Основные произведения итальянского неореализма



 

– «Одержимость» Висконти (1943);

– «Рим, открытый город» Росселлини (1945);

– «Пайза» Росселлини (1946);

– «Германия, год нулевой» Росселлини (1948);

– «Земля дрожит» Висконти (1948);

– «Похитители велосипедов» де Сика (1948);

– «Стромболи» Росселлини (1950);

– «Самая красивая» Висконти (1951);

– «Умберто Д.» де Сика (1952);

– «Рим в 11 часов» де Сантиса (1952);

– «Дорога» Феллини (1954) – уже заметен отход от неореализма в сторону модернизма.

 

Вместе с тем стабилизация буржуазных институтов в Италии и повсеместное распространение неореалистических лент в мире вызвали к жизни волну так называемого розового неореализма, фильмов, продиктованных прежде всего рыночными требованиями и имевшими к неореализму лишь опосредованное отношение. Дальше уже идти было некуда. И вдруг из этого неореализма рождаются такие гении, как Феллини, Антониони, Бертолуччи, Пазолини.

В дальнейшем ведущие итальянские режиссеры, как бывшие неореалисты (Висконти, Феллини, Пазолини и др.), так и пришедшие после (Микеланджело Антониони, Бертолуччи, Лилиана Кавани и др.), используя технику съемки, выработанную этим течением, сильно отошли от него в сюжетном плане. Остросоциальные проблемы либо стали решаться не в социологическом, а в философском ключе (Пазолини), либо уступили место экзистенциальным (Антониони, Висконти), либо религиозно‑мистическим (Феллини) или психоаналитическим проблемам индивида (Висконти, Феллини, Пазолини, Кавани, Бертолуччи). Ключевыми проблемами стали не текущие вопросы современного итальянского общества, а философские категории: идентичность, подсознательное, власть и насилие (включая фашизм как доктрину), свобода и предопределение и т. д.

Место социальных низов занял, в основном, средний класс, иногда (Висконти) – высшее общество; взамен естественных декораций стали сниматься подчеркнуто постановочные драмы, подчас костюмные (Висконти). Вновь возникла ориентация на традицию голливудского кинематографа (хотя нередко переработанную под влиянием всё той же эстетики неореализма). Например, знаменитое подчеркнуто искусственное пластиковое море в «Амаркорде» и «Казанове» Феллини. В частности, помимо возродившихся эпических картин об античности («Сатирикон» Феллини) возникли и широко распространились жанры спагетти‑вестерна (Серджо Леоне и др.) и джалло – разновидность фильма ужасов (Дарио Ардженто и др.) и комедии, снятой на голливудский манер («Развод по‑итальянски», «Дамы и господа», «Альфредо, Альфредо» с участием голливудской звезды Дастина Хофмана и «Мои друзья» Пьетро Джерми)

«Аккатоне» Пазолини – переходная картина, где за бытом, за неореализмом скрывается второй план, потому что киноязык усложняется. Этот язык кино решает одну сверхзадачу – как выразить на экране ход мыслей героя.

Пазолини изобретает уникальную вещь – несобственно прямую речь в кинематографе. Будучи теоретиком, он сам объяснит основные принципы существования несобственно‑прямой речи в кинематографе. Заметим, что этот принцип наратива будет характерен для Флобера и Чехова. Он станет чуть ли не основополагающим во всей литературной классике XX века. С помощью не собственно‑прямой речи в сложнейших произведениях Хемингуэя, Фолкнера и других будет создаваться сложнейший по своему содержанию подтекст, который окажется намного богаче самого текста, выраженного непосредственно словами и предложениями. Принцип Л. Толстого, что произведения художественной литературы пишутся не словами, а тем, что существует помимо слов, найдет свое конкретное воплощение. К XX веку диапазон словесно‑художественных средств в литературе, средств, позволяющих впрямую запечатлевать внутренний мир человека, станет весьма широк и изощренен. Здесь и традиционные суммирующие обозначения того, что испытывает герой (думает, чувствует, хочет), и развернутые, порой аналитические характеристики автором‑повествователем того, что творится в душе персонажа, и несобственно‑прямая речь, в которой голоса героя и повествующего слиты воедино, отчего, по меткому выражению одного из литературоведов, у читателя будет создаваться ощущение «самодвижущегося сюжета».

Применительно к кинематографу несобственно‑прямую речь Пазолини называл несобственно‑прямой субъективностью. Ввиду номинальности различия субъективного и объективного, камера способна наблюдать за субъективной реакцией персонажа только в порядке кинематографической иллюзии, временная ограниченность которой связана с переменой точек зрения.

Анализируя творчество Антониони, Бертолуччи и Годара, в своей программной статье «Поэтическое кино» Пазолини таким образом определяет место и значение несобственно‑прямой речи в кинематографе:

Тем не менее, совершенно очевидно, что в кино также возможна несобственно‑прямая речь, назовем ее «несобственно прямой субъективностью» (по отношению к своему литературному аналогу этот прием может быть несравненно менее сложным и многоступенчатым). Поскольку мы провели различие между «несобственно‑прямой речью» и «внутренним монологом», необходимо выяснить, к чему из них ближе «несобственно‑прямая субъективность».

Впрочем, это не может быть «внутренний монолог» в чистом виде, поскольку кино не имеет таких средств и возможностей в плане интерьеризации и абстрагирования, как слово, – это «внутренний монолог» образов, вот и все. Таким образом, он лишен целого абстрактно‑теоретического измерения, эксплицитно задействованного в коммеморативно познавательном акте монологизирования персонажа, в котором участвуют память и сознание. Так, недостаточность одного элемента – того, который в литературе составляет мысли, выраженные в форме абстрактных слов или концептов, – приводит к тому, что «несобственно‑прямая субъективность» никогда не сможет в точности соответствовать тому, что является внутренним монологом в литературе.

Что же до случаев полного растворения автора в персонаже, то я во всей истории мирового кино вплоть до начала шестидесятых годов вспомнить их не могу: поэтому мне кажется, что не существует фильма, который был бы «несобственно‑прямой субъективностью» в чистом виде и в котором все действие было бы рассказано от лица персонажа, при абсолютной интерьеризации его внутренней ассоциативной системы.

Однако если «несобственно‑прямая субъективность» не совсем соответствует «внутреннему монологу», она еще меньше соответствует настоящей «несобственно‑прямой речи».

Когда писатель «переживает речь» своего персонажа, это сказывается на его психологии, но также и на его языке: несобственно‑прямая речь, таким образом, с лингвистической точки зрения всегда отлична от языка писателя.

Воспроизводить, «переживая», их, языки различных социальных слоев, для писателя возможно, поскольку они реально существуют. Каждая лингвистическая реальность есть сумма социально дифференцированных и дифференцирующих языков: и писатель, использующий «несобственно‑прямую речь», должен, прежде всего, держать это в своем сознании, отражающем сознание классовое.

Но в реальности аналога теоретически возможного «институционализированного киноязыка», как мы видели, не существует, либо он бесконечен, и автор должен каждый раз заново создавать свой словарь. Однако даже в таком словаре этот язык каждый раз вынужденно наддиалектален и наднационален, поскольку глаза одинаковы во всем мире.

Значит, тут невозможно учитывать (из‑за их отсутствия) специальные языки, подъязыки, жаргоны – одним словом, социальные лингвистические дифференциации. А если они и существуют, потому что, в конце концов, в реальности они существуют, их невозможно каталогизировать и употреблять.

Ведь, на самом деле, «взгляд» крестьянина – предположим, находящегося на доисторической стадии развития, – охватывает другой тип реальности, чем брошенный на нее же взгляд культурного буржуа; оба совершенно конкретно видят «различные цепочки» предметов, и мало того – даже одна и та же вещь в результате оказывается различной при двух «взглядах». Тем не менее все это не может быть институционализировано и лежит в сфере чистой индукции.

Практически это значит, что на одном теоретически возможном общелингвистическом уровне, создаваемом «взглядами» на вещи, различия, которые режиссер может отметить между собой и персонажем, носят психологический и социальный характер. Но не лингвистический. Последнее абсолютно невозможно при любом натуралистическом мимесисе речи, при гипотетическом стороннем «взгляде» на действительность.

Таким образом, если автор воплощается в своего персонажа и через него излагает событийный ряд или представляет мир, он не может при этом пользоваться тем замечательным средством дифференциации, коим в природе является язык. Производимая им операция не может быть лингвистической, но лишь стилистической.

В остальном, даже если предположить, что писатель переживает речь персонажа, социально равного себе, он не может дифференцировать его психологию через язык, потому что этот язык также и его собственный, – но только через стиль. А практически – через некоторые типичные приемы «поэтической речи».

Таким образом, основополагающая характеристика «несобственно‑прямой субъективности» – то, что она по своей сути относится не к лингвистике, но к стилистике. Значит, ее можно определить как внутренний монолог, лишенный эксплицитно существующего концептуального и абстрактно‑философского элемента.

А это, по крайней мере, теоретически, приводит к тому, что «несобственно‑прямая субъективность» обязательно должна привнести в кино крайне разнообразные стилистические возможности и в то же время высвободить возможности экспрессивные, сконцентрированные в традиции обычной прозы, в своем роде возвращаясь к истокам, с тем чтобы найти в технических средствах кино исконно присущие ему: хаотичность, онирические, варварские, агрессивные, визионерские качества. Одним словом, именно на ней и лежит задача учреждения в кинематографе гипотетически возможной традиции «языковой техники поэзии».

Конкретные примеры всего этого я буду брать из творческой лаборатории Антониони, Бертолуччи и Годара – можно было бы прибавить также бразильского режиссера Роша и, конечно, множество других (вероятно, почти всех авторов, представленных на фестивале в Пезаро).

Что до Антониони («Красная пустыня»), то я бы не хотел останавливаться на общепризнанно «поэтических» моментах его фильма, хотя они и многочисленны. Например, эти два или три фиолетовых цветка, данных вне фокуса на первом плане в кадре, где двое героев входят в дом рабочего‑неврастеника, и эти же самые два‑три фиолетовых цветка, вновь появляющиеся на заднем плане – на сей раз не расплывчато, а устрашающе отчетливо – в кадре их ухода. Или возьмем эпизод сна: после изысканного цвета вдруг решенный в тонах почти откровенного техниколора (с тем, чтобы воспроизвести или, вернее, пережить с помощью «несобственно‑прямой субъективности» идущее от комиксов представление ребенка о тропическом пляже). Или, наконец, эпизод подготовки путешествия в Патагонию: слушающие рабочие и так далее, и так далее; этот изумительный крупный план с поразительно «достоверным» рабочим из Эмилии, за которым следует безумная панорама снизу вверх, вдоль голубой полоски электрического света на белой известковой стене склада. Все это говорит о том, как глубока, таинственна и порой невероятно интенсивна формальная идея, разжигающая фантазию Антониони.

Однако в доказательство того, что подобный формализм и есть основа фильма, я хотел бы проанализировать два в высшей степени показательных аспекта одной определенной стилистической операции (такой же, как та, что я рассмотрю ниже на примере Бертолуччи и Годара). Это следующие моменты:

1. Последовательное сближение двух точек зрения, различие между которыми семантически не нагружено, в одном и том же изображении – то есть последовательность двух кадров, включающих в себя один и тот же кусок реальной действительности, снятой сначала вблизи, потом с чуть большего расстояния; или сначала фронтально, а затем чуть‑чуть наискосок; или же, наконец, по одной и той же оси, но двумя разными объективами. Отсюда – порождение настойчивости, одержимости, с которой заявляет о себе миф о тревожной и сущностной, автономной красоте вещей.

2. Техника введения и выведения героя из кадра, сводящая монтаж (с той же степенью одержимости) к цепочке «кадриков», которые я бы назвал неформалистскими, где герои входят, говорят или делают что‑то, а затем выходят, вновь возвращая кадр к своему чистому и абсолютному значению; за ним следует другой аналогичный кадр, куда персонажи входят, и так далее. И так мир оказывается будто подчиненным мифу о чистой живописной красоте, в которую, правда, вторгаются герои, но при этом приспосабливаясь к законам этой красоты, а не оскорбляя ее своим присутствием.

Внутренний закон фильма с «навязчивыми кадрами» ясно говорит о превалировании формализма, как высвободившегося мифа, то есть мифа поэтического (я употребляю слово «формализм» безо всякого оценочного оттенка: мне превосходно известно, что такое подлинное и искреннее формалистическое вдохновение – поэзия языка).

Но как удалось Антониони подобное «освобождение»? Очень просто, благодаря созданию «стилистических условий» для «несобственно‑прямой субъективности», распространившейся на весь фильм.

В «Красной пустыне» Антониони в отличие от предыдущих фильмов не использует больше грубоватой контаминации своего собственного, формалистического видения мира и актуального для современной ему действительности содержания (как, например, проблема неврозов, переходящих в безумие). Теперь он смотрит на мир глазами своей невротической героини, переживая события через ее «взгляд» (на сей раз это выходит за рамки чисто клинического случая: поскольку уже была совершена попытка самоубийства).

С помощью этого стилистического приема Антониони высвободил свой более реальный механизм сознания: он, наконец, смог показать мир так, как он его видит собственными глазами, заменив для этого видение мира невротичкой на свое собственное, бредовое – эстетское видение: замена блоков была оправдана возможностью аналогий между этими двумя точками зрения. Но если бы такая замена и была необоснованной, тут все равно нечего было бы сказать. Совершенно ясно, что «несобственно‑прямая субъективность» – лишь предлог, и Антониони, может быть, необоснованно воспользовался им, с тем чтобы получить наибольшую поэтическую свободу – свободу, граничащую с произволом, а потому упоительную.

Навязчивая неподвижность кадра типична также для фильма Бертолуччи «Перед революцией». Здесь, однако, ее значение уже не то, что у Антониони. В отличие от Антониони Бертолуччи интересует уже не взятый сам по себе фрагмент мира, замкнутый в кадре и трансформированный им в кусок изобразительной красоты. Формализм Бертолуччи куда менее живописен, и его кадр не может метафорически воздействовать на действительность, расчленяя ее на множество отрезков, таинственным образом оказывающихся самостоятельными, как картины. Кадр Бертолуччи примыкает к реальной действительности, следуя в какой‑то степени реалистическому канону (в соответствии с техникой поэтического языка, которой, как мы увидим, следовали классики от Чаплина до Бергмана), – неподвижность кадра, заключающего в себе кусок реальной действительности (река Парма, дорога Пармы и так далее), должна свидетельствовать об изящной, нерешительной и глубокой любви именно к этому куску реальности.

Практически вся стилистическая система фильма «Перед революцией» – это длинная «несобственно‑прямая субъективность», в основу которой положено доминирующее душевное состояние героини фильма, молодой тетушки‑невротички. Если у Антониони мировоззрение больной было заменено блоком на лихорадочное формалистическое мировоззрение автора, то у Бертолуччи такой подмены блоков не произошло: здесь, скорее, мы имеем дело с контаминацией мировоззрения невротички и автора, которые, будучи принципиально аналогическими, с трудом различимы: они растворяются друг в друге, требуя одинакового стиля.

Немногими острыми с экспрессивной точки зрения моментами фильма являются как раз те, в которых чувствуется эта «настойчивость» кадров и монтажных ритмов, чья сущностная реалистичность (восходящая корнями к росселлиниевскому неореализму или мифологическому реализму некоторых более молодых мастеров) становится все более и более интенсивной из‑за ненормальной длительности кадра или ненормального монтажного ритма, покуда эти свойства не перерастают в своего рода технический скандал. В таком настойчивом внимании к частностям, особенно, к некоторым деталям отступления, есть определенное отклонение по отношению к системе фильма: это уже искушение создать новый фильм. Одним словом, автор переполняет фильм своим присутствием, чувствует себя безгранично свободным и при этом постоянно грозится все бросить и уйти по синусоиде неожиданного вдохновения, побочного следствия любви к поэтическому миру собственного жизненного опыта. Момент ничем не прикрытой по своей природе субъективности в фильме, где (как и у Антониони) вся она мистифицирована процессом лжеобъективизма, порожденного «несобственно‑прямой субъективностью», используемый в качестве предлога. Одним словом, за техникой съемки, обусловленной душевным состоянием героини, – дезориентированной, смятенной, исступленной от житейских мелочей и хаоса мыслей, – постоянно просвечивает мир, увиденный глазами не менее невротического автора: мир, в котором доминирует изящный, элегический и отнюдь не лишенный классицистичности дух.

В культуре Годара есть, напротив, нечто грубое и, быть может, даже слегка вульгарное, элегия ему недоступна, так как, будучи парижанином, он не опустится до столь провинциальных и даже деревенских чувств. Для него немыслим и классицистический формализм Антониони по той же самой причине: он настоящий постимпрессионист. В нем ничего не осталось от старой чувственности, застоявшейся там, где царит дух провинциальности, где‑нибудь между Римом и долиной реки По, даже если эта чувственность весьма европеизирована, как у Антониони. Годар не поставил перед собой ни одного морального императива – он не чувствует на себе ни накладываемых марксизмом обязательств (старо), ни давления академического сознания (провинциально). Его жизненная сила лишена сдерживающих центров, стыдливости или угрызений совести. Она в себе самой воспроизводит мир; и даже по отношению к себе самой цинична. Поэтика Годара онтологична, имя ей – кинематограф. А значит, его формализм обращается техницизмом в силу его собственной поэтической натуры: все, что зафиксировано кинокамерой в движении, – все красиво, все это техническое, а потому поэтическое воспроизведение действительности. Естественно, Годар также играет в обычную игру: ему тоже нужно «доминирующее состояние души» персонажа, чтобы можно было проглотить его техническую свободу: это доминирующее состояние в отношениях с действительностью – невроз и скандал. Таким образом, герои Годара – это также больные, изысканные цветки буржуазии, но их не лечат. Несмотря на свое тяжелейшее состояние, они жизнестойки и находятся по ту сторону патологии: они представляют собой просто‑напросто усредненный вариант нового антропологического типа. Для их взаимоотношений с миром также характерна одержимость: какая‑нибудь навязчивая деталь или жест. Здесь вступает в действие кинотехника, которая еще сильнее, чем техника литературная, может обострить ситуацию. Но в творчестве Годара мы не найдем этой все возрастающей одержимости, направленной всякий раз на один и тот же предмет: у него нет культа формальной стороны предмета (как у Антониони) и нет культа предмета как символа потерянного мира (как у Бертолуччи). Он все выстраивает перед собой в один ряд, его «несобственно‑прямое», маскирующее авторство, сохраняет свою непрерывность, несмотря на то, что его суть составляет фронтальная и недифференцированная систематизация тысячи мировых частностей, смонтированных с холодной и почти снисходительной упоенностью (типичной для его аморального героя) в единство, восстановленное из разобщенности с помощью этого языка, не поддающегося членению. Годар абсолютно чужд классицизму, более того, в применении к нему можно было бы скорее говорить о неокубизме. Но лишь об атональном неокубизме. За сюжетами его фильмов, за его длинными «несобственно‑прямыми субъективностями», мимически выражающими душевное состояние героев, всегда сквозит фильм, сделанный из чистого удовольствия воссоздать действительность, расколотую вдребезги техникой и воспроизведенную каким‑нибудь грубым механическим и дисгармоничным Браком.

Общей характеристикой «поэтического кино» – насколько можно судить через несколько лет после его рождения – является то, что оно порождает фильм, двойственный по своей природе. Фильм, который нормально смотрится и нормально воспринимается, есть «несобственно‑прямая субъективность», может быть, ненормализованная и приблизительная, одним словом, весьма свободная. Она вызвана к жизни тем, что автор пользуется «доминирующим психологическим состоянием» больного, ненормального героя, чтобы постоянно создавать мимесис, открывающий перед ним полную свободу в отношении стилевых аномалий и провокаций.

Под этим фильмом просвечивает следующий – тот, что автор снял бы даже и без предлога визуального мимесиса своего героя, фильм, полностью и в открытую носящий экспрессивно‑экспрессионистический характер.

Как мы видели из отдельных анализов, оповестителями, возвещающими о присутствии в картине такого нереализованного подпольного фильма, являются навязчиво повторяющиеся кадры и монтажные ритмы. Такая навязчивость противоречит не только норме привычной кинематографической речи, но и самой внутренней системе правил фильма как «несобственно‑прямой субъективности». Иными словами, в эти минуты речь, следуя иному и, быть может, более подлинному вдохновению, освобождается от функциональности и предстает как «речь в себе», то есть стиль.

Таким образом, в действительности глубокие корни «поэтического кино» восходят к стилистическому экзерсису, в большинстве случаев искренне поэтическому и вдохновенному, что отводит любое подозрение в мистифицировании предлога для употребления «несобственно‑прямой субъективности».

Что же все это значит?

Это значит, что на наших глазах складывается общая технико‑стилистическая традиция – особый язык, язык «кинопоэзии». В наше время он тяготеет к тому, чтобы противопоставить себя в диахронии языку кинематографической прозы: эта диахрония, казалось бы, должна проявляться все более и более очевидно, как в литературных системах».

Феллини, во многом в соответствии с поэтикой «поэтического кино», создает свою великую картину «Ночи Кабирии». Режиссер, используя эстетику неореализма, пытается сделать что‑то вроде средневековых фресок, внешне наивных и примитивных. Он вам рассказывает о судьбе римской проститутки Кабирии в исполнении его жены, гениальной актрисы Джульетты Мазины. Джульетта Мазина и становится совершенным музыкальным инструментом в руках маэстро Феллини.

