(Примечание: Речь идет, насколько мы знаем, о том, что Евдокимов (из ГПУ, не смешивать с Г. Евдокимовым, старым большевиком, расстрелянным по процессу Зиновьева) составил следующую докладную записку: все немецко-австро-венгерские военнопленные, оставшиеся в России после Брест-Литовского мира, в большинстве члены партии, на самом деле остались в целях шпионажа. Записка Евдокимова, по-видимому, должна была обосновать расправу с иностранными коммунистами-эмигрантами, которых сейчас поголовно истребляют в СССР.)

30. Мессинг — Каганович. Заказы не принимаются. Без ручательства.

(Примечание: Рассказывают, что на каком-то заседании в Москве, где обсуждалось плохое состояние городского хозяйства, финансы города и пр., с ругательной речью выступил Каганович. По Кагановичу, во всем виноваты были вредители, которых нужно примерно наказать. Он это говорил, полуобращаясь к Мессингу. Говорят, что Мессинг ответил: «Заказов не принимаю», т. е. заказы на устройство вредительных процессов, и что за это замечание Мессинг был снят с работы в ГПУ. Таков, во всяком случае, слух, ходивший в ГПУ, и объяснение снятия Мессинга. Характерно, что в среде самого ГПУ об этом рассказывалось с нескрываемой симпатией к Мессингу.)

32. Рыков и Бухарин были доставлены из тюрьмы на пленум (ЦК), чтоб там защищаться. Они категорически отказались признать себя виновными; реплика Сталина: назад в тюрьму, пусть оттуда защищаются!

33. По непроверенным слухам, Пятаков был противником стахановского движения.

 

Бюллетень оппозиции. 1937, № 60–61. С. 12–13

 

 

Лидия Дан

О Вальтере Кривицком

 

 

Черновик[32]

 

Я не могу сейчас точно установить, когда именно я впервые встретилась с Кривицким. Не могу также сказать, к кому первому обратился сын Троцкого, Седов, за спасением Кривицкого — непосредственно ли к Дану или к Розенфельду. Знаю, во всяком случае, что он, Кривицкий, имел свидание с Розенфельдом и Грумбахом (Кривицкий хорошо говорил по-немецки и совсем не говорил по-французски, поэтому, я так теперь думаю, был привлечен Грумбах; возможно, что на этом свидании присутствовал и Дан). Во всяком случае, после этого свидания было решено, что некоторое время Кривицкий проживет у нас. Было решено в течение нескольких ближайших дней организовать, при помощи полиции, его охрану, дать ему возможность поехать куда-то около Тулона, чтобы вывезти его жену и сына, за жизнь которых он опасался. До этой поездки он должен был прожить у нас. В своей книге он после рассказал, как во время поездки его выследили, как пытались убить около Марселя и т. д. Все это подтверждал сопровождавший его агент полиции…

Для меня лично эта история началась с того, что Дан вызвал меня по телефону на службе (я работала тогда в «Этаме»[33]) и сказал, что ему необходимо немедленно увидеть меня, чтобы переговорить о важном деле, и просил прийти в какое-то кафе. Это все было так непохоже на обычную повадку Дана, который очень не любил звонить мне на службу, а не то что вызывать оттуда, что я, идя в кафе, была готова к самому худшему. Дана я нашла очень встревоженным, он скороговоркой сказал мне, что дело идет о том, что надо кого-то приютить у нас на несколько дней. У меня отлегло от сердца. Только-то! Почему нет? Конечно! Дан стал торопливо объяснять мне, что дело идет о советском человеке, невозвращенце, чекисте, которому угрожает большая опасность и т. д. Я немедленно согласилась: угрожает опасность — значит, надо помочь. Дан настойчиво повторял: «Но он бывший чекист»; мне казалось — человек под угрозой, надо помочь… Дан ушел с тем, что приведет его к нам, а я вечером увижу его.

Едва дождалась я окончания работы и полетела домой. Пока возилась с ключом, слышала, как Дан кому-то успокоительно сказал: «Это Лидия Осиповна». Когда вошла в квартиру, в передней рядом с Даном стоял небольшого роста человек, беспокойно меня оглядывавший, нервно и как-то нелепо подергивающий плечами… Как-то после Кривицкий рассказал мне, что в квартиру Дана он шел спокойно, но его очень смущало, что он не имеет никакого представления обо мне. Поэтому он решил внимательно ко мне присмотреться и в случае неблагоприятного впечатления немедленно покинуть квартиру, несмотря на огромный риск. Он посмотрел на меня, решил остаться. Сама того не зная, я выдержала какой-то экзамен.

Дан познакомил нас, я сказала несколько слов и тотчас же ушла на кухню хлопотать об обеде — просто мне хотелось на секунду остаться одной, чтобы разобраться во впечатлении; сказать правду, я не помню, каким он мне показался в тот первый раз, и я сохранила в памяти образ Вальтера совсем иного, не того, что я увидела тогда в нашей полутемной передней.

Я совершенно не помню сейчас, как прошел этот первый обед, что он говорил, помню только, что мы даже и вопросов не задавали, а только слушали его сбивчивые, торопливые рассказы, в которых он сам себя перебивал; но зато я хорошо помню вечер, который затем последовал. Дану надо было куда-то уйти, чуть ли не по делам того же Кривицкого. Я осталась с ним одна в квартире. Он сказал мне, что ему трудно заняться чем-нибудь, и спросил, не могу ли я провести вечер с ним. Конечно, я согласилась, да иначе и не представляла себе, как можно провести первый вечер при подобных обстоятельствах. Разговор не сразу завязался и не сразу наладился. Он спросил меня, что я о нем знаю, я должна была признаться, что ничего, что Дан еще не успел ничего толком рассказать. Кривицкий второпях рассказал уже известную теперь историю своего «ухода» от большевиков. Я хорошо помню, что он ни словом не упомянул тогда, что от него будто бы требовали, между прочим, «ликвидацию» жены Райсса Эльзы и что именно это заставило его решиться порвать свою связь с Советами… Насколько Кривицкий был в тот момент искренен или даже правдив, сейчас судить не могу.

Об убийстве Райсса он упоминал, сказал, что это дело, о котором до его выполнения он не знал ничего, на многое открыло ему глаза, то есть показало, что процесс вырождения диктатуры зашел так далеко, что он, коммунист и революционер, не может больше служить этому режиму.

После разных, довольно безразличных рассказов — говорил все больше он — он вдруг спросил меня: а как же вы не побоялись взять к себе в дом человека «из того лагеря»? Я еще не успела ему ответить, как он стал удивляться (и, пожалуй, как-то возмущаться!) нашему легкомыслию — такому человеку, как Дан, взять в свою квартиру человека из контрразведки… А если все его рассказы просто трюк, чтобы убить Дана, похитить и т. д. Сконфуженно я должна была признать, что такая мысль мне и в голову не приходила, что если бы большевикам пришла идея «ликвидировать» Дана, то они нашли бы для этого иные способы, от которых все равно нам не уберечься… Я понимаю теперь, что это звучало неубедительно, но нам действительно такая идея была совершенно чужда, и к такого рода объяснению я была совершенно не подготовлена… Разговаривать систематически в тот вечер было совершенно невозможно, он сбивался, перескакивал с одного предмета на другой, говорил о своем беспокойстве за судьбу семьи. «Они знают, что это для меня самое важное» — не раз повторял он, явно нервничал, два раза попросил меня сойти вниз посмотреть, «нет ли чего подозрительного», беспрестанно курил, иногда смотрел из окна на улицу — мы жили на первом этаже, — как-то прячась за занавески, вообще проявлял столько военной «хитрости», что я только диву давалась — какой-то совсем другой мир, к которому, казалось мне, нам никогда не привыкнуть.