Италия‑Франция 1957;

Режиссер: Федерико Феллини /Federico Fellini/

 

В ролях: Джульетта Мазина /Giulietta Masina/, Альдо Сильвани /Aldo Silvani/, Франсуа Перье /Francois Perier/, Франка Марци /Franca Marzi/, Дориэн Грэй /Dorian Gray/, Энио Джиролами /Enio Girolami/, Марио Пассанте /Mario Passante/, Кристиан Туссо, Амедео Надзари /Amedeo Nazzari/, Полидор /Polidor/, Пина Гуаландри /Pina Gualandri/

Мария, называющая себя Кабирией, – проститутка, работающая в одном из самых дешевых районов Рима (Мазина удостоена Гран‑при МКФ в Канне 1957 года за лучшую женскую роль). Маленькая, гордая, ранимая, глупая, необразованная, ощетинившаяся, как ежик, против всего мира, но чуткая и с добрым сердцем, жаждущим любви. Ее история рассказана с такой трогательностью и состраданием, что слово гуманизм перестает казаться штампом. Она боится верить в добро, но не может не верить и надеяться. Роскошный, богатый киноактер (нормальный, добрый мужик), поссорившись с любовницей, от скуки сажает ее к себе в машину, везет в ночной клуб, к себе на виллу, угощает ужином, а потом возвращается его капризная, ревнивая любовница, и Карибии приходится провести ночь в ванной вместе с милым щенком. У алтаря в праздник святой девы Марии у героини случается еще один культурный шок, и перелом после столкновения с другой жизнью закрепляется, а на представлении иллюзиониста, где под гипнозом перед всем залом раскрывается истинная суть ее души, в нее влюбляется один из зрителей, скромный бухгалтер из маленького городка возле Рима, и через некоторое время делает ей предложение. Но у фильма нет и не может быть счастливого финала. Он начался с покушения на убийство. Предшествующий любовник в черных солнечных очках уже воспользовался наивностью проститутки и столкнул её в реку, забрав перед этим все деньги. Новый воздыхатель на последнее свидание также надевает черные очки. Зрителю дается намек, что ничего хорошего нам ждать не придется. И вот – новое покушение на убийство. Первая сцена почти полностью повторяется в заключительной сцене фильма. Это уже было в «Гражданине Кейне». Это знаменитый флешбэк, или обратный кадр. Вспомним, что у Уэллса этот прием станет принципиальным во всей его поэтике (надпись «Посторонним вход воспрещен» в начале и в конце фильма).

В «Ночах Кабирии» явно чувствуется еще влияние итальянского неореализма: неприукрашенный быт социальных низов, трагическая нотка, апелляция к сочувствию. Но это лишь внешняя оболочка. Всё‑таки не взяла бы эта лента Оскар за Лучший иностранный фильм, если бы повествовала только о тяжелой жизни и непростых отношениях римской проститутки с мужчинами. Тем более, что к этому времени неореализм уже успел исчерпать почти все свои творческие возможности. Не менее важная в фильме тема – непростые отношения Кабирии с религией.

Религиозным метаниям героини режиссер недаром отдал смысловую, даже кульминационную середину фильма. Душа героини страстно желает чуда, но ей почти не приходило в голову искать его в религии. О многом говорит, что своё настоящее и христианское имя Мария она никому не говорит. Все знают её как Кабирию (имя героини античного эпоса).

Наиболее просто и изящно её внутренний мир отражает сцена, когда героиня видит католический крестный ход, как по волшебству возникший в этом Богом забытом райончике. Кабирия делает несколько шагов вслед за ним, но тут её окликает клиент из подъехавшего грузовичка. Кабирия оказывается ровно посередине. Выбор героиня делает почти без сомнений – клиент всегда прав.

В церкви, в захватившем всех религиозном экстазе, Кабирия искренне и истово молит Мадонну о новой жизни, другой доле. Но воодушевление проходит, и, не получив своего чуда прямо здесь и сейчас, она разочаровывается в помощи Богородицы. Кабирия, как и многие люди не понимает, что чудеса так просто не раздают, что ради этого нужно чем‑то жертвовать, меняться.

Отправившись куда глаза глядят, наша героиня оказывается в грязном и прокуренном балагане‑варьете с ироническим названием Lux (по‑латински – свет). Там на заплёванной сцене правит бал обворожительный и демонический иллюзионист в шапочке с рогами. Никого не напоминает? Куда же занесло нашу бедную Марию? Иллюзия счастливой любви с прекрасным Оскаром обрывается гоготом толпы. Точно таким же дьявольским наваждением окажется и любовь принца‑бухгалтера. И окончится для Кабирии неожиданно и страшно.

Средневековая фреска: она в гостях у фокусника, который вытаскивает из нее все ее сны и слушает ее будущих убийц, имя и лицо которых еще не определено. Все очень просто и примитивно. И мелкая деталь, которая все переводит на трансцендентный уровень. Снимает фокусник свой цилиндр, и потом они едут вместе со всеми остальными проститутками в храм замаливать грехи. И с ней начинает твориться истерика, потому что она вдруг осознает, насколько она грешна и хочет жить.

Еще одна средневековая фреска: поливают газон, радуга над фигурой. И это Бог, а Дьявол‑фокусник, а посередине – Кабирия. Эти фрески связываются между собой ассоциативно, а не прямолинейно, как и в «Гражданине Кейне» (розовый бутон – стеклянный шарик – санки – рассыпанный пазл, собираемый Сьюзен Александр, пазл, в который превращаются все артефакты, собранные Кейном за всю его долгую жизнь – и, наконец, табличка «Посторонним вход воспрещен»). И вы понимаете, что все дело в мелочах, которые даже не бросаются в глаза. Все дело во флешбэках, в этих ассоциативных отсылках к уже увиденному, а несобственно‑прямая речь поэтического кинематографа позволяет воспринимать фильм уже не только в рамках самого повествования, но и в рамках вашего зрительского субъективного времени. Сюда еще следует добавить бесподобную музыку Нино Рота, без которой, вообще, не мыслим ни один классический фильм Феллини, и вот эти звуки начнут в вашем сознании создавать уже другое, звуковое пространство, куда с великой радостью направится ваша душа. А последняя сцена с мальчиками на скутерах, на этом предметном воплощении всего итальянского («Римские каникулы» с Одри Хепберн, например), мимоходом брошенная фраза: «Улыбнитесь, сеньора» – вот вам готовый катарсис финальной сцены «Огней большого города» Чаплина: «Теперь вы видите?» И действительно, теперь под музыку Нино Рота ваш слух действует на ваше зрение, и вы прозреваете: Кабирия улыбается, и туш застыла на её щеках, и это уже не улыбка падшей женщины. Флешбэк, работа ассоциативной памяти: Бог в радуге на богомолье, дьявол в кабаре, и вы вместе с Кабирией по середине. А заключает все Улыбка. Так и возникает подтекст, то есть некая скрытая от глаз перспектива иного пространства, иных смыслов. И вы не ошибетесь, если подумаете, что эта улыбка Кабирии вам что‑то напоминает из мировой живописи. Так приходит Свет прозрения, так существует поэтическое кино, родоначальником которого по праву можно считать Орсона Уэллса. И, как вы понимаете, это уже не параллельный монтаж и не ассоциативный в чистом виде, как в «Андалузском псе». Это именно поэтическое кино, в которым есть и то, и другое, в котором столь взаимоисключающие приемы сосуществуют, соединяя объективное и субъективное. Вы по несколько раз прокрутите все увиденные вами детали, чтобы, подобно Сьюзен Александр из фильма «Гражданин Кейн», попытаться выстроить сложнейший пазл скрытых смыслов.

И вы начинаете задавать вопрос: почему? И сами пытаетесь найти ответы. И пошло накручивание смыслов, которых напрямую нет. Все будет построено по принципу средневековой фрески – на деталях, на неожиданных элементах. Феллини любит людей с улицы, непрофессионалов, снимать крупным планом, потому что это традиция не только неореализма, но и великого Караваджо. Картинка у Феллини не знает себе равных. На мой взгляд, она равно положена живописи римского барокко и, в частности полотнам Караваджо. Этот гений так же, как и Феллини в фильме «Ночи Кабирии», стремился найти святость в повседневности.

Мне вдруг припомнился мой недавний опыт общения с одним из шедевров моего любимого Караваджо. На картине «Положение во гроб» (1602–1604 гг.) изображены святой Иоанн и Никодим, поддерживающие тело Христа, позади них стоят охваченные отчаянием три Марии. Светом божественной благодати озарено мертвенно‑бледное тело Христа. Благодаря углу зрения зритель как бы включен в картину, детали стали приобретать все более натуральный вид, приближаясь к истинной действительности, вы буквально ощущаете, как давит на вас эта власть материи, вплоть до ощущения физической тяжести художник добивается эффекта присутствия. Мрак наступил по всей земле. У вас на глазах пятеро кладут в каменную могилу шестого – Христа. Иоанн подставил свое колено и рукой обхватил Иисуса, неумело вложив руку в рану от копья. Он словно хочет убедиться, что Учитель мертв. Этот жест очень оправдан. Он оправдан всей атмосферой Мрака, царящего на земле до Воскресения Христова. Этот Мрак – Мрак сомнения: неужели Смерть победила? Неужели не осталось никакой надежды. Вот он – апофеоз Всепобеждающей Смерти. Этот жест перекликается с другой картиной Караваджо: «Неверие апостола Фомы». Вот она трагедия Учителя! Кто‑то очень точно сказал: что демоны‑то прекрасно знали, кто такой Христос, а вот ученики его – нет. Они были людьми и их одолевали сомнения. И каждый учитель на земле в той или иной степени повторяет этот опыт Спасителя: глухота и сомнения тех, в кого ты душу вкладываешь. Вкладываешь и, порой, распинаешь сам себя, а в твоих ранах ковыряются еще, кровь на вкус пробуют. Такова человеческая натура: мы все виноваты перед своими учителями, мы все жаждали когда‑то их плоти и с наслаждением ковырялись в их ранах, думая, что тем самым мы, якобы, равны с ними, с учителями нашими. Святой Фома своими грязными пальцами крестьянина, когда из‑под ногтей не выковыряли даже жирный чернозем, деловито ощупывает рану Христа. Этакий портрет ученого‑испытателя, решившего попробовать все на вкус, потому что он доверяет лишь своим пяти чувствам.

От шестого же часа тьма была по всей земле. И померкло солнце. Мрак безвременья окутал этих пятерых людей, и они опускали шестого во тьму. Опускали не только в кладбищенскую сырость свежераскопанной земли – отпускали в вечное небытие и не знали, что он воскреснет на третий день, прощались с ним навсегда. Люди стоят на могильной плите, выдвинутой углом вперед, она выглядит, как подножие скульптурной группы, но это – настоящая надгробная плита, под ней зияет провал, из‑под нее тянет сыростью, и у нижнего среза картины растет мясистый кладбищенский цветок. Фигуры написаны в полный рост, приближены к самому переднему краю; кажется, что локоть Никодима и острая грань камня вот‑вот уткнутся вам в лицо. Вы ведь тоже здесь присутствуете. Вы ощущаете эту тяжесть, потому что следующим, кто возьмет тело Спасителя, будете именно вы. Получается, что одной рукой вы будете ковыряться в его ране, обуреваемый сомнениями, а другой ощутите физически всю тяжесть охватившей вас скорби. Крайняя фигура Никодима буквально умоляет вас: помоги, разве не видишь, как тяжело? Что стоишь, словно зритель? Ты уже давно здесь, в картине, с нами, и мы хороним Бога и хороним его вместе с тобой! Помоги, слышишь! Помоги! Мне не удержать эту тяжесть, эту скорбь Вселенскую! Представьте себе только, сколько за 400 лет мысленно люди подставляли свое плечо под тело Христово, сколько смогло ощутить тяжесть Смерти и тяжесть скорби, сколько за это время соскользнуло без следа во мглу, в могилу, на которой уже пророс жирный кладбищенский цветок? У каждого из нас есть свой счет со смертью и каждый уже хоть раз, а постоял на краю. Когда смотришь на мертвое тело Христа на этом полотне Караваджо, то видишь даже не Бога, а очень близкого тебе человека, которого забрала у тебя всесильная Смерть. Значит, только Она правит бал. Значит, все, что остается – так это жирный могильный цветок? Как у Тургенева: «На моей могиле только лопух расти будет?» И тут в дело вступает бесподобный, ни с чем не сравнимый Свет, Свет, созданный Караваджо, Свет, исходящий из самых глубин грешной души гения. Откуда исходит он? Разве на картине есть источник такой яркой вспышки? Нет там никакого источника. Художника, вообще, упрекали в том, что он не заботится о фоне, о точной прорисовке деталей, оказавшихся на периферии нашего зрения. Этот Свет – Свет внутренний, Свет надежды. Он отчаянно борется, борется с тьмой. И побеждает, но лишь как ослепительная вспышка. Этот Свет должен когда‑то вспыхнуть в каждом из нас, несмотря на сомнения и власть Материи и Смерти, ибо сказано: «Каждая душа по своей природе христианка». И тогда ты тоже подставишь вслед за трудягой Никодимом свое плечо под тело Спасителя и ощутишь скорбь утраты, чтобы потом раствориться в божественном сиянии, исходящие из тебя самого. Вот точно так же после просмотра фильма «Ночи Кабирии» вам кажется, что вы становитесь причастны святости, которая так и светится на лице улыбающейся кающейся Магдалины. Это и есть портретная живопись Караваджо.

 

Кадр из фильма 'Ночи Кабирии'. Режиссер – Федерико Феллини. 1957.

 

8 1/2 Otto e mezzo (1963)

1963. Франция / Италия. 138 минут.

Жанр: драма / комедия.

Режиссер: Федерико Феллини.

Сценарий: Федерико Феллини, Эннио Флайано, Туллио Пинелли, Брунелло Ронди.

Оператор: Джанни Ди Венанцо.

Композитор: Нино Рота.

Продюсер: Нино Рота.

В главных ролях: Марчелло Мастроянни.

В ролях: Клаудиа Кардинале, Анук Эме, Сандра Мило, Барбара Стил, Мадлен Ле Бо, Катерина Боратто, Гуидо Альберти.

Награды:

2 «Оскара» – лучший иностранный фильм, лучшие костюмы для ч/б фильма.

МКФ в Москве – Гран‑При.

National Board of Review, USA – лучший иностранный фильм.

Bodil Awards – лучший европейский фильм.

Синдикат итальянских журналистов – режиссер, сценарий, сюжет, оператор (ч/б), продюсер, композитор, актриса второго плана (С. Мило).

Kinema Junpo Awards – лучший иностранный фильм, лучший иностранный режиссер.

New York Film Critics Circle Awards – лучший иностранный фильм.

Феллини сделал расчетливое кино, которое балансирует на грани между приятием и неприятием со стороны зрителя, между восхищением и сарказмом. Это беспредельно талантливая провокация.

Интересные факты о фильме:

Оригинальное название фильма – «La Bella Confusione», что можно перевести как «Прекрасная путаница», или «Прекрасный хаос».

Творческой атмосферой для Федерико Феллини была сутолока, шум, разговоры, всяческий беспорядок. Поразительно, но без всей этой толкучки он не мог сосредоточиться.

«У Федерико не было написанных ролей, готового сценария, – вспоминает Кардинале, – зато были листочки бумаги с какими‑нибудь репликами, которые тебе всучали в последнюю минуту. На площадке царила атмосфера полнейшей импровизации. Моим партнёром в «8 1/2» был Марчелло Мастроянни. За минуту до начала съёмок Феллини становился передо мной вместо Марчелло и что‑то говорил, придумывая реплики на ходу. А я отвечала. Вот это и были настоящие диалоги фильма.

А сниматься у Федерико – настоящий «хэппенинг»

Сам Феллини писал по этому поводу: «Одно время я хотел назвать фильм «Полное смятение» или же «Полная исповедь», но эти названия меня не удовлетворяли. Однако какое‑то название фильму всё равно надо было дать по чисто канцелярским причинам – хотя бы чтобы указать его в договорах с актёрами, в различных наших обязательствах. Тогда я дал ему временное название. Я поставил семь с половиной фильмов, а этот фильм был восьмой с половиной. Так в конце концов это название и осталось».

Оригинальное название «8 1/2» объясняется довольно просто – это восьмой с половиной фильм Федерико Феллини. Ранее он снял шесть полнометражных и две короткометражных (которые посчитал за одну) ленты, а также «Огни варьете», созданные в сотворчестве с Альберто Латтуадой (та самая искомая «половинка»).

Съемочный период: 9 мая – 14 октября 1962.

 

Во время съемок Феллини прикрепил к кинокамере записку: «Помни, что это комедия».

Фильм послужил основой бродвейского спектакля «Nine», который завоевал премию «Тони».

 

Ходят слухи, что изначально Феллини хотел снять в роли Гвидо Лоуренса Оливье.

Фильм Феллини является одним из самых новаторских кинопроизведений 60‑х годов XX века. Автор картины снимает фильм о самом себе. Режиссер Гвидо делает попытку создать фильм о спасении после ядерной катастрофы, начинает актёрские пробы, утверждает смету, но не посвящает никого в свой замысел.

Зритель попадает в сознание режиссёра, включается в его творческое поле, входит в бесконечную игру фантазий, где отображение действительности обозначает её преображение.

Фильм «8 1/2» критики относят к классике мирового кинематографа и к числу лучших фильмов Феллини. Режиссёр попытался перенести на экран свой внутренний мир, те тонкие импульсы, которые влияют на создание картины.

Язык монтажных сопоставлений Феллини, так называемый «поток сознания», был заимствован из творчества Бергмана, который впервые ввел его в своем фильме «Земляничная Поляна». Позже этот прием был использован Антониони и Тарковским в «Зеркале».

 

Кадр из фильма '8 с половиной'. Режиссер – Федерико Феллини. 1963.

 

Изобразительно‑монтажные эксперименты Феллини в фильме «8 1/2» стали крупнейшеим открытием в киноязыке нового времени. Общепринятым методом экранного совмещения «реальных» событий с элементами внутреннего мира человека (воспоминаниями, сновидениями, желаниями) до сих пор являлось использование всевозможных стилистических эффектов, подчеркивающих этот контраст: наплывы, съемки через создающие эффект тумана светофильтры, искаженные пропорции и прочие. «Картинка» сама за себя говорила зрителю, где есть реальность, а где фантазия.

У Феллини же эти два мира никак не выделяемы ни драматургически, ни с помощью каких‑либо условных экранных приемов. Эта техника, получившая в киноведении название «поток сознания», была предсказана Сергеем Эйзенштейном в начале 1930 и частично разработана Ингмаром Бергманом в фильме «Земляничная поляна» (Smultronstallet, 1957, а впоследствии доведена им же до логического итога в картине «Персона» (Persona, 1966). Разнообразие возможностей применения техники потока сознания в кино продемонстрировало, что киноязык по своей широте и гибкости не уступает языку словесному: до тех пор такими способностями в показе внутреннего мира человека обладала только литература.

Эстетика у Феллини, как и всегда, стоит на первом месте, и каждая сцена представляет интерес, как тщательно спланированный и поставленный спектакль, чтобы еще больше убедить зрителя в ирреальности происходящего. При съемках не использовалось никаких специальных трюков, извращающих реальность или четкость картинки, за счет чего эта смелая фантазия кажется реальной, ведь самое удивительное, что происходит в кадре, – сочетание образов, которые не могли встретиться на самом деле. Возможно, оттого в фильме и появляется построенная за 70 миллионов, реальная стартовая площадка для космического корабля, а не используется стандартный «задник». И, тем не менее, чувствуется лоск и художественный вкус в подборе съемочных площадок и актерского состава, где даже отвращающие образы вызывают восхищение своей гармонией. Порой даже удивляешься, что у человека, способного снимать настолько красивые и продуманные сцены, вообще мог быть творческий кризис, и даже если фильм был задуман в трудный период, то снят‑то уж точно на волне прилива внутренних сил.

Феллини создал осмысленный фильм из, казалось бы, бессвязного набора бессодержательных сцен теми же средствами, что и Пикассо в «Мистерии Пикассо» (1956): обе работы показывают художника в момент работы, в обоих случаях результат нематериален и не так важен, как сам творческий процесс.

Сам режиссер о своей творческой задаче писал следующее:

 

«Я хотел создать фильм, который должен был бы явиться портретом человеческого существа во многих измерениях, то есть постараться показать человека во всей его совокупности – показать всю вселенную, которую представляет собой человек. Поэтому я задумал поставить фильм, в котором рассказывалось бы о человеке в различных планах, то есть в плане его физической жизни, в плане его чувств, а также в плане его мечтаний, его воспоминаний, воображения, предчувствий, рассказать об этом так, чтобы из хаотического, противоречивого, путаного общего возникало бы человеческое существо во всей своей сложности».

 

Одно время считалось, что в карьере Федерико Феллини все пошло не так, когда он отказался от реализма в угоду личной фантазии; что, начиная с «Ла Дольче Вита» (1959), его творчество стало с трудом продираться сквозь дикие джунгли теорий Фрейда и Юнга, христианско‑сексуальной образности и непроходимые заросли автобиографичности. Точное наблюдение за действительностью в «Ла страда» (Дорога) (1954) стало высшим воплощением его карьеры как художника‑реалиста. Но он предал свои неореалистический принципы в угоду нездоровому нарциссиму и поэтому многое потерял как великий реалист. «Ла Дольче Вита» – это, по мнению некоторых критиков старой школы, уже никуда не годилось, «8 1/2» (1963) воспринимались как откровенный творческий бред, а ко времени появления фильма «Джульетта и духи» (1965) можно было говорить о полном провале, художественном фиаско. И потом процесс падения только нарастал. И так продолжалось вплоть до 1987 года, за исключением, может быть, его ностальгической картины «Амаркорд» (1974).

В числе «гонителей» на фильм Феллини была известная критикесса Полина Каэль, назвавшая фильм «структурной катастрофой». Зато она сделала точное наблюдение, что так же, как и в «Сладкой жизни», в фильме «8 1/2» Феллини потакает представлениям публики о развращенности богатых и одаренных людей. В «8 1/2» Феллини создает миф о жизни успешного гения.