Всю эту эпопею Кривицкий сам рассказал в своей книге, и повторять все это мне не стоит. Не рассказал он там только об одном разговоре, который был у нас в один из следующих вечеров, когда мы снова остались одни — Дан ушел, кажется, на какое-то собрание. Помню, Кривицкий нам решительно заявил, что оба мы не можем уходить из дому, оставив его одного, и мы это приняли; поэтому весь день, пока я была на работе, Дан сидел дома. Само собой разумеется, что мы устроились так, что к нам никто из товарищей в эти дни не приходил… В один из вечеров, когда мы сидели вдвоем, он снова вернулся к теме о «доверии», резко осуждая его, утверждая, что оно обычно граничит с безответственностью. Подчиняясь какой-то внутренней логике или, по крайней мере, ассоциации, он вдруг мне сказал: «Да, вот, например, мне раз случилось… Я усомнился в верности одного человека, моего агента, человека, который многое знал, многое держал в руках. Если мои сомнения были правильны, он из нужного человека превращался в опаснейшего, именно в силу своей значительности. Надо было выяснить, объясниться. Я жил тогда в Голландии, он — в Вене; я вызвал его на свидание, просил приехать в Зальцбург, думал в процессе свидания проверить свои подозрения, еще раз проконтролировать свои впечатления, его ответы… Он приехал, мы три раза уходили с ним в горы, в далекие прогулки, говорили. Из последней прогулки он не вернулся; я уехал из Зальцбурга один… Он слишком много знал…» Я обмерла. «Как же вы все-таки проверили его? Как убедились?» Оказывается, ничего не проверил, да как такие вещи и можно проверить? Ни в чем не убедился. Но раз сомнение зародилось, дело надо ликвидировать, он не за себя боялся, а за других, за «дело». Тот слишком много и многих знал, риск был слишком велик…

Я остолбенела. Он заметил это и, криво усмехнувшись, сказал: «Вот поэтому-то и у меня иное отношение, чем у вас, к тому, что и меня могут ликвидировать… Тут нет места морали. Безопасность и безопасность многих; тем хуже для того, кто ей угрожает!» Много позже я вспомнила об этом разговоре… Я не верю в то, что его убили чекисты, агенты Сталина, я думаю, что его заставили покончить с собой. Он подчинился силе угроз, которые ему могли быть представлены; возможно, подчинился, даже не протестуя, а просто подчиняясь закону, которому все подчинены в «их» ремесле — кто угрожает безопасности многих, должен быть устранен.

Многим казалось странным, что большевики, столько лет оставлявшие его в покое, вдруг почему-то снова взялись за него. Случайно мне стало известно, что так просто «в покое» его все же не оставляли; к тому же за годы войны, после некоторого периода спокойной жизни, после опубликования своей книги, он как будто сошел со сцены. Но именно только «как будто»: лишь только началась война — он два раза ездил по приглашению Черчилля, раз в Англию, раз в Канаду, и давал английской контрразведке разные сведения о немецких агентах, проживающих в Англии. Он сам рассказал нам об этом, когда посетил нас в Нью-Йорке в декабре 1940 года, мне кажется, в первые рождественские дни. После этого не прошло и трех недель, как он был найден мертвым в отеле в Вашингтоне.

Во время этого свидания, которое было мучительно, Кривицкий сказал нам, что он давал сведения только об агентах, работавших на Германию. Было ли это так, сказать трудно. Во всяком случае, большевики имели все основания беспокоиться и по своим законам (по законам «их ремесла») могли счесть необходимым без особой проверки, во имя безопасности многих — устранить одного…