Косвенное подтверждение словам Каэль можно найти в статье Михаила Ромма, посвященной монтажу аттракционов Эйзенштейна.

Разбирая фильмы Феллини, он находит «Сладкую жизнь» великолепным фильмом, значительно более лучшим, чем «8 1/2». Он считает, что «оба фильма практически лишены сюжета, в них с трудом можно проследить костяк, на который нанизывается шашлык аттракционов».

При этом в «Сладкой жизни» Ромм обнаруживает «острую критику современного буржуазного общества». Этот фильм кажется ему не просто «острым», но и, очевидно, достоверным, убедительным фильмом.

Ромм пишет, что после второго просмотра ему стал понятен механизм картины «8 1/2», и многое ему не очень понравилось. Однако он не пишет, что не понравилось конкретно. Надо полагать, что картина, как минимум, показалась ему надуманной и недостоверной.

Но подобная точка зрения представляется нам не совсем состоятельной. Прежде всего потому, что когда мы говорим о кинематографе Феллини, о его неповторимом стиле, то сразу же вспоминаем и его «Сладкую жизнь», и «8 1/2». Его ранние же фильмы, очаровательные и трогательные, бесспорно несут на себе этот исключительно феллиневский шарм, но он как‑то задавлен тяжелыми принципами итальянского неореализма и реализма вообще. Дело в том, что художник Феллини по своей природе далек от всяческого реализма и так называемой правды жизни. Как‑то в одном из своих интервью он признавался, что если бы ему пришлось снимать фильм про рыбу, то он всё равно снимал бы фильм про самого себя и никак иначе. Феллини – это ярко выраженный интроверт в искусстве, для которого проблемы его собственного внутреннего «я» куда важнее проблем окружающего мира.

«8 1/2» – это лучший фильм, когда‑либо сделанный о кино, о том, как это кино снимается. Ю.М. Лотман в своей «Семиотике кино» уже отмечал это стремление Феллини к мета‑фильму в картине «Восемь с половиной».

«Мета‑» (с греч. μετά– между, после, через), часть сложных слов, обозначающая абстрагированность, обобщённость. У Лотмана мета‑фильм означает лишь одно: фильм в фильме, или то, как съемки самого фильма раскрывают и комментируют сложнейший процесс создания картины.

Все в этой картине увидено глазами самого создателя этого действа, глазами режиссера, то есть главного героя Гвидо (Марчелло Мастроянни), alter ego самого Феллини.

Фильм начинается с кошмара удушья.

Эта сцена станет в последствии культовой в истории кино. Фильм начинается с кошмарного сна Гвидо. Первый кадр подобен первому слову в романе, написанном по всем законам потока сознания. Это как в самом начале романа Марселя Пруста «По направлению к Свану»: «Давно уже я привык укладываться рано. Иной раз, едва лишь гасла свеча, глаза мои закрывались так быстро, что я не успевал сказать себе: «Я засыпаю».

Камера медленно следует к задней части машины, внутри которой и оказался Гвидо. Он оказался посреди глухой пробки. Гвидо оборачивается, чтобы осмотреться и разглядеть своих соседей по несчастью: автомобили, автомобили, целое море, океан автомобилей, и за стеклом каждого различные лица с безучастным выражением манекенов. Все отстраненно смотрят на Гвидо. Какой‑то старик в шикарном лимузине оглаживает молодую красивую соседку, кто‑то высунулся наружу и смотрит прямо на Гвидо, но явно не видит его. Здесь сразу же у внимательного зрителя возникает ощущение, что он нечто подобное уже видел. Правильно. Это сцена кошмара в самом начале «Земляничной поляны» Бергмана. Гвидо начинает судорожно прочищать лобовое стекло: в автомобиль начал клубами валить удушливый дым. Машина превращается в газовую камеру и из нее надо срочно вылезти. Ногами Гвидо начинает бить в стекло. Люди в других автомобилях без всякого участия продолжают следить за происходящим. Это приступ клаустрофобии. Он передан нам очень осязаемо благодаря художественной выразительности кадра. Вспоминается рассказ Эдгара По о человеке, который боялся, что его могут по ошибке похоронить заживо. Гвидо колотит в окна. Пассажиры через стекла других автомобилей по‑прежнему пассивно наблюдают за этой отчаянной борьбой за жизнь, за один свежий глоток воздуха. Наконец, он вылезает через люк на крыше и начинает медленно скользить над авто, а затем поднимается в воздух и вылетает из тоннеля, взмывая высоко в небо. В ушах свистит ветер, этот звук очень громкий. Этот звук рождает ассоциации, связанные с ощущением невероятной свободы, полета и творчества. Звук громкий, он буквально режет барабанные перепонки. Вспомним начало фильма Тарковского «Андрей Рублев»: «Лечу! Лечу!» – кричит герой фильма и задает тем самым на ассоциативном уровне главный музыкальный лейтмотив всей картины. Эта сцена у русского режиссера явно навеяна художественным открытием великого итальянца, а тот поглядел нечто подобное у великого шведа Ингмара Бергмана. Вот так они и обогащали друг друга, так и утверждали в своем творчестве прекрасные эстетические завоевания своих предшественников. А разве не сознание умирающего человека, не последние импульсы его мозга передает Орсон Уэллс в первых кадрах «Гражданина Кейна»?

Но вернемся к Феллини. Снизу, на берегу морской стихии, появляется какой‑то всадник и Адвокат с ковбойским лассо. Что это за лассо? Может быть, артефакт, навеянный коммерческими американскими вестернами. Получается следующая метафора: адвокат с печатью дьявола на лбу набрасывается лассо на ногу Гвидо, зависшего где‑то в небе, мол, вот, что надо снимать, придурок, а не парить где‑то в облаках. Адвокат тянет веревку на себя, тянет Гвидо к земле, и тот летит вниз, но там его ждет бездонный океан, океан его собственного бессознательного. Гвидо ждет не рожденный еще им фильм, фильм, о котором он еще ничего не знает, но который мелькнул в его прекрасном кошмаре в виде океана, влекущего его к себе, в Глубину собственного я. Так рождается в картине предчувствие художником появления собственного Творения. Этот океан бессознательного, его глубины и предстанут в дальнейшем перед нами. Фильм будет, и фильма нет. Художник не творит, не снимает, он живет в постоянном процессе творчества, а то, что получается в результате, художнику не совсем и интересно, процесс‑то не остановить, как не выпить этот океан, не исчерпать его.

Итак, нас сразу поражает запоминающийся кадр, в котором Гвидо плывет куда‑то в небо, но его оттуда изо всех сил пытаются вновь вернуть на землю. Внизу на морском берегу стоят те, кто очень заинтересован в его фильме с материальной точки зрения. Это те, кто настойчиво убеждает его взяться за работу.

Но этот первый шокирующий кадр заканчивается тем, что нас буквально выталкивают из снов в реальность. Выталкивают бесцеремонно, без всякого предупреждения. Это фирменный знак, любимый прием маэстро Феллини. Мы теряемся, где происходит сейчас действие? Мы видим ноги Гвидо на подушке. Очень точная деталь, передающая страшную реальность его сна: как же он ворочался, как метался, как страдало его тело, пока душа парила в поднебесье! Рука выброшена вверх! Какой точный жест, достойный мастеров Возрождения! Это и рука Бога Микеланджело, и указующий жест на картине Караваджо «Призвание святого Матвея». Вообще, Караваджо и Феллини, на мой взгляд, очень близки в своей изобразительной эстетике.

Большая часть фильма проходит в спа в окрестностях Рима, где на огромные деньги Гвидо построил неподалеку макет для своего следующего фильма – это будет научно‑фантастический эпос о людях, выживших после атомной войны.

В повествование вплетается реальность и фантазии. Некоторые критики жаловались, что невозможно было сказать, что реально, а что происходит только в голове Гвидо, но я никогда не имел ни малейших затруднений, и обычно в картине всегда будет указан четкий переломный момент, показывающий, как Гвидо сбегает от неудобных обстоятельств настоящего времени в любезный ему мир грез.

Фильм изображает кризис Феллини как режиссера и его личный кризис человека среднего возраста. Он хочет сделать истинный и подлинный фильм, шедевр, но у него нет никаких идей на этот счёт. Он не может решить, какие актеры ему больше всего подходят. И над всем доминирует модель гигантской ракеты, на строительство которой ушли огромные деньги продюсера. Макет является ему во сне в виде гигантской башни, напоминающей Вавилонскую. Но у Гвидо нет еще даже сценария, и от него все что‑то требуют, бесцеремонно врываясь в его личное пространство.

 

Микеланджело Караваджо. Призвание святого Матвея. 1599. Сан‑Луиджи‑деи‑Франчези, Рим.

 

Соответствующий кадр из фильма «8 1/2»

 

И вдруг фильм делает неожиданный мистический разворот, когда у нас на глазах появляется целая вереница людей, одетых в белые простыни и бредущих, как души мертвых, в загробный мир Данте куда‑то в подземелье, где их, может быть, уже поджидает сам Харон. Но тут же реальность дает знать о себе: это в спа их ждут процедуры и бани. Все представляется как бы в двух измерениях одновременно: мир реальный и мир творческой фантазии художника, которого ни на минуту, словно проклятие, не отпускает его фильм. Гвидо ищет ответа у самого кардинала, почти воочию встречается со своим ангелом хранителем. Это – Клаудиа Кардинале. Она как дух, как само вдохновение идет к нему навстречу в особом неправдоподобном ритме, буквально танцует в такт музыке, которая в добавление к яркому и необычному зрительному образу, создает в нашем сознании некую иную слуховую перспективу, ощущение иного, скрытого от глаз пространства. Здесь еще раз следует отметить, что все фильмы Феллини необычайно музыкальны, а союз режиссера с великим Нино Рота оказался крайне плодотворным. Но все безрезультатно. Ангел‑хранитель оборачивается усталой медсестрой, подающей стаканы с минеральной водой из целебного источника, и, вытирая пот со лба, она просит Гвидо поторопиться и не задерживать очередь. Со всех сторон Гвидо ощущает давление, ему не дают возможности уединяться, полностью погрузиться в свое богатое бессознательное, и правы те из критиков, которые в картинах Феллини увидели очень талантливого последователя учения психоанализа. По Юнгу, именно бессознательное и является истинным источником вдохновения, а художник подобен ныряльщику на глубину, который всегда должен доставать из глубин собственного бессознательного, из глубин, где бессознательное пересекается с коллективным бессознательным, с бездонной памятью всего человечества, неповторимые образы. Ведь бессознательное художника очень динамично, оно еще помнит детские сны, то есть тот период жизни, когда сознание и социальные требования общества еще не подогнали вас под общий стандарт мышления, когда вы еще не обрели профессию и не стали зарабатывать этой профессией себе на жизнь, поддавшись общей погони за успехом и процветанием. Отсюда и тема денег в фильме, отсюда конфликт Гвидо‑Феллини с теми, кто видит в его фильмах‑грезах лишь возможную прибыль. Профессия у Гвидо какая‑то странная: он только и может, что ковыряться в своих снах, в своих фантазиях и воспоминаниях о детстве.

Поначалу речь шла о человеке любой свободной профессии, изрядно приуставшем к своим сорока двум или сорока трём годам, начавшем похварывать и пытающемся разобраться в себе.

Феллини долго не мог подыскать герою фильма конкретный род занятий в жизни. Адвокат? Инженер? Журналист? Однажды ему пришла мысль отправить загадочного героя лечиться на воды – в какой‑нибудь курортный городок вроде Кьянчано. И Федерико показалось, что замысел фильма начал приобретать более конкретный характер. Феллини увидел в своем герое самого себя и сделал фильм не просто о режиссере, а о художнике, находящемся в состоянии творческого кризиса. И этот кризис был вполне реальным. Известно, что были уже написаны сцены гарема, ночи у минерального источника с гипнотизёром: теперь герой имел и жену, и любовницу, но повествование всё никак не шло. Феллини вспоминал: «У него не было ядра, отправной точки для дальнейшего развития, то есть не было начала; не представлял я себе и чем это должно кончиться. Пинелли каждый день спрашивал меня, чем занимается наш герой, какая у него профессия. Я по‑прежнему не знал этого, и мне казалось, что это не так уж важно, хотя и начинало немножко беспокоить».

Феллини решил, что ему необходимо увидеть лица тех, кто должен воплотить его персонажи, – найти актёров, выбрать места для съёмок, решить уйму вопросов, заходить в съёмочные павильоны, сколачивать творческую группу, говорить с художником, оператором, – в общем, делать вид, что всё готово для съёмок. А для съемок чего?

Получилось, что герой фильма не столько режиссер в коммерческом понимании этого слова, сколько ныряльщик на глубину своего собственного «я». И ныряет Гвидо так глубоко и так отчаянно смело, что у внимательного и чуткого зрителя буквально дух захватывает от тех образов, которые всплывают на экране в результате этих безумных заходов на Глубину, в результате этого серфинга на гребне десятиметровых волн собственной памяти, когда при любом неверном движении, при любом неверном режиссерском ходе, решении тебя может потянуть в бездну, в пропасть, и все увидят, насколько ты действительно немощен и бездарен. В этот смысле прекрасный ранний фильм Люка Бессона «Голубая бездна» в какой‑то мере был вдохновлен шедевром Феллини, впрочем, как и прекрасная картина американского режиссера Боба Фосса «Весь этот джаз», в которой с помощью гениальной хореографии и музыки, по сути дела, воссоздана та же мука режиссера, та же изнурительная творческая работа человека, собравшегося обуздать своих «безумных жеребцов труда и созиданья» на потребу публики, платя при этом очень дорогую цену. И эта цена твоя жизнь, потому что поэты, а Феллини – поэт, он истинный адепт поэтического кино – потому что поэты, как известно, ходят по лезвию ножа и «режут в кровь свои босые души». Во всех этих трех очень близких картинах герои неизбежно умирают, пытаясь вытащить на Свет свой очередной шедевр, рожденный в глубинах собственного я. Известно, что Феллини, снимая этот фильм, все время напоминал себе: «Я снимаю комедию». Правильно! Комедию! Как у Данте, наверное? И комедия эта божественная!

Фильм был запущен в производство, а Феллини всё ещё находился в поиске: «Я подумал, что попал в безвыходное положение. Я – режиссёр, который задумал поставить картину, а какую – позабыл. Вот именно в эту минуту всё и разрешилось: я вдруг проник в самое сердце фильма – я расскажу о всём том, что со мной сейчас происходит, мой фильм будет историей одного режиссёра, который не знает, что за фильм он хотел поставить». «8 1/2» – это одновременно и рассказ о творческом бесплодии, и публичное признание перед всеми в этом своем убийственном для любого художника состоянии, и исповедь эгоцентричного интеллектуала католического склада, поэтому во всех внутренних метаниях главного героя тайно или явно присутствуют и Бог, и дьявол с его многочисленными соблазнами.

Так, чтобы хоть как‑то облегчить свои мучения, Гвидо‑Феллини (какой потрясающий инструмент был у великого режиссера в руках для выражения всех своих фантазий, всех, даже самых тайных закоулков собственной души, говоря это я имею в виду Марчелло Мастроянни) вызывает к себе на съемки одновременно жену и любовницу и ни у кого не находит понимание. Он создает для себя ситуацию невыносимости: жена обо всем догадывается, любовница заболевает, приходится врать и той, и другой, приходится слушать глупых людей, унижаться перед продюсером – и все напрасно: фильм не идет, отказывается всплыть с Глубины на поверхность, чтобы поразить всех своей необычностью. Ясно, что с таким человеком очень тяжело жить, ясно, что он абсолютный эгоцентрик и к тому же постоянно разговаривает с умершими, которые в кадре – это его, режиссера, покойные отец и мать прямо у вас на глазах вновь расходятся по своим могилам. Так вдруг возникает торжественный и поблёкший от времени образ покойного отца, вышедшего из могилы, чтобы пожаловаться: нет ни рая, ни ада, а склеп слишком тесен. А вот и мама, очень чем‑то схожая с любимой женой, которой Гвидо изменяет.

Это его умершие родители, ничем не замутненные в своей провинциальной простоте. Каждого тронут эти кадры, каждого, кто уже успел потерять своих близких, и звучит за кадром пронзительная музыка Нино Рота, музыка, создающая в своем звуковом пространстве иную реальность, реальность навсегда потерянного для нас рая под названием детство.

Но Гвидо – проклятие не только самому себе, но и всем окружающим. И проклятие это заключается в его неуспокоенности, в его даре художника, в том, что он просто не может жить, как все остальные, не может быть обывателем, которым иногда искренне завидует: у них нет его мучений, им нечего бояться быть бездарными, от них никто и ничего не ждет.

Одной из любимых актрис Феллини считалась Сандра Мило. Более того, говорят, у них был длительный взаимный роман, о котором знала его жена Джульетта Мазина… Феллини любил Мило, как блистательную актрису, для неё специально писал роли. Она же выполняла все условия, поставленные режиссёром. Приглашая Мило на роль глупенькой Карлы, послушной любовницы, способной лишь развлекать, Феллини сказал: «Ты должна за очень короткий срок поправиться на восемь – десять килограммов…» Мило согласилась без возражений. Вот так из материалов собственной жизни и плелась эта золотая канитель фильма. Картина, действительно, поражает своей откровенностью, порой граничащей с эксгибиционизмом.

Так, прямо на экране Гвидо хлещет плеткой целый гарем женщин, женщин всей его жизни, начиная с первой проститутки из публичного дома, куда впервые попал еще подростком (ну скажите, кому это может понравиться?) и кончая нынешней любовницей. И вот, вновь наваливает огромная волна воспоминаний. Воспоминаний сексуальных, бесстыдных, шокирующе откровенных: на экране возникает жирная, как сама мать Земля (так и веет в этой сцене античной архаикой, это же плодящая богиня Гея – вот она точка пересечения индивидуального бессознательного с коллективной памятью, вот он образ, бесстыдно всплывающий из глубины), некая Сарагина.

Сарагина – это шлюха, которая живет в пещере у самого моря. Я бы сказал, у винно‑красного моря Гомера, хотя картина и черно‑белая, но она полна цвета, который буквально брызжет в ней, прорывается сквозь бесподобное звучание румбы Нино Рота, румбы, под которую и шевелит своими огромными бедрами Сарагина. Какие ассоциации, напрямую связанные с гомеровским эпосом! Будучи еще мальчиком, Гвидо и его друзья в складчину платят Сарагине, чтобы она потанцевала для них. Это и образ, и эпизод из жизни самого Феллини. Сарагина – женщина необъятных размеров – первая проститутка, которую Феллини увидел в своей жизни. Это произошло на пляже в Фано, где проводили летние каникулы учащиеся колледжа при монастыре братьев‑селезианцев.

Появляется священник и начинает бранить мальчика, который еще не определился во всех догматах католической церкви. Он, как и все дети, в своем филогенезе находится в состоянии язычества, и Сарагина для него – это оживший миф, а не грех в христианском понимании. А для художника память детства необходима, как воздух. Без нее он задыхается, как глубоководная рыба, которую насильно вытащили на берег. Вот и плавает на протяжении всего фильма сознание Гвидо во всех направлениях океана бессознательного и на любой глубине, любезно предоставляя нам, зрителям, возможность почувствовать себя творцами, со причастными к великому процессу, а для этого надо лишь с доверием относиться ко всему, что происходит в этот момент на экране, для этого надо самому быть хоть немного творцом.

Во время съёмок продюсеры попросили Феллини подготовить эскиз финала. Он собрал вместе двести актёров и показал их идущими парадом перед семью камерами. Федерико так вдохновил вид этого хоровода, что он решил изменить оригинальный финал в вагоне‑ресторане, где Гвидо и Луиза, его жена, мирятся друг с другом.

В конце «8 1/2» появляется эстрада, на неё выходят раскланяться перед публикой облачённые в белые одежды персонажи фильма. И Гвидо – уже счастливый, потому что приступил к работе, – произносит свой последний в фильме монолог, словно на празднике. Он обращается к жене и просит его принять таким, как есть. Гвидо счастлив: лишь самоубийство освободило его от всех тягот тела, от лассо, наброшенного на его лодыжку в самом начале картины. Он теперь парит, и парят вместе с ним все его образы, кружащиеся под музыку Нино Рота в бесподобном хороводе. Говорят, что Феллини заставлял на съемочной площадке своих актеров двигаться в такт музыке своего любимого композитора. Это музыка и вдохновляла его на самые смелые зрительные образы. Вот он, знаменитый Круг Феллини. Этот Круг, с точки зрения психоанализа, как только не интерпретировали критики. Это и Вселенная, и круги ада в комедии Данте, ада творчества и творческих мук, это и Круг понимания, глубинного на уровне подсознания, понимания и контакта со зрителем и т. д. Но жив ли сейчас Гвидо? Или это его сознание перед самой его смертью начало вытворять с ним такие лихие представления в виде прекрасного хаоса? Так есть все‑таки фильм, или его нет? Потрясающе, но вы более часа следили лишь за завязкой, а сам фильм пронесся перед вами в виде веселого карнавального кружения, в виде проекции умирающего, затухающего навечно сознания художника. И завершает весь этот славный хоровод фигуры мальчика в белом и клоунов, играющих божественную мелодию Нино Рота. Остается только белый светящийся круг, все больше и больше поглощаемый тьмой, да музыка, уводящая вас в пространство другого сорта.

Пожалуй, самую лаконичную характеристику своему произведению дал Феллини: «Что представляет собой фильм «8 1/2»? Это нечто среднее между бессвязным психоаналитическим сеансом и беспорядочным судом над собственной совестью, происходящим в атмосфере преддверия ада. Это меланхолический, почти похоронный, но вместе с тем решительно комический фильм».