Это единственное в Нью-Йорке свидание с Вальтером я запомнила очень хорошо. Он пришел к нам без предупреждения, совершенно неожиданно; встретились мы очень сердечно, хотя у нас и было против него кое-что, но все же мы ему очень обрадовались. Дан, однако, счел необходимым выложить ему все, что у него было на душе. Первое, что он ему сказал, это — что его книга, которую мы получили еще в Париже, так сильно расходится во многом с его парижскими рассказами (впрочем, я тогда же писала ему об этом, но ответа не получила; у нас даже, кажется, не было уверенности, что письмо дошло до него). Многое, что в его рассказах было предположительно, в книге преподносилось как определенно бывшие факты. Так, например, по его рассказам выходило, что он в Испании во время гражданской войны сам не был, а в книге он рассказывает чуть ли не как очевидец о разных событиях, там происходивших. Нам он говорил, что ничего положительного о похищении сына Абрамовича[34] не знает, хотя и предполагал по всему, что его могли «ликвидировать» по той или иной причине только агенты ГПУ, и только удивлялся, как молодой Рейн мог совершить такую неосторожность, как поехать в Испанию, «где наши хозяйничали, как дома». Не знал он или, по крайней мере, не рассказывал ничего положительного и о похищении генерала Миллера, в книгах же он трактует об этих событиях как человек, бывший в курсе, и т. д. Кому мы должны верить — Вальтеру, как он был в Париже, или Кривицкому в его нью-йоркской книге, спрашивал его Дан. Удовлетворительного ответа бедный Кривицкий дать не мог, обещая «после» все объяснить. Это «после» никогда не наступило, мы больше не видали его.

В это наше свидание он снова вернулся к вопросу о доверчивости демократий, о вреде такой доверчивости. В ответ на его рассказы о свиданиях с Черчиллем и об его «информации» (тут он сказал, что не разоблачил ни одного подпольщика, а только указал на людей, которые, как он знал, работали на Германию; насколько это соответствовало действительности, судить не могу, оставляю это на его совести). Дан не без упрека напомнил ему, что он, Кривицкий, уезжая в Америку, предполагал уйти в частную жизнь и что это было в какой-то мере предпосылкой в разговорах Дана с Блюмом, который должен был просить у Буллита[35] визу в Америку для Кривицкого. Блюм хлопотал о праве убежища для уважаемого человека. Вот именно в этот момент Кривицкий снова заговорил о преступной «доверчивости», могущей иметь самые пагубные последствия, и при этом не без запальчивости назвал имена некоторых журналистов, которые, правда, без особых конкретных обязательств, получали в свое время «у него» деньги для своих газет или для себя лично, и некоторых общественных политических деятелей, которые уже прямо «служили ему» не по убеждению, а за деньги. В свое время в Париже он как-то отмечал, что его агенты чаще служили не за деньги, а по убеждению, из-за симпатии к Советской России, к русской революции. Тогда он нам никого не назвал. (Имена, сообщенные им в нью-йоркское свидание, я передала доверенному лицу.[36]) Прощание было тягостное, но все же мы должны были еще встретиться, на чем особенно настаивал Кривицкий. Говоря о своих дальнейших планах, он говорил, что собирается купить автомобиль, небольшую ферму недалеко от Нью-Йорка, что так будет лучше для сына и т. д., приглашал к себе. Уже тогда он жил под фамилией Томас. В то свидание он отнюдь не произвел на нас впечатления человека, который знал, что для него все кончено. Скорее наоборот. Поэтому известие об его «самоубийстве» было для нас такой большой неожиданностью.