Мнение широкой публики было однозначным: «8 1/2» – произведение элитарное.

 

«ЗЕМЛЯНИЧНАЯ ПОЛЯНА»

Производство: Швеция, 1957 г.

Автор сценария и режиссёр: И. Бергман.

Оператор: Г. Фишер. Художник Г. Густафссон.

Композитор: Э. Нордгрен.

В ролях: В. Шёстрём, Б. Андерссон, И. Тулин, Г. Бьёрнстранд, Ф. Сундквист, Г. Шёберг, Г. Фрид и другие.

Один из лучших фильмов Бергмана, один из шедевров мирового кино, одно из немногих произведений искусства ХХ века, оправдывающих и этот век в целом, и первый век кино, и само бытие человеческое. «Земляничная поляна», принесшая своему создателю мировую славу, обладает особой неброской красотой и непреходящим с течением времени обаянием.

1957 год был очень удачным для Ингмара Бергмана. В прокат вышли два его новых фильма: «Седьмая печать» и «Земляничная поляна» – принесшие Бергману всемирную славу и почетный статус живого классика мирового кино. О нем заговорили, как о чертовски талантливом режиссере со своим, ни на что не похожим взглядом на мир и весьма оригинальным творческим почерком. Спустя полвека критики сойдутся во мнении, что Бергману больше ни разу не удалось приблизиться к тому художественному уровню, которого он достиг в вышеназванных фильмах. Интересно, что сам режиссер считал своими лучшими работами более поздние «Персону» и «Фанни и Александр».

Но если «Седьмая печать» была мрачной, пессимистичной картиной, предрекающей гибель всего живого, то «Земляничная поляна» – наоборот, светлый, жизнеутверждающий фильм, пронизанный любовью и верой в человечество. Картина является своеобразной квинтэссенцией творчества режиссера, в которой нашлось место всему, что волновало Бергмана на протяжении его многолетней карьеры – тема одиночества, религиозные споры, вопросы жизни и смерти.

Сценарий «Земляничной поляны» Ингмар Бергман написал в Каролинской больнице, куда его поместили для общего обследования.

Фильм «Земляничная поляна» основан на впечатлениях режиссёра от поездки в Упсалу осенью 1956 года.

«В своё время я долго жил в Далекарлии, – рассказывал Бергман. – Я вырос там в небольшом селении у своей бабушки по материнской линии, зимой она почти всегда жила в Упсале в большой старомодной квартире.

Однажды ранним утром я отправился на машине в Далекарлию, где‑то в четыре‑пять утра, и заехал в Упсалу, очаровательный старинный город. Здесь я жил маленьким мальчиком, и мне навсегда запомнился этот мир.

Когда я приехал в Упсалу в то раннее утро, меня вдруг осенило – я поехал на Дворцовую, четырнадцать. Стояла осень, солнечные лучи начали слегка золотить купол собора, часы только что пробили пять. Я вошёл в мощённый булыжником маленький дворик. Потом поднялся по лестнице и взялся за ручку кухонной двери, на которой ещё сохранился цветной витраж; и тут меня вдруг пронзила мысль: а что если я открою дверь, а за ней стоит старая Лалла – наша старая кухарка, – повязавшись большим передником, и варит на завтрак кашу, как в ту пору, когда я был маленьким. Как будто я вдруг стал способен вернуться в своё детство. Теперь это чувство почти исчезло, но когда‑то я сильно страдал такого рода ностальгией. Кажется, это Мария Вине сказала, что человек спит в башмачке своего детства, и это именно так.

И тогда мне пришло в голову: а что если сделать фильм, совершенно реалистический, в котором вдруг открываешь дверь и входишь в своё детство, потом открываешь другую дверь и выходишь из него в действительность, а после заворачиваешь за угол и входишь в какой‑то другой период своего существования, и жизнь идёт своим чередом. Вот так и родилась идея «Земляничной поляны».

Написав сценарий, Бергман обратил внимание на случайное совпадение: у Исака Борга те же инициалы, что и у него самого. Это не было сделано намеренно. Имя Исак режиссёр выбрал потому, что он – ледяной. (Исак Борг можно перевести как «лёд» и «крепость»).

«Я смоделировал образ, внешне напоминавший отца, – писал режиссер, – но, в сущности, то был от начала и до конца я сам. Я, в возрасте тридцати семи лет, отрезанный от человеческих взаимоотношений, отрезающий человеческие взаимоотношения, самоутверждающийся, замкнувшийся неудачник, и притом неудачник по большому счёту. Хотя и добившийся успеха. И талантливый. И основательный. И дисциплинированный.

Я отчаянно враждовал с родителями, с отцом не желал и не мог говорить. С матерью мы то и дело заключали временное перемирие, но слишком много было там спрятанных в гардеробах трупов, слишком много воспалившихся недоразумений. Мне представляется, что именно в этом крылось одно из сильнейших побуждений, вызвавших к жизни «Земляничную поляну». Представив себя в образе собственного отца, я искал объяснения отчаянным схваткам с матерью».

По фильму, матери Исака Борга около ста лет – это уже какое‑то мифологическое существо. Она говорит: «Мне ужасно холодно. Отчего бы это? Особенно в животе». «Мне представлялось, что некоторые дети выходят из холодного лона, – поясняет Бергман. – Не правда ли, страшно представить себе, как зародыш трясётся от холода. Это и навело меня на мысль создать образ матери. Она должна была бы давно умереть. Когда мать Исака показывает Марианне игрушки, та вдруг начинает понимать эту связь, цепь холодности, агрессивности и равнодушия».

Съёмки «Земляничной поляны» проходили с начала июля 1957 года и до конца августа. В фильме играли лучшие актёры шведского кино и театра – многие из них были постоянными сотрудниками Бергмана, его труппой. «Земляничную поляну» снимал лучший шведский оператор Гуннар Фишер.

На роль Исака Борга был приглашён актёр и режиссёр Виктор Шёстрём, не просто патриарх, а основоположник шведского кино. Роль Борга стала для него последней – он умер через два года в возрасте восьмидесяти лет.

Как художник, Шёстрём с самого начала затмевал всех. Он был превосходным рассказчиком, остроумным, увлекательным.

В «Земляничной поляне» (прокатное название: «Smultronstället»), снятой в 1957 году, чувствуется глубокая рефлексия режиссера на тему проблемы обретения смысла жизни.

Главный герой «Земляничной поляны», Исак Борг, преклонных лет доктор, заслуженный профессор, в течение всего фильма существует больше во времени, чем в пространстве.

На Бергмана, как и на сам персонаж, – старика‑доктора в шведской глубинке, около города Лунд – несомненно повлияло учение об индивидуальности, идеи экзистенциализма, особенно, в версии Ясперса. Уже в первой сцене, в сцене кошмарного сна, Бергманом задается тема одиночества любой индивидуальности, как тема апокалипсическая. В современном мире человек теряет все свои традиционные связи с родными, близкими и, дальше, со всем окружающим миром. Он чувствует свое онтологическое одиночество. Так разрушается христианская, средневековая соборность, христианская концепция всеобщего братства в единой семье верующих.

В своем кошмаре Исаак оказывается в городе, где он видит уличные часы, но они не имеют стрелок. И с этой позиции он оказывается «брошенным» в Ничто, в «пустоту», «метафизику отсутствия», он – как и общий, абстрактный человек – «пустой объект». Апокалиптично здесь выглядит встреча с Иным – Исак видит похоронную процессию, которая теряет гроб вместе с телом покойника – Исаком. Он тянет живого Исака к себе. Он зовет его в идеальное Бытие, в «бытие‑к‑смерти», как сказал бы Хайдеггер, где не будет излишней чувствительности и бесконечной рефлексии.

Первый такой значительный символический и один из важнейших в фильме эпизод‑сон, с которого и начинается картина. Разве не к подобному же эффекту стремился и Феллини, когда в самом начале «8 1/2» дал нам кинематографическое воплощение кошмара Гвидо? Доктор видит себя в опустевшем, как бы вымершем от эпидемии городе стоящим под уличными часами без стрелок, зато с нарисованными глазами. Времени больше нет. Живых больше нет. Пустота, небытие вглядывается в него пристальным и пустым взором. Он один, живой, в мертвом городе. Или он один, как совершенно одинок бывает только мертвец. Но вот раздается стук колес, из‑за угла выезжает похоронная карета и неумолимо надвигается на доктора. Задевая колесом за столб с часами, неуправляемый катафалк застревает, тупо и беспомощно тычется в столб, покуда не отваливается колесо, от которого доктору удается увернуться лишь в последний миг. Из кареты вываливается гроб, откуда, в свою очередь, беспомощно высовывается рука. Влекомый страхом, любопытством и пред‑знанием, такими, какие бывают только во сне, доктор берет за руку мертвеца – и видит самого себя, открывающего глаза и поднимающегося из гроба.

Чистейший Бунюэль, натуральный сюрреализм. Зачем? Чтобы выстроить некую связь с современным Бергману кинематографом? Чтобы показать, что ему легко доступны модернистские игры? Что сконструировать подобный «говорящий» визуальный эффект он может не хуже, чем Дали и тот же Бунюэль? Ответ, я думаю, иной. И даст его Бергман позже – всей конструкцией «Земляничной поляны», самой этой счастливой земляничной поляной детства, распахивающей объятия герою уже в следующем сне наяву.

Впрочем, в творческой близости именно к Бунюэлю, в отличие от, казалось бы, более родственного ему Антониони, Бергман не раз признавался сам: «Бунюэль был для меня первым кинематографическим откровением… Я целиком разделяю его теорию первичного «шока», необходимого, чтобы привлечь внимание поублики. Я сознательно пользуюсь его идеями… Совершенно очевидно, что мы все влияем друг на друга». (Цит. по: Ингмар Бергман. Статьи. Рецензии. Сценарии. Интервью. М.: Искусство, 1969. С. 27.)

Действительно, они все влияли друг на друга. А разве в этом стремлении соединить во едино чистый ассоциативный монтаж Бунюэля и параллельный монтаж Чаплина не проглядывается поэтика Орсона Уэллса с его «Гражданином Кейном»?

В «Земляничной поляне» режиссёр без малейших усилий и вполне естественно перемещается во времени и пространстве, от сна к действительности. Сны были в основном подлинные. «Сон про гроб я видел сам, в фильме он воспроизведён, – говорил Бергман, – Сон этот преследовал меня. То, что я сам лежу в гробу, я придумал, но то, что катафалк налетает на столб, гроб падает, и из него вываливается мертвец, я видел много раз».

Бергман беспокоился за сцены с гробом. Ведь старому человеку тяжело сыграть такую сцену. Но Шёстрём сам подошёл к режиссёру и спросил: «Будем снимать сцену с гробом?»

Но Исак просыпается, ему некогда – он торопится на церемонию вручения премии. Ради этого он ломает уже сложившуюся Структуру – отправляется самостоятельно, на машине, в Лунд, без экономки, с запасом времени. Структура изменена – происходит смена ролей, и Исак за рулем старинного авто уже не тот циник, брюзга и мрачный старик. Исак‑уже‑Другой – он сентиментальничает со своей невесткой, которая его ненавидит, размышляет по поводу своей молодости.

И постепенно зримое пространство фильма с его фотографической точностью переходит в незримое пространство воспоминаний. Время, время прошлого, начинает соперничать с настоящим, да и с будущим тоже. Старый автомобиль Исака Борга прямо у нас на глазах заезжает не на стоянку, четко обозначенную в пространстве, а на Земляничную поляну, на территорию мистического характера. Здесь невольно возникают ассоциации с фильмом Андрея Тарковского, во многом последователя Бергмана, «Солярис», где роль пресловутой Земляничной поляны у русского режиссера будет играть планета, плавающая в космосе и провоцирующая людей с помощью особых космических лучей на мучительные воспоминания.

Оказавшись на Земляничной поляне, Исак Борг начинает испытывать на себе не подвластную его воли власть болезненных воспоминаний, которые пришли к нему из его ранней юности. И вновь у нас возникают ясные ассоциативные связи с фильмом Феллини «8 1/2». Гвидо, также, как и Борг, общается со своим болезненным прошлым, со своими грехами, стоит только ему случайно вступить не на ту территорию. Иллюзионист считывает его мысли и произносит слова из детства Гвидо, и сразу сцены детства становятся физически осязаемы.

Борг показывает невестке (являющей собой как бы отражение самого Борга, каким он был в ее годы, – сдержанной, замкнутой, несчастной, холодной… и великолепно сыгранной Ингрид Тулин, непосредственно для которой Бергман и писал эту роль) усадьбу, где он, будучи мальчишкой, подростком, юношей, ежегодно проводил лето, где был счастлив, впервые влюблялся, переживал первые болезненные, но еще не разбивающие сердце утраты. Он почти физически прикасается к возлюбленной кузине Саре, ощущает вкус ее губ и сладкий аромат свежесорванной земляники. Только почти – и это чуть печально, но оттого еще прекраснее.

Следующий эпизод‑сон – вновь кошмар. Герою снится, что он, как бы приехав к месту своего назначения, попадает на экзамен в мрачную, напряженно‑враждебно молчащую аудиторию. Экзамен принимает у него, умирающего от страха и унижения старика, плешивый господин средних лет, очевидный бюрократ, из тех, что населяют «Процесс» Франца Кафки. Борг не может ответить не на один из его элементарных, оскорбительных и бессмысленных вопросов, получая даже не «неуд», а нечто вроде записи в трудовой о профессиональной непригодности. Затем вместе с экзаменатором, а лучше сказать экзекутором, старик оказывается «на практическом занятии» – в ночном лесу, где этот модернистский Вергилий извлекает из его памяти и въявь прокручивает, как ролик, самое тяжкое, самое оскорбительное воспоминание – измену давно умершей жены с каким‑то самодовольным толстяком. Больше того, по окончании почти животной любовной схватки пара еще и высказывается об обманутом Борге в уничижительным смысле.

Перемежают описанные сны сцены из реальности, в которых герой предстает мудрым, добросердечным и безусловно уважаемым окружающими человеком. Впрочем, все это – теперь, сегодня, ну, может быть, вчера, когда к нему пришла мудрость, когда он нашел в себе силы выйти за пределы самого себя, такого, которому изменяла жена, такого, за которого почему‑то же не пошла его первая любовь. За то ему сегодняшнему и посылает судьба и земляничную поляну, и встречи с порядочными людьми, прежде всего, с компанией молодежи, возглавляемой милой жизнелюбивой девушкой, тоже Сарой, до боли похожей на ту, что была первой любовью профессора Борга там, в приморской усадьбе детства, что неподалеку от земляничной поляны. Обеих играет юная, прелестная и удивительно талантливая Биби Андерссон, которой в дальнейшем предстоит воплотить на экране многие лучшие женские образы в фильмах Бергмана.

Перед нами ни что иное, как кинематографическое, с помощью изобразительных образов, провоцирующих нас на фотографическую достоверность, воплощение известной мысли блаженного Августина относительно природы времени, которую он прекрасно выразил в своей «Исповеди»: «Настаиваю, однако, на том, что твердо знаю: если бы ничто не проходило, не было бы прошлого времени; если бы ничто не приходило, не было бы будущего времени; если бы ничего не было, не было бы и настоящего времени. А как могут быть эти два времени, прошлое и будущее, когда прошлого уже нет, а будущего еще нет? и если бы настоящее всегда оставалось настоящим и не уходило в прошлое, то это было бы уже не время, а вечность; настоящее оказывается временем только потому, что оно уходит в прошлое. Как же мы говорим, что оно есть, если причина его возникновения в том, что его не будет! Разве мы ошибемся, сказав, что время существует только потому, что оно стремится исчезнуть?»

Исаак видит свою семью, перенесенную на много лет назад в беззаботные годы начала 20 века. Он вспоминает свою любовь – девушку Сару, двоюродную сестру, на которой он хотел жениться, собирающей землянику, и своего брата, домогающегося красавицу Сару. Позже она предпочтет Исаку этого наглеца Зигфрида. Но винить себя Исак Борг не намерен – обидевшись на женщин в целом, он целиком уходит в учебу, в науку. «Что началось, как борьба за существование, стало, в итоге, страстью к науке», – заявляет Исак.

Исак одинок: он хотел одиночества как независимости от общества, но получилось, что общество независимо от него. «Наши отношения с людьми состоят обычно из обсуждения чужих поступков, характеров. В какой‑то момент это стало для меня невыносимым, и я добровольно отказался от того, что называется общением. Это привело к тому, что я остался один, всю жизнь провел в трудах и счастлив этим».

Все помнят его прошлые заслуги, а современный Исак мало кого интересует. Он психологически болен, «деструктивен», непоследователен, но в последнем эпизоде фильма, Бергман все же дает шанс на выздоровление герою. Исак прощает долг сыну, благословляет своих случайных попутчиков, получает любовь и уважение от своей невестки. Исак снимает с себя напряженность одиночества.

И вот перед нами финальная сцена фильма: Сара (Андерссон), юношеская любовь Исака Борга, ведёт его на освещённую солнцем лесную опушку. По ту сторону пролива он видит своих родителей. Они призывно машут ему руками.

Место съёмок выбрали на территории Киногородка. В пять часов вечера солнечные лучи заскользили по траве, лес потемнел. Шёстрём начал злиться. Напомнил про обещание отпускать его домой на традиционный грог. Потом всё‑таки сдался: «Ну, будем снимать эти чёртовы сцены?» Он готов выполнить долг.

Общий план – Виктор Шёстрём идёт вместе с Биби Андерссон по освещённой солнцем траве, недовольно бурча и отвергая любые попытки подольститься к нему. Перед съёмкой крупного плана Виктор сидит в сторонке, втянув голову в плечи, предложение приготовить ему грог здесь, прямо на месте, с негодованием отвергается. Наконец, можно снимать. Шёстрём подходит, с трудом волоча ноги, опираясь на руку ассистента режиссёра, дурное настроение лишило его последних сил. Заработала камера, раздался звук хлопушки. И вдруг лицо Шёстрёма раскрылось, черты смягчились, он преисполнился покоем и кротостью, словно на него снизошло мгновение благодати…

Открытый финал, конечно, не позволяет сделать однозначный вывод: каждый увидит то, что увидит и поймет только он сам. Я прочел картину так: он не одинок, старый доктор Борг, он ЕЩЕ не одинок так, как одинока его мать, пережившая разумный возрастной предел и потому как бы выпавшая из реальности, сама подобная тому кошмару, где время остановилось навсегда, так, что даже уличные часы остались без стрелок. Кстати, эти самые часы без стрелок, уменьшившиеся до карманных, она предлагает в качестве подарка сыну, с ужасом отшатывающемуся от символа кошмарного одиночества. И он не одинок УЖЕ, старый доктор Борг, как, похоже, был одинок тогда, когда покинул земляничную поляну, и в пору разлада в собственной семье. Не одинок так, как не прошедший покуда возраст молодого эгоизма его сын, ни в какую не желающий становиться отцом и потому ставящий на карту свой брак… Он не одинок сегодня, оттаявший к концу пути старик Борг, в чьей долгой жизни, уместившейся в полуторачасовой фильм, были не только сюрные кошмары и обетованная земляничная поляна, но и все то, что составляет обычную житейскую реальность: печали и радости, плохая ли хорошая, но семья и любимый труд, добро, какое он делал людям, и доброта, с какой ему теперь за это воздается… Он не одинок сейчас и потому, быть может, покуда жив, он уже не будет одинок никогда.

«Земляничная поляна» – психоаналитический фильм, в котором есть также религиозный и психотерапевтический отпечаток», – писали критики после выхода фильма на экран.

«У меня было совсем иное ощущение, когда я делал этот фильм, – говорил Бергман. – Я делал его, как бы заново переживая свою жизнь, подводя ей итог. Я вовсе не делал нажим на психоаналитическую сторону. Для меня этот фильм – нечто ясное и очевидное… Лишь одного я долгое время не понимал. Виктор Шёстрём вырвал у меня из рук текст, сделал его своим, вложил свой опыт, собственные муки, мизантропию, отчуждённость, жестокость, печаль, страх, одиночество, холод, тепло, суровость, скуку. Оккупировав мою душу в образе моего отца, он превратил её в свою собственность – не оставив мне ни крошки! И совершил это с независимостью и одержимостью великой личности. Мне нечего было добавить, ни единого сколько‑нибудь разумного или иррационального пояснения. „Земляничная поляна «перестала быть моей картиной, она принадлежала Виктору Шёстрёму».

«Земляничная поляна» удостоилась множества различных наград и премий, в числе которых «Золотой Медведь» Берлинского кинофестиваля и «Золотой Глобус» за «лучший иностранный фильм года». Картина Бергмана по праву вошла в золотую сокровищницу мирового кино, неизменно присутствуя во всевозможных рейтингах лучших фильмов всех времен, кто бы их не составлял.

 

Французская «новая волна»

 

Жаринов С. Е.

 

Французская кинематография инициировала смелые поиски кинематографической формы. В результате возникало большое количество талантливых экранных этюдов, но во многих случаях пестрота непривычных средств не прикрывала банальности содержания, а собственно творчество подменялось дискуссиями о «моральности отъезда камеры», о «философии панорамирования».

В 1958 году заявило о себе течение «новая волна», которое отвергло каноны старого кино, презрительно именуя его «папиным». Выражение «новая волна» принадлежит французской прессе, которая назвала, таким образом группу молодых кинематографистов, поставивших на рубеже 1958–59 годов свои первые полнометражные фильмы.