Много позже мне как-то пришлось разговориться с Д. Н. Шубом[37] о Кривицком. И Шуб рассказал мне следующее: однажды к нему в редакцию «Форвертса» не то позвонил, не то пришел какой-то американец, который сообщил, что с пароходом из Европы приехал некий Кривицкий, бывший советский деятель, который не собирается возвращаться в Советский Союз, что визу ему выхлопотал Блюм, что он, Кривицкий, был в контакте с Даном, который и свел его с Блюмом, что он по прибытии был задержан иммиграционными властями и в настоящее время находится на Эллис Айленде.[38] Смысл этого сообщения был тот, что Шуб должен был предпринять какие-то шаги для освобождения Кривицкого. Шуб не рассказал мне подробностей, как ему удалось этого добиться, но во всяком случае он поехал на Эллис Айленд, и Кривицкого с семьей освободили, уж не знаю, на поруки ли Шубу или как-нибудь иначе, но только Шуб сказал мне, что он взял всю семью к себе в «Си Гэйт», где он тогда проживал. Возвращаясь домой после работы в «Форвертсе», он имел большие возможности беседовать с Кривицким, о многом его расспрашивать, многое от него слышать. Он рассказал мне только об одном эпизоде. Раз, гуляя по пляжу, Кривицкий вдруг остановился и, внимательно всматриваясь в лицо Шуба, без всякой связи с предыдущим спросил:

«Вы думаете, я многих людей убивал? Сам, своими руками? Нет, я никого сам не убивал, я хоть и числился по ГПУ, но работал в другом отделе, политическими делами не занимался».

По словам Шуба, он был совершенно растерян, не знал, что ответить, — так необычен был такой вопрос в нашем кругу… Конечно, он заверил Кривицкого, что ему и в голову не приходило… считать, сколько и т. д. Тягостная это была сцена…

Этот рассказ Шуба вызвал у меня воспоминание о рассказе о «прогулке» в горах Зальцбурга, с которой собеседник Кривицкого не вернулся. Я думаю, что в Париже Кривицкий был ближе к истине, но что заставило его без всякого понуждения Шуба обратиться к этой теме? Какие ему одному известные ассоциации, душевные движения вынудили его к этому?..

Еще одну драматическую подробность из знакомства с Кривицким Шуб рассказал мне. Как-то раз, когда Кривицкий уже не жил у Шуба, он пришел к нему и сказал, что деньги у него на исходе. (Кстати, о деньгах: порывая с Советами, Кривицкий имел на руках большие деньги. Он уверил Дана, хотя тот и не задавал ему таких вопросов, что он передал все бывшие у него на руках суммы какому-то лицу своей организации, оставив себе только 20 000 франков-сумму по тем временам значительную, но не поражающую — по курсу того времени это было, вероятно, около 800 долларов.)

Кривицкий сказал, что он хотел бы поместить в «Форвертсе» две-три статьи, чтобы заработать немного денег. До тех пор Кривицкий поместил только три статьи в «Социалистическом вестнике», за которые, конечно, ничего не получил.

Шуб отсоветовал ему помещать свои статьи в «Форвертсе», где он мог бы заработать сравнительно очень немного, что вообще не разрешило бы его проблемы — как жить. Он сказал Вальтеру, что если он уж решается выступить в печати, то надо идти в большую прессу, где он сможет заработать очень много и таким образом обеспечить себя на сравнительно долгий срок. Он обещал ему свести с подходящим человеком, который и поможет поместить статьи в большой прессе и переведет их на английский. Кривицкий предложение принял, и Шуб свел его с Юджином Лайонсом, с которым Кривицкий начал работать для «Сатердей ивнинг пост», кажется. За эти статьи Кривицкий получил, кажется, 30 000 долларов, которые он должен был разделить с Лайонсом, если не ошибаюсь, пополам.

Через некоторое время Кривицкий, очень встревоженный, позвонил Шубу в «Форвертс» и сказал, что ему необходимо встретиться с ним, что он получил оттиски своих статей, что возмущен, что готов разорвать все соглашение, что он не может дать своей подписи под таким текстом, что он никогда не называл себя «генералом», да никогда им и не был, а статьи помечены именно так и т. д. Шуб старался его успокоить, и они решили немедленно встретиться в кафетерии на 42-й улице.