Французская «новая волна» в европейском кино была самым масштабным явлением подобного рода: только за первых четыре года на экране появилось 97 дебютных произведений. Однако молодые режиссеры не были связаны общей художественной программой, хотя их фильмы обладали несомненным эстетическим сходством. Их объединяли: стремление отражать на экране «живую жизнь»; новая концепция личности и новый тип героя (утверждая самоценность индивидуального бытия человека, «новая волна» вывела на экран героя‑аутсайдера, который игнорирует социальные нормы для максимальной самореализации; характер персонажа, как в экзистенциализме, означает сложившегося, а не становящегося человека); импровизационность при съемках, т. е. утверждение новой природы предкамерной реальности (в противовес традиции поэтического реализма) через натуру, естественные интерьеры и свободный тревеллинг; отсутствие жесткой привязанности траектории движения съемочной камеры к герою (она иногда «упускает его из виду», провоцируя асимметричность внутрикадровых композиций); нетрадиционная организация художественного материала на основе базовой концепции «камера‑перо», т. е. разработка таких выразительных средств кинорассказа, которые приближаются к письменной речи по богатству нюансов и передаче невидимого. Эту идею высказал еще в 1948 году А. Аструц: «Новый век кинематографии будет веком камеры‑перо. Это значит, что фильм постепенно освободится от тирании зрелищности, от образов самих себя, от завершенности фабулы и конкретности событий, чтобы стать субтильным и эластичным средством повествования, как язык письма».

Все эти качества придавали легкую небрежность почерку режиссеров, что было очень свежо, привлекательно и воспринималось как творческая находка.

В рамках «французской новой волны» можно выделить три основные группы. К первой принадлежали профессиональные режиссеры (А. Рене, П. Каст, А. Варда), которые пришли из документального малобюджетного кино. Они активно сотрудничали с представителями «нового романа» (М. Дюрас, Н. Саррот, А. Роб‑Грийе), осваивая кинематографическими средствами основные элементы этой литературной эстетики: пунктирность и недосказанность повествования; «фотографическую фиксацию» реальности; отрицание надменной позиции автора, как знающего лучше читателя (зрителя) и своих героев, и саму жизнь.

Фильм А. Рене (р. 1922) «Хиросима, моя любовь» (1959) является новаторским в области киноязыка. Автор уравнивает две трагедии в Хиросиме и в Невере. Атомный взрыв разрушил огромный город и генофонд целого народа. Трагическая любовь к немецкому солдату испепелила душу героини. А. Рене не только сопоставляет, но плотно переплетает эти темы по принципу размывания, взаиморастворения реального и ирреального, личностного и исторического, чувственного и рационального, документального и игрового. Порывая с хронологией, опуская мотивацию поступков героев, режиссер достигает уникального художественного эффекта, когда изображение становится слышимым, а звуковой образ визуализируется. В результате, процесс человеческого мышления становится сюжетом фильма. Подобного совершенства А. Рене достигает и в следующем своем произведении «Прошлым летом в Мариенбаде» (1961). Ф. Трюффо также блистательно применяет этот способ наррации в картине «Жюль и Джим» (1962). А. Варда в фильме «Клео: от 17 до 19» разворачивает подробнейший психологический документ, неотступно следуя за героиней и регистрируя мельчайшие детали ее поведения. Эта картина – редкий пример в киноискусстве, когда реальное время зрителя (продолжительность сеанса) практически целиком совпадает со временем героя.

 

Таким образом, режиссеры, вышедшие из стилистики документального кинематографа, совершенно отошли от хроникального, оказавшись на стороне субъективного психологизма и эстетизируя не факты и события, а перемену чувств и настроений. Апофеозом этой тенденции стал фильм без героя, «фильм про ничто» – «Корабль‑ночь» М. Дюраса.

На противоположной стороне находилась группа Cinema‑Verite (киноправда), представители которой (Ж. Pox, E. Морин, К. Маркер) исповедывали фанатичный объективизм. В своих фильмах («Хроника одного лета», «Прелестный май») режиссеры стремились исследовать реальность без какого‑либо вмешательства. Схватить жизнь «горячей», постичь аутентизм человеческого существования они пытались с помощью скрытой ручной камеры и высокочувствительной пленки, не требовавшей искусственного освещения.

Третью группу «новой волны» составили журналисты и кинокритики (К. Шаброль, Ф. Трюффо, Ж.‑Л. Годар, Э. Ромер), хорошо знавшие киноклассику и выросшие, по определению Ж.‑Л. Годара, в Музее кино. Во главу угла своего кинематографа эти режиссеры поставили молодежный анархизм. В лице своих героев авторы отстаивали право на бунт – жестокий, нелицеприятный, символизирующий абстрактную свободу действия. «Дети Маркса и кока‑колы» (Годар) не стремились что‑либо реформировать. Они были нигилистами, не принимающими на себя никаких обязательств, и исповедовали идею «немотивированного акта»: немотивированность преступления, немотивированность риска, немотивированность благородства. Таков подросток Антуан из фильма «400 ударов» Ф. Трюффо, таков Мишель из картины Ж.‑Л. Годара «На последнем дыхании». Романтическим апофеозом бунтаря‑одиночки стал фильм Годара «Безумный Пьерро» (1963), когда герой, обмотав свое тело лентой из динамита, доходит до абсолюта отрицания – отрицания себя.

Ф. Трюффо (1932–1984) в первых картинах («400 ударов», «Стреляйте в пианиста», «Жюль и Джим») активно исповедовал художественные принципы «новой волны». Но с течением времени режиссер становится «благоразумен, скромен и классичен в той же мере, в какой был неистов и несправедлив в своих критических статьях», что доказывают его изящные мелодрамы «Украденные поцелуи» (1968), «Зеленая комната» (1978), «Последнее метро» (1980), «Соседка» (1981).

 

К. Шаброль (р. 1930) постепенно ушел от вызывающего образа французской провинции с ее скукой, дикостью и девальвацией человеческой жизни («Красавчик Серж», «Кузены», «Мясник») в область криминальной драмы.

Ж.‑Л. Годар (р. 1930) остается наиболее яркой личностью из всего поколения французской «новой волны». Шаг за шагом он выработал своеобразный острый стиль, выражающийся в дискретности (прерывистости) повествования и изображения. Незавершенные эпизоды монтируются в импульсивном ритме, изобразительный образ зачастую асинхронизируется со звуковым. В своих фильмах («Мужское‑женское» (1966), «Китаянка» (1967), «Страсть» (1981), «Имя: Кармен» (1982), «Новая волна» (1987)) режиссер использует нетрадиционную драматургию, где чередуется уличная разговорная речь с литературными цитатами. Словом, Годар обрушивает на экран массу неупорядоченных изображений и звуков, вовлекая их в единый поток, который возмущает, иногда трогает или волнует, а порой, и смешит. «Связность творчества Ж.‑Л. Годара – в самой его бессвязности; он непредсказуем, он противоречит другим и самому себе».

Э. Ромер (р. 1920) практически с первой своей картины – «Булочница из Монсо» (1962) развивает женскую тему в кино, предпринимая глубокий анализ женской души и женской психологии. В 70‑е годы он снял цикл из трех фильмов под общим названием «Моральные истории» («Моя ночь у Мод», «Колено Клер», «Любовь после полудня»). В 80‑е – новую серию картин «Комедии и поговорки» («Паулина на пляже», «Зеленый луч», «Друг моей подруги»). Это творческое наследие режиссера позволяет определить специфику его авторского стиля. Его герои – самые обычные люди в самых обычных жизненных ситуациях – много размышляют и мало двигаются. Действие сконцентрировано в характере диалогов, в способе их построения. Однако речь персонажей не открывает «золотых истин», ибо слово не выражает мысли, а служит средством передачи внутреннего сомнения. Композиция большинства фильмов Ромера подчинена форме личного дневника: сумма дней (диалогов) героя, что, в свою очередь, определяет рубленый ритм повествования. «Вы говорите, что мои фильмы литературны: вещи, о которых я говорю, могут быть изложены в романе… Но я не говорю, я – показываю».

Оценивая общий вклад «французской новой волны» в историю кино, представители разных творческих поколений расходились во мнении. Молодежь поддерживала бунтарский дух и авангардистский прорыв начинающих режиссеров. Корифеи французской кинематографии, наоборот, приуменьшали интеллектуальное и гуманистическое значение новых фильмов. Так, Ж. Кокто, задавая вопрос: «Чего хочет «новая волна?» – тут же на него и отвечал: «Места после старой». Однако бесспорно, что «новая французская волна» вынесла на экран множество незнакомых ранее человеческих типов, заметно обновила галерею лиц французского кино, изменила представление о красоте и киногеничности, о современном социопсихо‑физическом облике артиста. Классическим примером стал Ж.‑П. Бельмондо, чье появление на экране поначалу воспринималось, как вызов канонам кинематографического героя.

Классический период «новой волны» охватывает шесть лет. В 1958–59 годах появилась серия фильмов, ставших своеобразным художественным манифестом этого течения, – «Красавчик Серж» и «Кузены» К. Шаброля, «400 ударов» Ф. Трюффо, «Хиросима, моя любовь» А. Рене, «На последнем дыхании» Ж.‑Л. Годара. А уже в 1964 году на экраны вышел фильм «Париж глазами…» – плод коллективного труда лидеров «новой волны»: Годара, Шаброля, Ромера, Руша. Собрав под единым названием шесть самостоятельных новелл, авторы «дописали» последнюю разрозненную главу «французской новой волны», которая в середине 60‑х годов растворилась в общем кинематографическом потоке. Одни ее представители оказались безнадежно забытыми, другие – достигли в своем творчестве высокого класса.

Искусствовед Госфильмофонда Тамара Сергеева обратилась к ряду ведущих режиссеров российского кино с просьбой ответить на следующие вопросы:

 

1. Когда вы впервые увидели фильмы «новой волны»? Помните ли свои первые впечатления от этих просмотров?

2. Оказали ли фильмы «новой волны» непосредственное влияние на развитие отечественного кино, в том числе и на ваше творчество?

3. Как сегодня, когда многие фильмы «новой волны» стали киноклассикой, вы их оцениваете? Не изменилось ли ваше первичное восприятие?

Предлагаем читателям полученные ответы, которые мы предваряем предисловием кинокритика Михаила Трофименкова, тонкого знатока французской «новой волны».

 

«400 ударов», режиссер Франсуа Трюффо.

Сорокалетие «новой волны» – юбилей не то чтобы необычный, но какой‑то неправильный, из ряда вон. Трудно представить, чтобы такие нешуточные эмоции – юбилей во всем мире празднуется со слезой в голосе – вызвало гипотетическое пятидесятилетие итальянского неореализма или тридцатипятилетие Оберхаузенского манифеста «молодого немецкого кино», круглые даты бразильского «синема ново» или кинематографа «Пражской весны». «Новую волну» чествуют, как чествуют человека, близкого друга, спутника жизни, сохранившего вполне пристойную форму и даже заслужившего право арбитра в профессиональных спорах. Очевидно, на то есть несколько причин.

 

Во‑первых, «новая волна», метафорически выражаясь, – самое «антропоморфное» течение в мировом кинематографе. Оно соразмерно человеку, прощает своим героям все то, что люди охотно прощают самим себе. Взгляд режиссера «новой волны» адекватен взгляду героя и взгляду зрителя. Перед нами рождается реальность, столь же достоверная и, кажется, столь же новая для самого ее создателя. Недаром именно «новая волна» породила уникальный опыт наблюдения за взрослением, мужанием и, увы, старением вымышленного Антуана Дуанеля, который обрел, благодаря Франсуа Трюффо, убедительность доброго знакомого. Очень трудно, невозможно полностью идентифицировать себя с героем «поэтического реализма» или неореализма. Но зрители «новой волны» узнают себя в ее героях. Мы все – герои Годара (даже если он снимает «Альфавиль») или Трюффо. Когда режиссер «новой волны» обращается к далеко отстоящим от нас временам, его герой не перевоплощается, он просто переодевается. Адель Г. – родная сестра героинь Джин Сиберг или Жанны Моро. Врач из «Дикого ребенка» – брат кинорежиссера из «Американской ночи». Лакомба Люсьена можно представить на побегушках в компании шабролевских «щеголей».

В свое время французская кинокритика бичевала «новую волну» за мелкобуржуазность, за замкнутость в пределах Елисейских полей или Латинского квартала. Прошло время, и эта «классовая ограниченность», несомненная в 1960 году, стала казаться вздорным наветом. Мир стал состоять из героев «новой волны». Не знаю, возможно ли тому социологическое объяснение, рост среднего класса, например.

Во‑вторых, «новая волна» кажется теперь ключевым событием в развитии послевоенного кинематографа, переломом эпох, концептом, заключающим в себе формулу как модернистского, так и постмодернистского кинематографа. Между тем вклад «новой волны» в «абсолютном исчислении» может и должен быть предметом бесстрастной дискуссии. Неореализм, пожалуй, поважнее будет.

В любом случае, он вдохновил на творчество не меньшее количество талантов во всем мире, чем «новая волна». Да и для самих режиссеров «волны» Роберто Росселлини был больше, чем авторитетом, – пророком. А господствующие высоты в современном киносознании «волна» заняла явочным порядком, поскольку взяла на себя функцию толкователя всего кинематографического наследия. Как огромная линза, она встала между зрителями и классикой. И когда мы думаем о Ренуаре, Хичкоке, Росселлини или Уайлере, мы вынуждены во многом исходить из того эмоционального, убедительного и авторитарного мифа о них, который создали на страницах «Кайе дю синема» будущие режиссеры «новой волны». Недаром именно Годар замахнулся на создание авторской «истории кино».

И в‑третьих, как не бывает бывших разведчиков, так не бывает и бывших режиссеров «новой волны». Органично звучат фразы о том, что Карне или Дювивье начинали в рамках «поэтического реализма», а Вендерс вышел из нового немецкого кино. Вот именно, что вышел… А тут – особая ситуация. «Новая волна» официально вроде бы прекратила свое существование в 1963 году, когда был составлен знаменитый своей необъятностью список ее участников, когда продюсерам приелись молодые таланты (гениально неумелый фильм Жака Розье «Прощай, Филиппина» стал жертвой этой усталости), а Годар снял – вопреки всем писаным и неписаным принципам – звездное «Презрение». «Волны» больше нет, но Рене и Маль, Шаброль и Годар остаются режиссерами «новой волны», верными прежде всего ее морали. Это было морализаторское движение, табуировавшее целый ряд недоступных имитации явлений (смерть и секс) и исповедовавшее «мораль взгляда» – всматриваться, а не судить. И история «новой волны» будет писаться до тех пор, пока жив хотя бы один из режиссеров, с именами которых она идентифицируется.

 

Вадим Абдрашитов.

В середине 60‑х я впервые увидел «400 ударов» Трюффо. Это был его четыреста первый удар. В нашей стране похолодало, оттепель закончилась, и увидеть такую картину было полной и радостной неожиданностью. Ничего никогда не проходит бесследно. Особенно в искусстве, где сегодняшняя новация – позавчерашний канон. Итальянский неореализм и «новая волна» – сообщающиеся сосуды. И, разумеется, наш отечественный кинематограф взял от них много. Благо, почва наша была давно взрыхлена традициями русской литературы с ее гуманистическим императивом. Сегодня и «новая волна», и неореализм, в какой бы форме они ни проявились, – на пороге кино. И не только отечественного, но и всего мирового. Кинематограф как искусство в очередном тупике. В художественном, концептуальном смысле. Из него исчез живой человек, вместо которого действует функция. Шумные победы современного кино – это победы технологии и маркетинга. Но не искусства. Сейчас критерием качества является сумма потраченных на постановку и на «раскрутку» денег. Установка на малобюджетное кино, когда малые деньги стали самоцелью, завела наше молодое кино в тупик. На мой взгляд, должна появиться новая художественная идея, которая лежит в плоскости демократизации киноискусства, то есть возвращения живого человека на экран. Именно так родился неореализм, так смывала одряхлевшее буржуазное кино «новая волна». Однако не надо забывать, что одряхлевшее буржуазное общество к этому моменту было обеспокоено состоянием отечественного кино и поэтому во Франции появился закон о поддержке французского кинематографа, который, конечно, тут же стал исполняться.

 

Алексей Герман.

Я худо знаю французское кино, хотя и считался некоторое время французским режиссером, так как работал во Франции по контракту. Почему‑то моя память сохраняет больше довоенные картины – «Аталанту» Жана Виго, например. Виго очень хороший режиссер. А все картины «новой волны» спрессовались для меня в одну, откуда выскакивают разные персонажи. Из нее только резко выходит Годар. Его фильмы для меня стали неожиданностью, принципиальной неожиданностью. В них все было другое – и монтаж, и герой. Для меня это была маленькая революция. И потом каждый новый фильм Годара становился событием. Когда я снимал во Франции, то даже попросил показать нашей группе все его фильмы. Многих из них не оказалось на кассетах, и нам их показывали в кинотеатре в восемь утра. Не понимаю, почему сегодня во Франции к Годару так относятся. Когда в 90‑м году я был в жюри Каннского фестиваля, то всем задавал вопрос: «Почему вы даже не обсуждаете фильм Годара «Новая волна», участвующий в конкурсе?» И все, потупившись, отмалчивались. У меня такое ощущение, что с Годаром во Франции обошлись так же, как в свое время с Киплингом, которого все забыли при жизни. Кстати, вы знаете, почему французы дают нашим режиссерам деньги на фильмы? Мне французские начальники говорили тет‑а‑тет: «Мы старая нация, мы нуждаемся в притоке свежей крови». Кинематограф – это единый процесс. Безусловно, фильмы «новой волны» оказали влияние и на наше кино, и на меня. Но мне все‑таки ближе неореалисты. Причем неореализм только условно можно назвать явлением итальянского кино. Есть такой японский режиссер Ясудзиро Одзу, по мне, так именно он родоначальник неореализма, он набрел на него году в 36‑м и задолго до итальянцев стал снимать неореалистические фильмы. Вопрос о влиянии не надо понимать буквально – я же кадры из итальянских фильмов не беру в свои. Но впечатление от них сильнее, хотя оно и двойственное: с одной стороны, понимаешь, что надо «попадать» очень близко к реальной жизни, а с другой – это не должно быть копированием жизни, жизнь надо спрессовывать. Между прочим, знаете, кто самый реалистический неореалист? Феллини! Его типажи кажутся гротескными, но поезжайте в итальянскую провинцию – вы увидите, что он ничуть не преувеличивал, они такие на самом деле. А сегодня меня настораживает переувлечение азиатским кинематографом. Но эта мода на азиатское кино совсем не значит, что оно всегда лучше. Нет, я очень консервативен, у меня ничего не изменилось, мнение как было, так и осталось то же. Но лучше панорамы, чем в начале фильма «Рим» Феллини, для меня в мировом кинематографе не было и нет.

 

Станислав Говорухин.

Когда стали выходить фильмы «новой волны», я еще не был режиссером. Что‑то произвело на меня впечатление, что‑то нет. Для меня в фильме всегда важна рассказанная история, а не кадр сам по себе, и потому Франсуа Трюффо – единственный, кого я среди остальных режиссеров «новой волны» выделяю. Хороший режиссер. Во всех фильмах у него есть сюжет, история, которую он талантливо рассказывает. «Клео от 5 до 7» Аньес Варда чем‑то тоже меня очаровала. «В прошлом году в Мариенбаде» Алена Рене… А вот «Хиросима, любовь моя» показалась просто скучной. Тоска смертная. Что еще могу назвать? «На последнем дыхании» Годара, конечно, очень понравился. Новый язык и свежесть какая‑то, интересный герой – такого еще не было, но он оказал, на мой взгляд, дурное влияние на весь мировой кинематограф. Чем? Героизацией и романтизацией образа преступника. У нас сегодня на экране тоже сплошь героизация и романтизация образа преступника. Раньше не очень‑то и давали это делать, и правильно. Сейчас же все можно… Противно даже смотреть такое кино. На меня не действовали охи и вздохи окружающей публики, и если все мои друзья умирали от «Хиросимы…» и «Мариенбада», у меня на все был один ответ: «Все жанры хороши, кроме скучного». Но все же что‑то было в фильмах «новой волны» завораживающее. Во‑первых, мне по душе было «синема‑верите» – правда, достоверность, все снято на натуре, никаких декораций. Мы устали тогда от фильмов, снятых в декорациях. Хотя сегодня смотрим их с огромным удовольствием, относясь к ним как к документу своей эпохи (в этих картинах, даже самых слабых, чувствуется время: такая была одежда, так общались мужчина и женщина, такие были взаимоотношения в семье). Но вполне возможно, что «синема‑верите» французской «новой волны» было на самом деле и не «верите». Потому что многие из тех картин умерли безвозвратно. Значит, это была какая‑то киношная правда, а не настоящая. Даже в «Клео от 5 до 7» все‑таки некоторым образом эстетизированная жизнь. Результат (а он как раз и есть самое главное) оказался, к сожалению, плачевным. Итальянский неореализм возродил итальянское кино, «новая волна» погубила французский кинематограф. Какой он был до войны и сразу после войны! И «Дети райка», и «Набережная туманов»… А после «новой волны» французское кино сошло с мировой сцены. Просто исчезло, и все. В то время как американское коммерческое кино укрепило свои позиции и дало возможность художникам, ищущим новый язык, новые жанры, работать очень успешно. Значит, нельзя погружаться в эстетство. Тарковские и Сокуровы возможны только в богатой стране, где кинематограф сам себя окупает. Ведь он существует лишь благодаря любви к нему зрителя. Зрителю надо угождать, но для того, чтобы снимать кассовые фильмы, нужно многое, а у нас ничего нет. Нет денег. Нет специалистов, нет техники, нет умения работать в жанрах, любимых зрителями. Мы и комедии‑то разучились снимать. Эстетствующие режиссеры самую элементарную комедию не могут снять. Все эти годы мы усердно рубили сук, на котором сидели. Помните, что говорили все эти критики‑снобы, нанесшие такой урон нашему кинематографу? Они говорили: «Давайте воспитывать зрителя, доводить его до нашего уровня». Но до какого уровня? Сейчас у нас свобода, и все, что накопилось, выплеснулось на экран (уже без всякой цензуры, без Госкино, без художественных советов, крайне необходимых в любом творческом учреждении). И что? Что мы увидели? Гадость и мерзость. Ничего в душе нет, одна необразованность, глупость, нелюбовь к своей родине и своему народу. Однако все это было «заложено» гораздо раньше. Тогда, когда поднимали на щит фильмы, названия которых сегодня забыты. Когда такие картины, как «Бриллиантовая рука», не считались произведением искусства. Когда никто на «Мосфильме» не мог признаться, что ему понравилась картина «Москва слезам не верит» (ему тут же сказали бы, что у него нет вкуса). Когда год ругали «Пиратов ХХ века». Ну скажите, за что? Романтические приключения, в центре герой, с которого можно взять пример, – настоящий мужчина, умеющий отстоять собственное достоинство, защитить женщину, ребенка, Родину. Что плохого в этом фильме (кстати, по моему сценарию)? И все‑таки у меня есть ощущение, что Россия может еще «выдать» роскошное кино. Но для этого надо избавиться от болезни, которой больны все. Нужно отучить режиссеров снимать картины для фестивалей. Раньше это еще было понятно: поездка на фестиваль была равноценна получению вторых постановочных. А сейчас зачем это нужно? Почему бы не подумать наконец о собственном рынке, о собственном зрителе, о собственных детях и внуках. Кинематограф ведь прекрасное средство воспитания. А Россия будет такой, какой будут ее граждане. Так давайте воспитывать этих новых граждан, эту новую Россию. Что же зрителю совать все одно и то же: подонка, мерзавца, который еще и героизирован! Я давно не пересматривал фильмы «новой волны». Желания большого нет.

 

Георгий Данелия.

Я увидел картины «новой волны», когда вышел мой первый фильм «Сережа». В 1960 году мы повезли «Сережу» на фестиваль в Карловы Вары, а там как раз показывали «400 ударов» Франсуа Трюффо. Мне «400 ударов» понравились, а позже я посмотрел и другие картины Трюффо, и Шаброля, и Годара. Но я не стал бы объединять всех этих режиссеров в одно направление, так как они очень разные. Стилистику Трюффо лично я воспринимаю. У Шаброля же и Годара совершенно иная манера, для меня менее интересная. Объединять их вместе, на мой взгляд, то же самое, что в советском кино объединять Параджанова и Шукшина. Вообще для меня «новая волна» не нечто единое, а просто ряд режиссеров, которые интересно работали. Итальянцы – Джерми, Коменчини – были ничуть не хуже. Кроме того, в Италии был настоящий бум – неореализм, вот он‑то как раз и произвел на меня огромное впечатление. И еще гораздо раньше, чем я увидел фильмы «новой волны», я посмотрел «Сладкую жизнь» Феллини, которая меня ошеломила. Может быть, поэтому работы французских режиссеров казались мне слабее. Для меня любая «новая волна» начинается со «Сладкой жизни». А к фильмам французской «новой волны» я испытывал интерес, но не больше, чем к нашим тех же лет. Очевидно, если бы мы умели так, как они, пропагандировать наше собственное кино – «Заставу Ильича», «Иваново детство», «Судьбу человека», которые были сняты примерно в то же время, – можно было бы говорить о нашей «новой волне», которая ничуть не хуже французской. Помню, меня удивил монтаж фильма «На последнем дыхании», в котором все монтажные правила были нарушены. Из‑за него, а точнее, из‑за кадра, в котором Бельмондо целится в солнце, я поссорился с Тарковским, которому фильм очень нравился, а мне не очень. Мы с ним по‑разному относились к тому, что надо показывать. Интересно, что подобный спор у нас с ним повторился, когда я работал над картиной «Путь к причалу». Там был кадр, где герой бьет ногами волны. После рабочего просмотра сценарист Виктор Конецкий сказал, что это пижонство и этот эпизод надо выкинуть. Я с ним был согласен, меня это тоже смущало. Тарковский же сказал, что если в «Пути к причалу» и есть что‑то хорошее, то именно этот кадр. Что до влияния, то оно было скорее негативным. Но больше вреда, чем французская «новая волна», нашему кинематографу принесла как раз наша «волна», открытия которой тут же были растиражированы. После «Летят журавли» из фильма в фильм стали снимать крутящейся камерой кружащиеся березы. За прошедшие годы о французской «новой волне» я не думал, у меня были другие заботы, и, быть может, посмотри я эти фильмы сегодня, было бы другое мнение.

 

Лев Кулиджанов.

Французская «новая волна» – явление, важное для мирового кинематографа, – начиналась, как сказали бы сегодня, как малобюджетное кино. Режиссеры снимали на небольшие, едва ли не собственные деньги. Им только потом уже, очевидно, стали помогать меценаты. Впервые на Каннском фестивале я увидел две картины Шаброля. Впечатление они на меня произвели сильное. Позже я посмотрел много фильмов «новой волны», которые лично мне были очень интересны, и особенно Трюффо и Годара. За всеми ними стоял журнал «Кайе дю синема», многие режиссеры в нем сотрудничали, были профессиональными журналистами, и все хорошо знали историю и теорию кино. Несомненно, влияние на «новую волну» оказали и Фрейд с его погружением во мрак подсознания, и Сартр с его стремлением раскрыть смысл существования человека, поставленного в пограничные ситуации. Фильмы «новой волны» очень разные, и по форме «Красавчик Серж» Шаброля резко отличается от картины «Хиросима, любовь моя» Рене, но философски они все были очень близки друг другу. У режиссеров было желание подсмотреть, увидеть момент, который заставляет человека стать зверем. Еще они очень любили неопределенность, неразгаданные загадки подсознания. Например, фильм режиссера Кольпи «Столь долгое отсутствие» (1961). Мне он очень нравился, я его помню во всех деталях и могу пересказать в мельчайших подробностях. История женщины, неожиданно узнавшей в оборванном бродяге давно пропавшего мужа, рассказывается неторопливо, все смутно, неопределенно, перетекает из одного в другое. Собственно говоря, советский зритель «новую волну» не знал. Что у нас шло? «400 ударов». «Хиросимы…» не было, «Мариенбада» тоже. Только просмотры для узкого круга кинематографистов, которые обычно были очень осторожны, обсуждая на дискуссиях достижения «новой волны». Любопытно, как Герасимов теоретизировал на эту тему, пытаясь выяснить, в чем секрет глобального успеха «Хиросимы…». Ему‑то самому фильм не нравился. И он понял, что у нас просто отношение ко второй мировой войне другое. Если бы какой‑то наш режиссер делал что‑нибудь подобное «Хиросиме…» или «Столь долгому отсутствию», все равно фильм получился бы совершенно иным. Взять хотя бы нашу картину о войне «Был месяц май» Марлена Хуциева. Многое из ее изобразительных средств может быть сравнимо с тем, что делали режиссеры «новой волны». Но тем явственнее разница. Я к тому времени, когда увидел фильмы «новой волны», уже снял и «Дом, в котором я живу», и «Отчий дом», и мне трудно говорить о ее влиянии на меня. Французы снимали совершенно по‑другому: у них более длинные планы, внутренние монологи, закадровый комментарий, несовпадение текста и происходящего, и такая текучесть повествования, словно «жидкая субстанция», перетекание одного в другое. Я никогда осознанно подобными приемами не пользовался. Думаю, что у нас если и встречалось что‑то похожее, то использовалось по‑другому. Герасимов снимал длинными кусками, но у него это был игровой кинематограф, а Трюффо и Шаброль стремились к документальности изображения, к тому, чтобы их фильмы ни в коем случае не выглядели игровыми. У них было отражение жизни в формах самой жизни. Их актеры не пользовались «звездными» приемами, напротив, играли как люди с улицы. Но, главное, у нас никому бы и в голову не пришло бросить своего героя во мрак подсознания. И еще – от нас требовалась всегда адресность. Точность.

Скорее на наш кинематограф того времени и на меня лично оказал влияние неореализм. Я мог бы проследить в каких‑то фильмах степень его влияния, но не знаю ни одной картины тех лет, в которой прослеживалось бы влияние «новой волны». И в современном нашем кино трудно увидеть связь с ней. Разве что она есть у молодого Тодоровского и у Месхиева. Видимо, подспудно «волна» более всего воздействовала на режиссеров, которые пришли в кинематограф позже, чем наше поколение. Я думаю, на фильмах «Чугун», «Листопад», «Жил певчий дрозд» Отара Иоселиани, «Долгие проводы» Киры Муратовой ее влияние сказалось. С каким чувством я вспоминаю те картины? Конечно, с ностальгией. Они для меня что‑то значили в годы моей молодости. А теперь многое изменилось. И режиссеры сами изменились. И их фильмы воспринимаются иначе. И их актеры – Бельмондо, Катрин Денев – стали звездами.

 

Савва Кулиш.

Конечно, я помню, когда впервые посмотрел фильмы «новой волны». Сразу, как только они появились. Наибольшее впечатление тогда произвела картина «Зази в метро». Я был потрясен. Все было другое, необычное, непохожее. Чем привлекала французская «новая волна»? Это была команда совершенно разных и очень интересных режиссеров: Ален Рене, Франсуа Трюффо, Жан‑Люк Годар, Альбер Ламорис. Они показали нам, что есть другой путь в кинематографе, другая форма, другое мировосприятие, но, самое главное, при этом они удивительно точно выражали чувства, близкие нашему мироощущению. Это было кино свободных людей. Любая «новая волна» – кино свободных людей. Эйзенштейн свободный человек, Дзига Вертов свободный человек. Свободных людей всегда мало. Единицы. Правда, есть еще люди вне времени, стоящие особняком, им даже невозможно подражать. Например, Чаплин. Конечно, он тоже свободен, но это другое, особое состояние. Он не способен идти в команде. А «новая волна» – это прорыв группы. Не важно, что они разные, непохожие. Так было потом и в Чехословакии – чешской «новой волной» стали Иржи Менцель, Ян Немец, Вера Хитилова, Милош Форман и их «собиратель» и предтеча Отакар Вавра. «Новая волна» – это освобождение от старых пут, что проявляется и в содержании, и в форме. Найти новую форму для нового содержания, мировосприятия безумно трудно. Спустя годы я понял, как это важно – говорить об этом студентам во ВГИКе, неустанно повторять: «Реалистом быть легко, попробуй быть формалистом. Ты пришел в этот мир для того, чтобы сказать то, что никто, кроме тебя, не знает». В нашем кино была своя «новая волна», поколение молодых кинематографистов 60‑х – Андрей Тарковский, Глеб Панфилов, Геннадий Шпаликов, Отар Иоселиани, Лариса Шепитько, Василий Шукшин, Геннадий Полока и другие. Мы тоже шли одной сплоченной компанией. Но это не значит, что кто‑то терял свою индивидуальность, непохожесть. Все были абсолютно разные, но при этом нас объединяло чувство локтя, товарищества в искусстве, возможность говорить со зрителем на другом языке. А задолго до нас так же одной компанией шли Эйзенштейн, Пудовкин, Довженко. Особняком стоял Вертов. Свободные люди появляются, когда в атмосфере жизни что‑то кардинально меняется. Надеюсь, и сегодня они входят в кино так же, как когда‑то вошли в него Кайдановский, Сокуров, Пичул. Не только жизнь, но и искусство рождает искусство. Во время юбилея Марка Донского пришли поздравительные телеграммы от Росселлини, Дзаваттини, Феллини, в которых было написано: «Поздравляем Марка Донского, отца итальянского неореализма». Мы были сражены: Донской – отец неореализма! Французская «новая волна» опиралась, с одной стороны, на «Аталанту» Жана Виго (фильм, чрезвычайно важный для всего поколения), с другой – на «Наполеона» Абеля Ганса, на Жана Кок‑то и, конечно, на Орсона Уэллса. В Америке было много замечательных режиссеров – от Джона Форда до Роберта Олтмена, – но только две вершины – Дэвид Гриффит и Орсон Уэллс. Орсон Уэллс очень «раздвинул» возможности формы в кино. «Гражданин Кейн» – лучший фильм, который я когда‑либо видел, в нем есть все, что необходимо для вдохновения и отталкивания. Именно поэтому, начиная собственную картину, я всегда группе показываю фильм «Гражданин Кейн». Думаю, Орсон Уэллс предварил французскую «новую волну». Это странно, но в наше время во ВГИКе показывали много иностранных фильмов, которых зрители совсем не видели. К сожалению, очень мало студентов ходило на просмотры немого кино, а именно в нем ключ к дальнейшей истории кинематографа. А вот режиссеры французской «новой волны» очень хорошо знали мировое кино, в том числе и советский немой кинематограф. И, безусловно, использовали его уроки, как бы вернув нам в своем творчестве то, что у нас же и взяли. Что касается непосредственного влияния фильмов французской «новой волны» на мое творчество, то, наверное, впрямую они никак не повлияли, зато поддержали меня в ощущении, что можно быть свободным. Хотя и принесли огорчение, так как я понял, что идеи носятся в воздухе. Когда я готовился снимать свой первый короткометражный игровой фильм – абсолютно бессюжетное кино, – я много для этого фильма придумал, но потом все то, что хотел сделать, увидел у Годара. Было обидно. Эти картины я и сегодня оцениваю очень высоко. Хотя многое зависит от степени «разворованности» фильма, от количества заимствований, перенесенных из него в другие картины. Но ранние фильмы Франсуа Трюффо, Алена Рене, Жан‑Люка Годара, Клода Шаброля все равно поразительны и продолжают восхищать.

 

Александр Митта.

Я впервые увидел фильмы французской «новой волны», когда сам работал над своей первой картиной. «400 ударов» Трюффо, «Кузены» Шаброля, фильмы Алена Рене – практически сразу после Каннского фестиваля их показали в Москве. Конечно, широкий зритель эти фильмы не смотрел, но в Доме кино они шли регулярно. Мой круг общения был достаточно жестко очерчен – «Мосфильм», Андрей Тарковский, Василий Шукшин, Эль‑дар Шенгелая. Дружил с Отаром Иоселиани. Мы были единомышленниками. Американское кино к нам почти не попадало. Иногда приезжали американские режиссеры, как правило, в возрасте, солидные. Прибывали будто с облаков, чтобы показать свои картины как пример того, что надо делать. Но они не проникали в сознание. «Новая волна» была гораздо интересней. Чем ее фильмы поражали? Своей свежестью. Сейчас кажется, что это обычное тривиальное кино, но в то время картины выглядели невероятно свежо, и вдобавок это была не только «волна» новых режиссеров, но и «волна» новых актеров, которые потом стали звездами, а тогда были молодыми и никому не известными. Среди этих картин резко выделялась, можно сказать, занимала все наше воображение «На последнем дыхании» Годара. Она ошеломляла, в ней все казалось абсолютно новым, хотя на самом деле это была традиционная мелодрама, сделанная четко по законам жанра, в основе ее лежала абсолютно традиционная и грамотная драматургия. Но мы‑то в этой грамоте вообще тогда ничего не понимали. И учились на французской «новой волне», хотя должны были бы учиться на традициях нашей собственной русской культуры, однако все это поняли значительно позже. В картине Годара было еще что‑то, что возбуждало, – это невероятный заряд энергии. Годар, плюс Бельмондо, плюс напряженный сюжет, плюс дискретная манера съемки, которая имела очень простое объяснение. Режиссер использовал специальную черно‑белую пленку особого серебристого оттенка, нарезанную на куски по 16 метров, которую используют в маленьких кассетах для фотоаппаратов. Он работал на этой пленке вынужденно, но потом это превратилось в новую эстетику. Кроме того, у Годара был невероятно изощренный оператор – Рауль Кутар. Его свет был просто невидим, казалось, что никто и не светит, отсутствовал и верхний свет, который всегда безошибочно дает ощущение павильона. Кутар если и снимал в декорациях, то очень хорошо имитировал реальное освещение. Сегодня так все работают. Но тогда это поражало и казалось, что кино нашло новый язык – упрощенный, почти варварский. Считалось, если грубее и проще снимать, то все будет более современно. Я помню, что мизансцены фильма «Друг мой, Колька!» мы старались сделать как можно более жизнеподобными. Но у нас был старый оператор, которого нельзя было от мосфильмовских рецептов отучить, а он твердо знал: нужен свет сверху, под 45 градусов, жесткий контровый рисунок. Я могу сказать, что ни один другой кинематограф, ни одна другая «волна», конечно, за исключением неореализма, на нас так не повлияли, как французская «новая волна». Неореализм был первым, он ошеломил нас, показал новые горизонты. Но, когда мы пришли в институт, к неореализму уже все привыкли, а «новая волна» французского кино появилась тогда, когда мы сами уже начали снимать, и ее влияние ощущалось всеми молодыми режиссерами. Кроме того, была ведь и чешская «волна», инспирированная французской «волной». Она возникла чуть позже, но, связанная с социальными протестами, была нам ближе, понятнее. Форман, Менцель приезжали в Москву охотно, мы с ними познакомились, дружили, они заменяли нам отсутствующих французов. Но, честно говоря, на меня только Годар и Трюффо оказали серьезное влияние, на их фильмах я учился. Шаброль ушел в жанр детектива и триллера, а в ту пору я исповедовал простодушный неореализм. Мне нравились фильмы, которые имитировали жизнь в естественных формах, и поэтому Годар и Трюффо казались более тонкими. Но были и режиссеры, которых я просто не очень понимал, например Ален Рене. Его идеи принадлежали кинематографу арт‑хауза, а я, пока не сформулировал своих пристрастий, тяготел к мейнстриму. В ту пору это было абсолютно бескорыстное пристрастие, мы же не зарабатывали денег. Если я хотел делать кино более широкого, массового ответа, то лишь потому, что мне так хотелось, а не потому, что это сулило коммерческую выгоду. Я только подрывал этим свою репутацию, ведь после «Звонят, откройте дверь» и «Гори, гори, моя звезда» меня считали фестивальным режиссером. Но эта жизнь мне не нравилась, она оказалась в полной зависимости от определенного круга людей. Надо было общаться с влиятельными людьми, обхаживать критиков. А я этого не хотел. И сознательно пресек потом для себя «фестивальный» путь творчества. Но тогда я был как бы на перепутье, и режиссеры «новой волны» меня очень интересовали, они являли собой удачный симбиоз рынка и фестиваля. Среди них Луи Маль – самый изысканный человек на кинорынке, Ален Рене – чистый представитель арт‑хауза, а Годар и Трюффо были независимы и неангажированны. Но в кино что‑то появляется, вас поражает, а через три недели становится всеобщим достоянием. Ты что‑то нашел, ты это снял, с этого момента это принадлежит всем. И вопрос не в том, что ты используешь что‑то сделанное до тебя, это естественно, это нужно, это говорит о твоей нормальной грамотности. А вопрос в том, какой суп ты из этого варишь. Попытка представить наш российский кинематограф как что‑то отдельное от общемирового процесса – это просто демонстрация глубочайшей провинциальности и нашей малограмотности. Все режиссеры всего мира берут друг у друга на вооружение то, что сделано в течение последних пяти‑шести месяцев. В Голливуде, где мне удалось некоторое время потереться, вообще считается, что если ты не видел как минимум двух фильмов, вышедших за последние две недели, ты не в бизнесе. В драме ничего не изменилось со времен Аристотеля, она прочно связана со зрительским восприятием, связана с необходимостью агрессивно воздействовать на человеческие чувства. Ее фундамент – это Аристотель, Шекспир, Чехов. Все остальное – адаптации новых поколений. Пришло новое поколение – у него новые пристрастия. И потому «новая волна» уже к концу 70‑х годов стала историей. Той историей, которая вошла в профессию. После «новой волны» уже нельзя было снимать, как до нее. Теперь мы видим, насколько ее картины «внутри» искусства. Они соединяют европейские традиции с традициями американского кино, впервые так активно и жестко заявленными. Кроме того, все режиссеры «новой волны» были интеллектуалами, они вышли из критики. Может быть, поэтому они всегда дистанцировались от своих фильмов. Лично для меня всегда было проблемой то, что я не «растворяюсь» в фильме. Мы простодушно верили, что каждый фильм полностью нас выражает. Идея авторского кино тогда была еще достаточно свежа (хотя вообще век авторского кино в России оказался очень коротким). А французская «новая волна» стала формой протеста против засилья тоталитарно‑авторского кино, она помогала преодолеть его гипноз, понять, что фильм существует как некая конкретная и объективная реальность. Но, кстати, критикой то, что ощущали режиссеры, совершенно не было поддержано. Их критики были простодушны и необразованны. И до сих пор отличаются не столько большой интеллектуальностью, сколько большой нахватанностью. Ни одной фундаментальной идеи лично я из отечественной критики не почерпнул. А французская «новая волна» предложила нам активно действующие интеллектуальные идеи. О тех фильмах остались те же радостные впечатления.

 

Андрей Кончаловский.