Отправившись на 42-ю улицу в кафетерий, Шуб нашел Кривицкого еще более взволнованным, с совершенно искаженным от волнения лицом; лишь только он увидал Шуба, он сказал ему, что они должны немедленно перейти в другое место, так как здесь его уже поджидали «три агента Сталина», и указал Шубу на трех человек, сидевших за столиком недалеко от Кривицкого. Шуб взволновался (для меня так и остается неясным, чем можно было объяснить их присутствие там — было ли это случайностью, или они следили за Кривицким и выследили его, или даже слушали его телефонные разговоры), стал присматриваться в указанном Вальтером направлении и действительно увидал трех человек, один из которых, по характеристике Шуба, производил впечатление «латыша» — крупный, с низким лбом, тупого вида. Двое других не производили отталкивающего впечатления, да Шуб был слишком взволнован, чтобы начать присматриваться: Кривицкий торопил его уходить из кафетерия. Они встали и пошли по узкому проходу к кассе, «латыш» и его спутники встали тоже; «латыш», подойдя к Кривицкому вплотную, негромко сказал ему: «А ты здесь, брат? Я и не знал. Что делаешь?» На что, к ужасу Шуба, он услышал спокойную реплику Кривицкого: «А ты приехал убить меня?» «Латыш» стал торопливо успокаивать Кривицкого и попросил выйти «поговорить». Все одновременно вышли из кафетерия, причем Шуб, по его словам, был ни жив ни мертв. На улице двое сопровождавших «латыша» спросили Шуба: «Это твой человек?» — на что он, совершенно растерявшийся, ничего не понимающий, почему-то ответил: «Да» . Тогда они отошли в сторону, а Шуб приблизился к Кривицкому и «латышу». Последний в это время говорил Вальтеру: «Я читал твои статьи в» Социалистическом вестнике». Что же ты еще собираешься писать?» Кривицкий, не отвечая на вопрос, сказал: «А ты не боишься, что я сообщу о тебе и ты, как агент Сталина, угодишь в тюрьму?» Эта угроза, видимо, не произвела на «латыша» никакого впечатления. Он беззаботно ответил: «Нашел чем пугать! Шесть месяцев тюрьмы, невидаль, подумаешь!» Кривицкий дернул Шуба и увлек за собой…

После этого Кривицкий переменил квартиру, кажется, на время уехал куда-то; по-видимому, никаких последствий этот инцидент не имел, но он показывает, что большевики не теряли Кривицкого из виду и в Америке. По-видимому, его книга не показалась им столь опасной, чтобы приняться за него вплотную, но его деятельность во время войны, сношения с английской разведкой, о размерах которой (которых) они, конечно, не могли знать, видимо, заставили их решить покончить с ним. Во имя безопасности многих.

Американское следствие — думаю, внимательное и беспристрастное — с очень большой степенью достоверности выяснило, что убийства, в прямом смысле этого слова по крайней мере, не было. Было самоубийство, с запиской, несомненно, написанной рукой Кривицкого, запиской, странно редактированной, где одновременно говорилось и о бледности сына, и о необходимости очень заботиться о нем, с одной стороны, и о «грехе» его, Кривицкого, жизни, с другой. Такая записка могла быть написана под диктовку или, еще вероятнее, под приставленным к виску револьвером…

Как могли вынудить большевики Кривицкого к самоубийству? Какими угрозами?

Если они грозили убить или похитить его сына и жену — самое для него страшное, — то он должен был бы понимать, хорошо зная все их повадки и обычаи, что его самоубийство ничего не устраняет, так как обещаниям большевиков оставить после его смерти в покое его семью он все равно не поверил бы; он, во всяком случае, попытался бы бороться, обратился бы к помощи полиции и т. д. и в этом случае все же имел бы какой-то шанс на успех. Но он и не пробовал бороться и «покончил» с собой. Почему? Эту тайну он унес с собой. Я допускаю, что угрозы, быть может, были другого характера — не обещали ли большевики перейти в своеобразное наступление: разоблачить Кривицкого, рассказав о нем все то, что он скрыл от американских и прочих властей, рассказать об эпизодах, вроде Зальцбурга (а кто знает, сколько их было; недаром Кривицкий, без всякого внешнего давления, возвращался к этой стороне своей жизни, к этому «греху», к этому закону их «ремесла»); никакие власти правового государства, где имеется общественное мнение, не могли бы пройти мимо таких разоблачений, не могли бы закрыть глаза на них; впереди маячил более или менее громкий процесс, тюрьма, может быть, пожизненная, то есть такое «наследство», от которого он хотел бы при всех условиях уберечь сына. Это единственное объяснение, которое я могу дать этому «самоубийству».

Или его просто охватила усталость, и он не нашел в себе сил, чтобы бороться против натиска? Но это так мало похоже на вечно динамического Вальтера…[39]

 

Из архива Л.0. Дан. Амстердам, 1987. С. 115–124

 

 


[1] KRIVITSKY V. I was the Stalin's Agent. Lnd. 1939, р. 11.

 

[2] Подробно об этом было доложено на заседании фракции РКП(б) в ЦИК СССР в декабре 1923 г. Г. Е. Зиновьевым и Н. И. Бухариным.

 

[3] Коллекция ЦГАОР СССР, представление к награждению С. Г. Пупко-Фирина орденом Красного Знамени.

 

[4] Там же, дело французской и английской контрразведки.

 

[5] Там же, дело о награждении лиц командного состава РККА.

 

[6] Миссия Давида Канделаки была одной из первых, но не единственной попыткой Сталина установить контакт с Гитлером. Однако никаких дипломатических и торговых соглашений подписано не было. Причиной этого были, по-видимому, те процессы, которые проходили в стране. Имеются в виду массовые репрессии, жертвой которых стал и дипломатический корпус; среди дипломатов репрессиям подвергся и К. К. Юренев, советский полпред в Берлине. Тем не менее, именно после миссии Канделаки у Сталина оказались развязаны руки в отношении высшего комсостава РККА (см. Вопросы истории, 1991, № 4–5).

 

[7] KRIVITSKY V. Ор. сit., р. 228.

 

[8] Кто убил Вальтера Кривицкого? — Литературная газета, 24.1.1990.

 

[9] Известия ЦК КПСС, 1989, № 4, с.45.

 

[10] Там же, с. 46.

 

[11] Коллекция ЦГАОР СССР, приказы по личному составу ГУГБ НКВД СССР за 1937 год.

 

[12] Бюллетень оппозиции, 1938, № 58–59, с. 12–13, Записки И. Рейсса.

 

[13] Судьбы советских перебежчиков. Нью-Йорк — Иерусалим — Париж. 1983, с. 168–169.

 

[14] KRIVITSKY V. Ор. cit., р. 231.

 

[15] Ibid., р. 232.

 

[16] Игнатий Рейсс (Натан Маркович Порецкий) родился 1 января 1889 г. в Польше. Еще на гимназической скамье примкнул к революционному движению; в дальнейшем, будучи студентом юридического факультета Венского университета, вступил в австрийскую компартию. В 1920 г. вел нелегальную работу в Польше, в 1923–1926 гг. в Германии (Рурская область). В 1927 г. под именем «Людвиг» Рейсс приехал в Москву, прошел подготовку на специальных курсах Военной академии, вступил в ВКП(б). Затем последовали командировки в страны Центральной и Восточной Европы. В 1929–1932 гг. работал в центральном аппарате Разведупра в Москве, а затем снова за границей.

 

[17] Бюллетень оппозиции, 1937, № 50–51, с. 25

 

[18] Речь идет о записках жены И. Рейсса, подготовленных к публикации при участии П. Тизне (см. PORETSKI. Р. 1969).

 

[19] Статья в кодексе появилась после бегства советника советского посольства в Париже Г. Е. Беседовского. В октябре — ноябре 1929 г. этот вопрос специально обсуждался в Политбюро ЦК ВКП(б), ЦИК СССР и коллегии ОГПУ (коллекция ЦГАОР СССР, материалы ЦИК СССР о невозвращенцах).