Первый фильм «новой волны» «На последнем дыхании» я посмотрел вместе с Андреем Тарковским в Белых Столбах. Это был шок. Годар совершил настоящее открытие в киноязыке, все законы им были нарушены. Такого мы до этого не видели. Да и не только мы – мир не видел. Трюффо, которого посмотрел тогда же, тоже произвел впечатление, но Годар гораздо большее. Удивительный язык, свобода изложения, другое дыхание. Годар был единственным, хотя и Трюффо, и Луи Маль тоже люди талантливые. Но Годар сломал весь синтаксис. При этом он был исключительно последователен и с годами не отказался от своих принципов, как это сделали многие режиссеры «новой волны». Всегда обращаясь не к нижнему этажу человеческого сознания, а к верхнему, он в своем творчестве шел не от эмоций, а от головы. «Новая волна» в определенном смысле была похожа на партийную организацию: хвалили своих, ругали чужих. Ее фильмы – это противопоставление старому французскому кинематографу – Марселю Карне, Жану Ренуару. Режиссеры «новой волны» (Годар, Рене, Трюффо, Маль) создавали другие образы, как бы случайно выхваченные из жизни и зачастую производящие шоковое впечатление (недаром Трюффо был так увлечен Хичкоком, который считал, что кинообраз – это доброкачественный шок). Кроме того, они разрушали традиционное представление об изложении сюжета. Так Ален Рене впрямую пытался следовать традициям антиромана. Подобные попытки разрушить привычное изложение сюжета предпринимались не раз, стремление нарушать законы свойственно каждому новому поколению. Но законы можно только нарушать, изменить же их нельзя. И каждое поколение, пройдя путь отрицания, находит в конце концов подтверждение тому, что жизнь начинается в детстве и заканчивается в старости, а не наоборот. Приходит к пониманию, что и зритель хочет идти от начала до конца. Дело в том, что классическая простота свойственна только зрелому возрасту, а «новая волна» – это было кино именно молодых, которые пытались попробовать себя «на всхожесть». Потом, став старше, многие из них пришли к классической форме. В те годы мы с Андреем Тарковским сразу выбрали себе кумиров – Бергман, Феллини, Куросава. Создатели своих собственных миров, они занимались не синтаксисом, не орфографией, а содержанием. Искусство интерпретации выражается в отношении к жизни, а не в отношении к языку. Для французов же всегда была важна форма, что прослеживается и во французском театре, и в литературе (беллетристике), тогда как в русской или в английской культуре содержание всегда важней, чем форма. И тем не менее фильмы французских режиссеров, безусловно, оказали на меня влияние. Одно время я и снимал так же, как они. Язык «Аси Клячиной» и «Курочки Рябы» во многом навеян образами «новой волны»: безответственное изложение сюжета, нарушение законов монтажа. Нет, мнение мое не изменилось. Я с восторгом смотрю до сих пор и Трюффо, и раннего Годара.

 

Владимир Мотыль.

С режиссерами «новой волны» у меня много общего. Я, как и они, нигде не учился профессии. Режиссурой овладевал сам, в залах кинотеатров. Смотрел множество фильмов, у меня были свои кумиры, многих из них я люблю и по сей день. Как только появились первые фильмы «новой волны», я стал стремиться увидеть все, что было возможно: Алена Рене, которого ставлю едва ли не выше всех, он самый многомерный, многообразный, никогда не повторяющийся; Франсуа Трюффо, наиболее трогательного режиссера, умеющего вовлечь в свои переживания зрителя; Жан‑Люка Годара, только раннего Годара – потом он отошел в формотворчество, в политические абстракции и лично для меня выпал из осмысленного кино. Вообще от фильмов «новой волны» было ощущение глубокой свежести, полнейшей независимости от существующих тогда направлений в киноискусстве и отсутствия какой бы то ни было подражательности. На меня «новая волна» оказала влияние не эстетическое, а этическое. Я воспринял человеческий подвиг французских режиссеров – их стремление жить самостоятельно, не примыкая ни к каким направлениям. Это тоже было мне близко. Начиная с первого моего фильма «Дети Памира», я всегда отстаивал свою независимость, свое право делать то, что хочу. Вечный мой девиз – слова любимого Бориса Пастернака: «Быть живым, живым и только, живым и только до конца». Эти слова вполне могли бы стать и девизом французской «новой волны». На наше кино «новая волна», конечно, оказала заметное влияние, прежде всего на дебютантов. Например, на фильмы Абуладзе, особенно ранние. На украинское кино. На Иоселиани. Недаром он сейчас живет во Франции, видимо, ему эта культура, этот кинематограф по‑настоящему родственны. Самый глубокий след – это след в душе. Такой след у меня оставили «400 ударов» Франсуа Трюффо. Могу еще перечислить фильмы, которые не забываются: «Война окончена» и «В прошлом году в Мариенбаде» Рене, «На последнем дыхании» и «Жить своей жизнью» Годара…

 

Владимир Наумов.

Безусловно, я помню свои впечатления от первых просмотров фильмов французской «новой волны». Они оставили глубокий, серьезный след. Мы с Александром Аловым сразу почувствовали к этим фильмам большую симпатию, они были внутренне близки нам. Кстати, нас, режиссеров, начинавших работать в те годы – Алова, Чухрая, Ордынского, Хуциева, Параджанова, Швейцера, Данелия, Таланкина, Тарковского и других, – тоже называли «новой волной», только советского кинематографа. Это был период официального, лакировочного кино, что касалось и содержания, и уставшей, окаменелой формы. Трюффо, Годар, Рене и другие вызывали раздражение у нашего кинематографического начальства. Против «новой волны» в верхах была развернута борьба, так же как и против итальянского неореализма. Считалось, что это «не наше» кино, что это кинематограф, чуждый социалистическому реализму. Доставалось и им, и нам. Неизвестно, кому больше. Обсуждая одну из наших с Аловым картин, И.А. Пырьев говорил: «Есть высокий реализм, и есть маленький реализм, реализм итальянского кино. По какому пути идти? Я тут смотрел картину «Мошенники» Феллини. Ее не хочется смотреть. Из восьми человек, которые были в зале, шестеро ушли, не досмотрев вторую часть, так они были подавлены. Если там (в итальянском кино. – В.Н.) вошка, то тут (у Алова и Наумова. – В.Н.) вши, и в таком огромном количестве, что где уж итальянцам угнаться: и это все нехороший и ненужный нашей кинематографии путь» (из стенограммы обсуждения в Министерстве культуры СССР). Доставалось на орехи и французам: иначе, как «этот ваш Годаришко», Иван Александрович Пырьев Годара не называл. Трюффо, Ален Рене для него (и не только для него) просто не существовали. А мы восприняли «новую волну» душой, ее режиссеры были нашими единомышленниками, хотя мы и снимали про разное, но внутри «пульсировало» что‑то общее. Я познакомился с Аленом Рене в 1961 году на фестивале в Венеции. Он привез туда картину «В прошлом году в Мариенбаде», которую приняли по‑разному. Так один итальянский критик написал: «Это фильм‑загадка, фильм‑головоломка, непонятый зрителями, критикой и самими авторами». «В прошлом году в Мариенбаде» получил «Золотого льва», а наш с Аловым фильм «Мир входящему» – приз за лучшую режиссуру и премию Пазинетти (премия итальянской кинокритики) с формулировкой: «Абсолютно лучший фильм, показанный в конкурсе и вне конкурса». Что мне особенно нравилось в фильмах «новой волны»? Мы всегда с Аловым считали, что основа любого творчества – это способность к ассоциативному мышлению. Эта способность видеть мир ассоциативно присутствовала у Рене. А у Трюффо мне было близко его стремление найти мгновение переломного состояния души человека, ту ситуацию, которая заставляет его открыться до предела. Французская «новая волна» состояла из ярких индивидуальностей, часто непохожих друг на друга. Так что ее брызги разлетались далеко в разные стороны. Мне трудно сказать, повлияла ли на нас с Аловым французская «новая волна» впрямую. Думаю, все же да, и не только на нас, но и на многих режиссеров советского кино. Кинематограф – это ведь соединяющиеся сосуды, единый организм, нервные связи которого обрубить невозможно. Но вряд ли это влияние было непосредственным. Я не могу назвать какого‑то определенного режиссера, в творчестве которого оно бы явно проявилось, но тем не менее оно было. Впрочем, и наш кинематограф повлиял на западный. Витторио Де Сика, например, считал, что итальянский неореализм вырос из «Радуги» Марка Донского. Что касается лично меня, то, на мой взгляд, есть режиссер, с которым никто не может сравниться. Это Феллини. Колоссальное явление в искусстве ХХ века. Как ученые атомщики разложили материю и высвободили ядерную энергию, способную уничтожить мир, так Феллини разложил на молекулы человеческое сознание, высвободив невероятной мощи нравственную энергию. За его бытовыми, поэтическими образами есть космическая глубина. Я вообще делю весь кинематограф (конечно, очень ненаучно) на два этапа: до «8 1/2» и после «8 1/2». Я хорошо знал Феллини. Как известно, все собаки похожи на своих хозяев, но и фильмы похожи на своих режиссеров. Феллини был очень похож на свои фильмы. Ответить на этот вопрос непросто, потому что я давно фильмы французской «новой волны» не пересматривал. Хотя в свое время смотрел многие из них по нескольку раз. Но, думаю, они до сих пор не потеряли своего значения. Их художественные принципы получили впоследствии широкое развитие в кинематографе. Это были очень хорошие художники, которых объединяла непохожесть. Похожесть – признак посредственности. Признак таланта – особенность. Каждый из них был особенным талантом.

 

Юрий Озеров.

Фактически связей с миром мы не имели. Кто у нас выезжал? Комаров, наш знаток мирового кино, один раз выехал в Прагу. Ну, Юткевич ездил на фестивали и, вернувшись, рассказывал на «Мосфильме», какое кино посмотрел. Юренев был со мной в Венеции. И все. А писать чего‑то критикам надо было! О своих они писали мало: играла роль взаимная вражда, кого‑то поддерживали, кого‑то непрерывно ругали. Голливуд они не знали, потому что американские фильмы у нас были запрещены. Поэтому французскую «новую волну» подняли наши критики. Те, которые были воспитаны на французской культуре. Они и Годара у нас подняли. Его и во Франции‑то не знали – ну какой‑то режиссер, который снимает на 16‑миллиметровой пленке какие‑то эксперименты. Потом он стал снимать очень средние фильмы на обычной пленке. Со своей картиной о Гашеке «Большая дорога» я был на Венецианском фестивале, где были показаны фильмы «новой волны». Мы увидели интересный монтаж, много интересных находок. Конечно, это была свежая струя в кинематографе. Но все же большой роли «новая волна» не сыграла, ее никто толком не знал. Я имел много разговоров с продюсерами, которые говорили: «Кто такой Годар? Никогда в жизни не дадим ему картину!» Вообще «новую волну» воспринимали часто просто как хулиганство. Трюффо снимал нормальные, реалистические фильмы, сердечные, с душой, с идеей, они пользовались успехом. «Хиросима, любовь моя» хорошая картина, но «новой волны» в ней мало – обыкновенная камерная, любовная история. «Зази в метро» – прекрасная картина, очень интересная по форме. Граф Луи Маль (он принадлежал к старинному дворянскому роду) вообще самый способный из них человек. Но в принципе «новая волна» – это все трепология. Вот что серьезно себя показало, так это неореализм. Мы его, в отличие от «новой волны», приняли. Моя картина «Сын» – это наш неореализм, наша тогдашняя жизнь, снятая скрытой камерой. На меня никто никогда не влиял. Всегда фильмы смотрел просто как зритель. Я учился во ВГИКе на курсе, где было собрание потрясающих индивидуальностей: Алов и Наумов, Хуциев, Параджанов, Файзиев, Мелик‑Авакян. Все вышли в люди, все потом делали хорошие фильмы. У нас тоже появилась в то время своя «новая волна»: в Киеве – Алов и Наумов, Чухрай, в Одессе – Хуциев. В воздухе витало ощущение близких перемен, художественных реформ кинематографа. Мы все хотели снимать по‑другому. Иногда получалось. Похвастаюсь – мне, например, на пресс‑конференции в Венеции итальянские критики сказали: «Вы знаете, что вы первый, кто начал снимать уличный фильм на улицах? Ваш фильм «Сын» – это первый фильм в Европе, в котором игровые куски сделаны под хронику, потом уже так стали снимать неореалисты, а вы были первый». В «Сыне» мы со Слабневичем нахально пускали Харитонова в уличную толпу, и Слабневич шел за ним с ручной камерой и снимал. И пока прохожие успевали сообразить что к чему, у нас было для съемок несколько минут настоящей жизни, несколько минут правды. Мне бы хотелось, чтобы этот фильм сейчас показали зрителям. Но у нас все забито американскими картинами. Для меня кино – это философия, это идея. На этом принципе я строил и обучение своих студентов во ВГИКе. Наш советский кинематограф был в хорошем смысле слова идейным. Это не значит, что мы призывали к чему‑то официозному. Это все ерунда. Наоборот, мы все время были в конфликте с властями, приходилось делать массу вариантов одного и того же раскритикованного начальством фильма. К примеру, сколько я переснимал «Освобождение»! Первый фильм – четыре раза, «Направление главного удара» – пять раз, «Битву за Берлин» – три раза… Время изменилось. У нас сейчас в кино пришла волна режиссеров случайных, которые не прошли школу ВГИКа и не знают, что такое монтаж. Мир пришел к клипу, к ускоренному ритму. Старую комедию смотреть уже невозможно, потому что все кажется долгим, медленным. «Новая волна» давно кончилась, ушла из искусства. Сейчас кинематограф почти отказался от общего плана, а от среднего плана отказался вообще. В фильмах есть короткий общий план и множество крупных. Очень крупные, мы такие никогда и не снимали. Мне как зрителю это интересно. Я вижу глаза актера, он становится главным. А раньше в кинематографе довлел кинооператор. В «новой волне», кстати, он не был так важен, потому что хорошие операторы те фильмы не снимали. У нас же были хорошие операторы. Для них главное – общий план, они его ставили сутками. Урусевский мог ждать лучик солнца часами. Зачем мне «новую волну» вспоминать? Это был всего лишь эксперимент в кино, который «подняли» наши критики во главе с Юреневым.

 

Глеб Панфилов.

Первый фильм французской «новой волны» я увидел в 64‑м, на Высших режиссерских курсах, на которых тогда учился. И, надо сказать, он на меня произвел огромное впечатление. Это был фильм Годара «На последнем дыхании». Потом посмотрел картины Франсуа Трюффо «400 ударов», Клода Шаброля «Милашки» и Аньес Варда «Привет, кубинцы!», интересно смонтированную из фотографий. И они мне тоже очень понравились. Вообще «новая волна» – это «синема‑верите», фильмы, снятые на натуре, без декораций, с неизвестными актерами. Все это совершенно не походило на то, что в то время снималось у нас, и на молодых людей, пришедших тогда в кино, произвело огромное впечатление. «Новая волна» – явление неоднородное, многослойное. Все ее режиссеры – индивидуальности, и фильмы их, при некоей общности, очень отличаются друг от друга. Я отношу к «новой волне» и «Шербурские зонтики» Жака Деми. Его имя тоже возникло в недрах «волны». В 1983 году, когда я был членом жюри на Венецианском кинофестивале, в конкурсе показывали фильм Годара «Имя: Кармен». И, отдавая дань уважения его первым фильмам, мы ему присудили «Золотого льва», хотя в конкурсе участвовали картины не менее достойные. Председателем жюри был Бертолуччи, а первым высказал мысль отметить вклад Годара я и поразился тому единодушию, с каким меня поддержали. Годару дали приз как авангардисту номер один, причем до того он, оказывается, не получал ни одной премии. Мои зрительские и режиссерские симпатии абсолютно совпадают. То, что нравится мне как зрителю, отвечает и моему режиссерскому вкусу. Но, знаете, сейчас мой интерес ко всему этому ослаб. Именно в начале пути это было интересно: нет тяжеловесных декораций, играют неактеры, новые герои, сюжеты взяты из жизни вокруг тебя. Тогда это на меня, конечно, повлияло, я ведь тоже принес в кино новый взгляд, новую героиню, и дух «новой волны» в моем первом фильме «В огне брода нет» ощущается. Но это ни в коем случае не было копированием. Французская «новая волна» оказала тогда влияние на все наше поколение. Так же, как итальянский неореализм повлиял на режиссеров более старшего возраста – Хуциева, Кулиджанова, Венгерова. Причем и «новая волна», и неореализм имели мировое значение. Но когда я пришел в кино, к неореализму уже привыкли, а влияние «новой волны» казалось более свежим. Не изменилось. Теперь это классика.

 

Эльдар Рязанов.

Я посмотрел впервые фильмы «новой волны» примерно тогда же, когда они стали выходить на экран. Но многие из них уже не помню, а для меня это самый важный показатель. Наибольшее впечатление произвел фильм Годара «На последнем дыхании». Это была новая эстетика, новые актеры. Фильм изменил наше представление об отношениях между кинематографом и действительностью. Таким же незабываемым оказался фильм Ламориса «Красный шар». Он привлекал нежностью, которой был пронизан, поэтичностью, очаровательным флером, неповторимой аурой. Понравились и «400 ударов» Франсуа Трюффо, и «Зази в метро» Луи Маля. А вот «В прошлом году в Мариенбаде» Алена Рене произвел впечатление странное – фильм мне показался претенциозным и немного скучным. Вообще я люблю традиционное кино. И больше всего Рене Клера, мне близки его нежность к человеку, потрясающее умение работать с артистом, умение «пропитать» фильм любовью, сердечностью. Его талант неувядаем. Человек, который сделал фильмы «Под крышами Парижа» и «Большие маневры», такие разные и такие каждый по‑своему совершенные, с моей точки зрения – гений. Еще мне очень нравится Марсель Карне, потрясающий режиссер. Эти режиссеры мне ближе всех, они трогают меня как зрителя, а это главное. Практически «новая волна», в отличие от итальянского неореализма, на меня никак не повлияла. Росселлини, Де Сантис, Джерми, Висконти, Де Сика «сняли» наши штампованные представления о жизни гораздо раньше французской «новой волны». Мне кажется, что неореализм – самое важное направление в кинематографе ХХ века. Что было главным в нем? Интерес к обыденной жизни. Любовь к человеку, которая пропитывает все. «Дорога надежды», «Рим, 11 часов», «Рим – открытый город», фильмы раннего Антониони (когда у него не было еще зауми) – итальянцы распахнули нам окно в жизнь и в душу простого человека. Мое отношение к тем фильмам не изменилось. Я всегда много работаю, и времени, чтобы смотреть кино, не остается. Может быть, если бы я сегодня увидел старые картины «новой волны», мое мнение изменилось бы.

 

Андрей Смирнов.

Наверное, в начале 60‑х я посмотрел в Белых Столбах фильм «На последнем дыхании». Впечатление было абсолютно шоковое. Мы были молодым поколением режиссеров, которые только начинали делать свои собственные картины, и нам, конечно, не нравился отечественный кинематографический контекст. Казалось, что и мастерства в нашем кино маловато, зато слишком много лозунгов. Такие фильмы, как «Летят журавли» и «Баллада о солдате», были исключением. Нам еще только предстояло найти свой собственный кинематографический язык, и потому так интересно было смотреть фильмы «новой волны». Более всего лично меня поражал Годар – за ним ощущалась колоссальная внутренняя свобода, к которой каждый из нас подсознательно стремился. И этой свободе соответствовало его колоссальное знание кинематографа и умение владеть практически всеми его средствами. В годаровских фильмах новизна, новое дыхание сказывались буквально во всем. Прежде всего, в выборе героя (поведение в кадре которого блестяще выстроено), в монтаже, с одной стороны, стремительном, с другой – постоянно «останавливающемся» рассказе. Это был совершенно новый монтажный прием. О фильме «На последнем дыхании» я могу говорить бесконечно. Он наиболее ярко отражает стремление «новой волны» обновить язык кинематографа, который, сложившись в 30‑е годы, до 50‑х был неизменен. В той или иной степени все это можно сказать и о фильмах Трюффо, Шаброля, Рене. Поэтому впоследствии поиски кинематографического языка уже не могли не учитывать открытия «новой волны». В общем, на наше кино «новая волна», по‑моему, не оказала никакого влияния. Ведь мы существовали в том идеологическом контексте, в котором воспользоваться открытиями «новой волны» было невозможно. И самое вредное, что было в нашей цензуре, – она вмешивалась в стилистику картин, ломала язык. Вкусовые пристрастия чиновников в первую очередь сказывались на стилистике кинематографа. У французов формальная сторона всегда была более тщательно разработана, более изощренна. А наших режиссеров больше заботила внятная история, сюжет. Тех, кто обращал внимание на стилистику, было мало: Тарковский, Кончаловский, Шенгелая, Иоселиани. Потому на нашем кинематографе уроки «новой волны» не отразились. С тех пор я не пересматривал фильмы «новой волны», не сложилось. Конечно, они вспоминаются, но впечатления остались еще те, от тех первых просмотров.

 

Сергей Соловьев.