 

[20] Такой точки зрения придерживается английский исследователь Г. Брук-Шефферд (см. Судьбы советских перебежчиков, с. 171).

 

[21] KRIVITSKY V. Ор. cit., р. 17

 

[22] Это заявление, переданное французскому агентству «Гавас, было опубликовано на русском языке в «Социалистическом вестнике» и «Бюллетене оппозиции». Там же было напечатано заявление А. Г. Бармина, советского полпреда в Афинах (цит. по: Бюллетень оппозиции, 1937, № 60–61, с. 8–9).

 

[23] Там же, с. 10.

 

[24] Судьбы советских перебежчиков, с. 198–199.

 

[25] Там же, с. 199

 

[26] ФИЛБИ К. Моя тайная война. М. 1980, с. 105

 

[27] Судьбы советских перебежчиков, с. 203; ср. Комсомольская правда, 22. V. 1990.

 

[28] Литературная газета, 24.1.1990.

 

[29] Судьбы советских перебежчиков, с. 210–211.

 

[30] Там же, с. 208, 210–211,213; Литературная газета, 24.1.1990.

 

[31] Комсомольская правда, 22. V. 1990.

 

[32] Так в подлиннике. Прим. Б. Сапира.

 

[33] «Этам» — сеть магазинов, торгующих принадлежностями женского туалета. Прим. Б. Сапира.

 

[34] Марк Рафаилович Рейн, похищенный агентами Советского правительства в Испании, куда он направился для участия в гражданской войне на стороне республиканцев. Прим. Б. Сапира.

 

[35] Д. Буллит — посол США в Советском Союзе. Прим. сост.

 

[36] Тут явная неувязка. Л. О. Дан, по ее словам, видела Кривицкого в Нью-Йорке лишь один раз, и тогда, как она пишет, «он нам никого не называл из своих сотрудников». Между тем она же регистрирует, что имена, сообщенные им в нью-йоркское свидание, передала доверенному лицу. Прим. Б. Сапира.

 

[37] Д. Н. Шуб — эмигрант, сотрудник газеты «Форвертс» и журнала «Социалистический вестник». Прим. сост.

 

[38] Островок в гавани Нью-Йорка, где производится проверка документов прибывавших эмигрантов и где, в случае недоразумения, они задерживаются впредь до разъяснения. Прим. Б. Сапира.

 

[39] Среди материалов Л. О. Дан находится ее запись под названием «Что Давид Натанович Шуб рассказывает о Кривицком», содержание которой она использовала лишь частично в воспроизводимом документе. Она не включила некоторые пункты из этой записи. Она не указала, что сообщение о задержании Кривицкого на Эллис Айленде Шуб получил от Волла. Не отметила, что, по словам Шуба, Кривицкий охотно говорил о своих агентах, порой называя неожиданные имена, как, например, Пьера Кота, министра авиации в кабинете Блюма, и мадам Лупеску. Она пропустила рассказ Кривицкого о том, как тот самолично вручил Дельбо (французскому издателю) 25 000 франков на издание газеты, и его же слова, запомнившиеся Шубу, а именно: «Тем не менее Дельбо агентом нашим не был, но, вероятно, считал, что во время народно-фронтового периода можно брать деньги на газету от Советского правительства» (цитата из названной выше записи). Наконец, согласно той же записи, статьи Кривицкого для «Сатердей ивнинг пост» переводил не Юджин Лайонс, а Дон Левин. Кривицкий жаловался Шубу, что последний вносил в свои переводы отсебятину, возмущавшую его, то есть Кривицкого, в частности «историю относительно Мурика (М. Р. Рейна), о которой он (Кривицкий) на самом деле ничего не знал». Прим. Б. Сапира.

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 187; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!