Помню, как нас во ВГИКе возили в Белые Столбы смотреть фильмы «новой волны». Почему‑то они тогда, в середине 60‑х, считались полузапретными. В Белых Столбах был маленький зал – домик среди берез, – в нем было слышно, как стрекочет проектор в аппаратной. И у меня фильмы «новой волны» так и остались в подсознании связанными с этим стрекотом. К восприятию фильмов «новой волны» я тогда был уже готов, потому что еще до ВГИКа, лет в пятнадцать (я поступил в институт очень рано, в шестнадцать лет), я уже много раз посмотрел «400 ударов», которые произвели огромнейшее впечатление. У меня сложился очень странный набор любимых фильмов: «Летят журавли» (естественно, как и для всего моего поколения), «Дама с собачкой», «Мы из Кронштадта», «Сена встречает Париж» Йориса Ивенса и «400 ударов». Все эти фильмы каким‑то странным образом у меня в голове уравновешивали и дополняли друг друга. Были естественным критерием хорошего. С этим запасом впечатлений от художественного кино я и пришел во ВГИК. Когда мы стали ездить в Белые Столбы, то мой «набор» пополнился другими картинами «новой волны» – в него сразу «лег» фильм «Стреляйте в пианиста» Трюффо, с совершенно изумительной актерской работой, с очень тонкой и сложной драматургией, с совершенно волшебными подробностями. Я до сих пор помню эпизод, где герой ищет книги, которые оказываются о том, как приобрести мужественность. Бесчисленное количество раз я смотрел и фильм «Жюль и Джим». Еще большое впечатление произвела картина Годара «Жить своей жизнью». А вот «На последнем дыхании» понравилась меньше. Почему? Сам не могу себе объяснить. В мой «большой джентльменский набор» любимых фильмов входил тогда и Антониони той поры – «Приключение», «Ночь», «Затмение». А когда я стал снимать свои первые картины, то всю группу заставлял смотреть «400 ударов» и «Жюль и Джим». Мы смотрели их не для того, чтобы что‑нибудь из них украсть, они были для нас своеобразным камертоном. Но дальше, когда «новая волна» как таковая закончилась, мне до последних дней его жизни был бесконечно интересен Трюффо. И бесконечно интересно развитие идей «новой волны» в постнововолновское время – как сохраняется индивидуальность, когда направление перестает существовать, когда форма себя исчерпала и началось какое‑то новое кино, а индивидуальность сохранилась. Самой важной в «новой волне» была изобразительность. Столько же для «новой волны», как Трюффо, Годар, Шаброль, сделал и их главный оператор Кутар. Необыкновенно художественная фотография, высочайших художественных свойств, не имеющая ничего общего с фотографией предыдущего поколения французского да и мирового кинематографа. Кутар покупал высокочувствительную фотопленку в магазине, склеивал ее в длинный рулон и снимал на ней, чтобы уйти от искусственного павильонного освещения. Это создавало удивительно нежную и тонкую изобразительную ауру его шедевров черно‑белого изображения. Я их смотрел на монтажном столе. У Антониони той поры каждая клетка картины представляла совершенно замечательное светотональное фотографическое произведение. То же самое и у Кутара. У него какой кадр ни возьми – изумительная светотональная фотография высокого художественного качества при абсолютной новизне операторской технологии. И еще на меня произвело впечатление отношение Трюффо к кино. Великий Трюффо, может быть, самый правдивый из всех, кто делал фильмы о кино, из всех, кто писал о кино. У меня была рецензия на фильм «Американская ночь», которая называлась «Любовь без вранья». И действительно, у Трюффо самая честная, самая точная история кино. В ней на самом деле присутствует любовь без вранья: что такое кино, за что я его люблю? Расскажу случай, который произошел с одним из режиссеров «новой волны», не помню, с кем именно – то ли с Трюффо, то ли с Годаром, не важно. Когда этот режиссер разбогател, он решил снимать «как люди», и сказал своей группе: «Хватит мотаться по улицам, как клошары, давайте наймем нормальную студию». Наняли и построили в ней павильон. Первый раз нововолновец построил павильон в ненавистных ему интерьерах профессиональной студии. Причем с самого начала Кутар отказался от отъемной стены, сказав, что она ему будет только мешать. Поставили четыре стены. Дальше пришел режиссер и велел все обрабатывать до такой степени абсолютной натуральности, так, что к кранам подвели воду, к газовым горелкам газ, к электролампочкам электричество, а к унитазу сделали слив. За окнами не стали делать фоны, потому что все равно видно, что они нарисованы. Решили просто замерить на натуре интенсивность света и воспроизвести его в павильоне. Потом стали репетировать с актерами. Анна Карина должна была лечь на кровать. Она легла и говорит: «А что это потолка‑то нет? Что там за дырка вместо него? Я не могу так». Пришлось делать потолок, и тогда все поняли, что больше никогда в павильоне они снимать не будут. Я эту историю почему рассказал? Это своеобразная притча о чистоте стиля, чистоте приема. Прием нельзя имитировать. «400 ударов», «Жюль и Джим» – необыкновенно нежные и сущностные картины. Мировой андерграунд после «новой волны» весь «мозгляческий», весь концептуальный. «Новая волна» – последний андерграунд века, который сохранил исключительно трепетную и возвышенную душу. Ее фильмы освящены живым человеческим чувством, и все андерграундные приемы направлены на то, чтобы сохранить эту живость, трепетность и красоту чувств. Будучи необыкновенно мощной концептуальной системой, «новая волна» останется в памяти как удивительное явление искусства, как свидетельство жизни человеческой души, а не как проявление тех или иных формальных концепций. Не могу говорить за других, а на меня «новая волна» оказала огромное влияние, но не непосредственное, а опосредованное. Несмотря на традиционно сложные отношения художника и власти, в общем‑то, мы в Советском Союзе жили в тепличных условиях государственного кинематографа. Сама по себе имперская конструкция кинематографа, имперские наказания или имперские поощрения не создавали ту ситуацию необходимости, которая возникла во Франции для молодых режиссеров, в свое время образовавших «новую волну». Я своим студентам во ВГИКе говорю: «Ребята, перестаньте смотреть Голливуд. Смотрите итальянский неореализм и французскую «новую волну». Там все живое». И я был бы очень рад, если бы на моих студентов именно сейчас непосредственное влияние оказали и «новая волна», и итальянский неореализм. С годами мои впечатления только обострились. Я пересматриваю те фильмы нечасто, но вот недавно, выключая видео, машинально переключил кнопку на телевизор и вдруг услышал музыку из «400 ударов». Думаю: посмотрю десять минут. И досмотрел до конца с огромным наслаждением.

 

Петр Тодоровский.

Точно уже не помню, когда я впервые посмотрел фильмы французской «новой волны», где‑то на фестивалях. Все это было фрагментарно, не все мы тогда могли такое посмотреть. Что особенно привлекало? Режиссеры «новой волны» были личностями, никто ни на кого не был похож. И все‑таки они были единомышленниками. Что‑то общее у них имелось. Люди одного поколения, похожего образования, они по‑новому взглянули на жизнь Франции и Парижа, который очень любили. Из всех режиссеров французского авангарда 60‑х годов мне ближе всех Франсуа Трюффо, к сожалению, он рано ушел из жизни. Я очень его люблю, а фильм «400 ударов» просто остался со мной на всю жизнь. Думаю, что это его лучшая картина. «Американская ночь» награждена «Оскаром», «400 ударов» нет, но это такой выплеск режиссерского понимания того времени, той жизни, отношений подростка и семьи. Еще люблю Шаброля. Из того, что я у него видел, лучший фильм – «Милашки», с неожиданным финалом. На мой взгляд, Шаброль схватил что‑то существенное из той же парижской жизни. Меня поразило композиционное построение этой вещи – такой чувственный фильм с такой сильной любовью, и вдруг выясняется, что герой – маньяк. Вспоминаю и «В прошлом году в Мариенбаде» Алена Рене – гениальная, своеобразнейшая картина, очень интересно решенная композиционно. Мы ничего подобного до этого не видели. Помню, как только посмотрел ее, сразу побежал во ВГИК взять на кафедре сценарного мастерства режиссерский сценарий Алена Рене. Прочитал. Точность – кадр в кадр. Он так точно работал и все записывал – каждый шаг, каждый поворот. Совершенно удивительный режиссер. А какая у него «Хиросима, любовь моя»! И, конечно, всегда поражал Годар, своеобразный, неповторимый, что бы ни делал. Я был на кинофестивале в Венеции, где он представлял свою картину «Безумный Пьеро». Ее просто освистали, в зале кричали, что это выдуманная, высосанная из пальца история – герой, которого играет Бельмондо, кончает жизнь самоубийством, обвязавшись пиротехническими шашками и взорвав их. Годар же, видимо, зная себе цену, никак не реагировал на эти свисты. Но, конечно, самая живая его картина – «На последнем дыхании». Здесь он первооткрыватель – особенно необычен рваный монтаж, выражающий характер героя, его сущность. Безусловно, в мировом кинематографе французская «новая волна» – явление уникальное. Вдруг после итальянского неореализма возникло какое‑то новое кино. Трюффо из всех кажется более человечным и проникновенным и лично мне очень близким. Годару я просто могу завидовать, но сам бы так никогда в жизни не смог снимать. Когда смотришь его фильмы, то думаешь: как это он все, интересно, сделал? К тому же он очень своеобразно работает с актерами. Без сценария. У него есть какой‑то свой режиссерский план, и он уже на съемках говорит актерам: «Посмотрите направо, считайте до четырех или до пяти, посмотрите налево». И что в результате получается! Оказала ли французская «новая волна» на наше кино какое‑то влияние, не знаю. Даже если и так, то в те 60‑е годы вряд ли кто‑нибудь смог это проявить в своих работах. Потом, значительно позже, и у нас произошло полное освобождение и раскрепощение, когда уже можно было делать все что угодно, как, скажем, тот же Сокуров. Но в те времена я не могу вспомнить ни один советский фильм, который как‑то напоминал бы французскую «новую волну». Я очень часто вспоминаю какие‑то сцены из фильмов тех режиссеров французского авангарда, особенно когда начинаю работать над своим новым фильмом.

 

Владимир Хотиненко.

Я учился в архитектурном и даже не думал становиться кинорежиссером. Но очень любил кино и был настоящим киноманом. Смотрел все, что удавалось посмотреть, много читал о кино, «прокручивая» потом фильмы, о которых прочел, в своем воображении. Так и фильмы «новой волны» задолго до того, как увидел их на экране, сначала «прокрутил» внутри себя. У меня до сих пор сохранилась эта способность по фотографиям определять художественные достоинства картины. Первый фильм «новой волны» на экране я увидел только в 80‑е годы на Высших режиссерских курсах. Это была картина «На последнем дыхании» Годара. Самая поразительная из всего, что он сделал. Знаменитые длинные планы, резкий монтаж, новый герой. Хотя в это время такой герой уже не казался новым и впечатление от фильма, естественно, было не такое, как у тех, кто смотрел картину в 60‑е. Тем не менее было очевидно, что открытия Годара не устарели. Я знаю, что на некоторых фильм «На последнем дыхании», так же, как и другие фильмы «новой волны», производил впечатление, подобное удару грома, на меня – нет. Я относился к ним, как к закономерному открытию, безусловно, художественному, но в то же время почти научному, внятному и ясному. При этом надо сказать, что только первые фильмы «новой волны» действительно производили такое сильное впечатление. Странно, но непосредственного влияния фильмы «новой волны» на наше кино не оказали. Думаю, дело в том, что у нас есть свои мощные традиции. Настолько сами по себе мощные, что даже при всем восхищении «новой волной» и ее кинематографическими открытиями мы все‑таки больше наследуем им. Во всяком случае, я не могу назвать никого, на кого бы «новая волна» впрямую повлияла. Может быть, какой‑нибудь прозорливый киновед и назовет, но я не могу. Лично мне ближе всего Трюффо. «Жюль и Джим» – фильм совершенный, странный, с каким‑то особым ароматом. Я никогда не заимствовал чужие художественные приемы, но есть влияние непрямое, индуктивное, когда на тебя воздействует атмосфера, аромат картины. Так, на протяжении всей моей кинематографической жизни вокруг меня «летал» дух Трюффо, утонченный дух его картин. Но вообще‑то я бунюэлист, на меня самое большое впечатление, опять же сначала по фотографиям, произвел Бунюэль. Я даже думаю, что и режиссером стал отчасти оттого, что когда‑то мне попалась статья про Бунюэля и я увидел фотографию с его знаменитым глазом. Нет, мое мнение о картинах «новой волны» не изменилось. Ведь человек, изобретший колесо, по‑прежнему велик. То, что сделали французские режиссеры, не устарело. И не думаю, что когда‑нибудь устареет. Мое поколение было очень вдохновлено «новой волной». Кто‑то относился к ней более восторженно, кто‑то менее, но все ее обсуждали. Время было такое, о кино еще любили поговорить, поспорить. Сейчас я сам преподаю, и своим студентам пытаюсь внушить интерес к «новой волне», к ее художественным принципам, это же одна из ярчайших страниц истории кинематографа. Показываю фильмы и говорю: «Посмотрите, братцы, ведь это было снято очень давно, а как снято! Как просто и ясно они делали, как нагло, внятно и ярко. А вы мне тут сюсю‑мусю приносите. Стыдно.

 

Марлен Хуциев.

Я, к сожалению, видел далеко не все фильмы «новой волны». Самое сильное впечатление произвел фильм «400 ударов» – своим драматизмом, своей правдой. Понравился фильм «На последнем дыхании» – живой эстетикой, удивительным Бельмондо. Занятно была сделана «Зази в метро», своеобразно построенный цветной фильм, с интересными формальными решениями. «Новая волна» взорвала тот коммерческий середняк, который к тому времени стал процветать на экране и сейчас, кстати, опять заполонил его, оказавшись на редкость живучим. Но, если говорить откровенно, хотя я и отдаю должное «новой волне», мне ближе неореализм. Это мощное явление киноискусства. Я не могу сказать, что «новая волна» оказала на меня влияние. Наверное, потому, что такие принципиальные для нее картины, как «На последнем дыхании» и «400 ударов», я посмотрел уже после того, как сделал «Мне двадцать лет». Если и говорить о каком‑то влиянии, то это все‑таки неореализм. Впечатление было, как удар грома. Я еще учился в институте, когда у нас появились «Похитители велосипедов» Витторио Де Сики. Помню, как смотрел этот фильм жарким днем на дневном сеансе. Из зала вышел совершенно ошарашенный, картина меня просто поразила. Что мы тогда знали об Италии? Что она – наш противник в войне? Помните, у Светлова: «Молодой уроженец Неаполя, что искал ты в России на поле?» И вдруг стереотип разрушается, и перед тобой – панорама народной жизни, люди, у которых полно забот, трудная судьба. Я влюбился в эту картину раз и навсегда. Очень сильное впечатление произвели и фильмы «Дорога надежды» Пьетро Джерми и «Неаполь – город миллионеров» Эдуардо Де Филиппо. Но, конечно, на нас самое большое воздействие оказало наше довоенное кино. Потом, когда наш кинематограф стал «лакировочным» и мы начали подзабывать свои впечатления от довоенных фильмов, неореализм вернул нам это давно забытое ощущение жизни. Фильмы французской «новой волны» от неореалистических фильмов отличались явной композиционной организацией, точно выстроенной драматургией, более выраженным сюжетом. В центре фильмов «На последнем дыхании», «400 ударов», «Кузены» – конкретная, четкая история. Кроме того, в «новой волне» не было стилевого единства, ее фильмы очень разные, при том, что все режиссеры опирались на замечательный французский довоенный кинематограф – Рене Клер, Марсель Карне, Жан Ренуар… «Под крышами Парижа» Рене Клера – одна из самых моих любимых картин. Готов смотреть ее еще и еще раз. Или «Дети райка». Я испытываю какое‑то особое чувство, когда вновь пересматриваю эти фильмы. Надо сказать, что Карне тоже не избежал влияния «новой волны», поставив в конце 50‑х фильм о молодежи «Обманщики». Я помню, что в то время, когда писал сценарий «Мне двадцать лет», прочел сценарий Карне и удивился, насколько мы думали в одном направлении. Правда, сам его фильм заметно уступал сценарию. Новые впечатления, к сожалению, смывают старые. Если, скажем, я не стал хуже относиться к фильму «400 ударов» да и другие картины Трюффо продолжают производить на меня сильное впечатление, то «Кузены» кажутся теперь искусственно выстроенными, непонятно даже, почему этот фильм тоже считается «новой волной». Тем не менее «новая волна» остается «новой волной».

 

Григорий Чухрай.

Помню, как в 1967 году я вместе с Юткевичем был в Париже на дискуссии, которая проходила в рамках празднования пятидесятилетия Октябрьской социалистической революции. Сегодня думают, что раньше во всем мире было принято проклинать Октябрьскую революцию. Но на самом деле Советский Союз (и советский человек) котировался очень высоко. На той дискуссии выступали и католические священники, и коммунисты, и антикоммунисты, и ни один из них не сказал, что Маркс не гениальный человек. Все отдавали ему должное, все говорили о его колоссальном вкладе в человеческую культуру. Был там и Шаброль. В своем выступлении он особенно настаивал на том, что режиссеры «новой волны» презрели все старые культурные традиции Франции и с чистого листа стали создавать свои фильмы. Я с ним поспорил, сказав, что начать что‑либо с чистого листа невозможно. Ты человек своей культуры, ты на ней воспитан. Как бы ты от этого ни отказывался, в тебе живет твоя страна, и ты должен ею гордиться. Мы потом много беседовали с Шабролем. О чем? Он мне доказывал, что нужно отказаться от традиций и что героизма вообще нет – просто обманутые люди идут на смерть за интересы правителей. А я, прошедший всю войну, пытался ему доказать, что героизм есть и я его видел собственными глазами. Но на него мои доводы не подействовали, потому что люди верят только своему опыту. Теперь, когда я стал стариком, я это очень хорошо понимаю. Шаброль жил в покоренной немцами Франции, которую предало собственное правительство. И по‑другому думать не мог. А мы шли в бой и, как бы ни любили жизнь, считали, что есть вещи, которые дороже нее. Нас так воспитывали, и мы сохранили свои убеждения до сих пор. Сравнительно недавно ко мне подошел один военный и спросил, как без всякой идеологии заниматься патриотическим воспитанием молодежи. Я ответил: «А без нее невозможно воспитывать. Она из толпы формирует народ». Он был очень удивлен. Я же по‑прежнему считаю, что идеология – это великое дело. Что касается кино, то после войны в Италии появился итальянский неореализм. Для меня он стал праздником души. Я был просто влюблен в те фильмы. Позже фильмы французской «новой волны» тоже произвели на меня впечатление чего‑то нового (я видел и «400 ударов», и «На последнем дыхании»), но, если честно, они не очень мне понравились. Они показались снобистскими, в них было ярко выражено стремление к оригинальности во что бы то ни стало. Если я неореализм принял как что‑то родное, то тут этого ощущения не возникло. А когда посмотрел «В прошлом году в Мариенбаде», то понял, что это конец «новой волны», ее смерть. Я даже не смог досмотреть фильм Рене до конца, это было просто невозможно. Впечатление от «Мариенбада» у меня наложилось на другие фильмы «новой волны», и это тоже сыграло свою роль в моем отношении к ней. У нас очень любят восторгаться заграницей, у меня такого слепого восторга нет. И когда читаю, что «новая волна» очень многое дала кинематографу, что это была новая структура, что в ее фильмах, например, текст не совпадал с изображением, и так далее, и так далее, то всегда могу возразить, что в советском кинематографе все это было значительно раньше. Я был участником и членом жюри многих фестивалей, и очень хорошо знаю уровень европейского кинематографа того времени, вплоть до 70‑х годов. Наш кинематограф был гораздо сильнее. Я люблю его, да и наши западные коллеги относились к нему с уважением. Мне Де Сантис говорил, что он учился у советских кинематографистов и особенное влияние на него оказали фильмы Марка Донского. А у нас Марк Семенович Донской считался человеком, на которого вообще не надо обращать внимание. Когда я работал на Киевской студии, был такой случай: приехала делегация французов ознакомиться с тем, что делают коллеги украинцы. Им устроили «роскошный» прием – пирожные в суповых тарелках и теплое, пахнущее парикмахерской ситро. Стали рассказывать о студийных делах. Гости откровенно скучали – им называемые имена ничего не говорили. И вдруг в зал случайно заглянул Марк Семенович. Французы узнали его, вскочили, окружили, трогали руками – как же, живой классик! Наши не понимали, что происходит. По их мнению, Донской был обыкновенным режиссером, которого отправили к ним на студию в ссылку, потому что он переписывался с заграницей, а тут такой интерес. Думаю, что на более молодых режиссеров французская «новая волна» могла оказать некоторое влияние. Но на меня повлияла не она, а итальянский неореализм. Его фильмы для меня были критерием определенного уровня честности, определенного уровня мастерства и определенного отношения к простым людям. Но вообще к французскому кинематографу я отношусь с уважением, высоко его ценю – и довоенный, и послевоенный. Люблю фильмы с Габеном. Первый фильм с его участием, который я увидел – «У стен Малапаги», – мне так запал в душу, что и сегодня помню его очень хорошо, несмотря на то что с тех пор прошло больше полувека. Да, пожалуй, я сегодня отношусь к фильмам «новой волны» несколько по‑иному, потому что теперь понимаю, что она не могла быть другой в силу сложившихся обстоятельств. Конечно, «новая волна» внесла свой вклад в мировой кинематограф, как каждое оригинальное явление.

 

Михаил Швейцер.

Я не могу точно сказать, когда впервые увидел фильмы французской «новой волны», но помню, что это было в Белых Столбах. Мы имели обыкновение каждый раз, начиная новую картину, приезжать в Госфильмофонд и смотреть и новые фильмы, и классику, и немое кино, для того чтобы освежиться, вдохновиться. Никакой непосредственной, «служебной» цели у нас не было. Расширить свой кругозор, поучиться – вот, что хотелось. И нам любезно предоставляли эту возможность. Кто запомнился больше других? Годар, Трюффо, Рене. Впечатление от их фильмов было сильное – мы узнали, что существует другой кинематограф, более живой, непосредственный, тонкий, человечный, честный. Непосредственный, это очень важно. Возвращающий человека к истинным, искренним, настоящим отношениям. Без условных масок и условных сюжетных ходов. Быть может, подспудно фильмы «новой волны» каким‑то образом и входили в наш внутренний художественный и человеческий «багаж». Наверное, на людей восприимчивых они могли оказать и прямое влияние. Вполне возможно. Но у нашего кинематографа тех лет уже складывался свой особый путь, безусловно отличный от пути «новой волны». Но было и общее – искренность. И правда о человеке, и любовь к нему одновременно. Фильмы «новой волны» «вошли» в меня и живут в моей памяти. Я их, к сожалению, не пересматривал, но мои первые впечатления до сих пор остаются в клеточках моего серого вещества, они живы, они «работают».

 


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 282; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!