Ален Рене «В прошлом году в Мариенбаде». 5 страница



Бесконечность трактовок приводит к отсутствию единой верной. Фильм кружится в затейливом танце, повторяя фигуры, запутывая и опутывая. Он дробится в бесчисленных зеркалах, создавая отражение отражения, противоречит сам себе, логике и здравому смыслу. Фильм Алена Рене, в этом смысле, подобен неожиданно вспыхнувшей безумной картине, с каким‑то сюрреалистическим гимнастом у самого потолка, чьи ноги вылезают из верхней рамы зеркала – и все это отражается в зеркале и освещено ослепительно ярким электрическим светом, а может быть, Светом вашей души, как на полотне Веласкеса? Фильм подобен фантастической сцене, воплотившей игру внутреннего «я» официантки из бара Фоли Бержер. Он словно оживил, перевел на пленку грезы девушки, застывшей у стойки бара. На мой взгляд, этот сложный фильм вдохновлен картиной известного парижского импрессиониста конца XIX века. Девушка и есть зритель картины «В прошлом году в Мариенбаде», зритель, погрузившийся с головой во власть своих собственных ассоциаций, мастерски спроецированных на экране, ведь кинематограф не случайно называли еще Иллюзионом, а Голливуд – фабрикой грез, а Зеркало – это мистический предмет, расширяющий иллюзорно внешнее пространство и заставляющий нас пристально вглядываться в самих себя. По словам Алена Рене, его шедевр является пока еще крайне сырой и примитивной, но всё‑таки попыткой отобразить на плёнке процесс мышления. Фильм – это бесконечный сон разума, шифр, к которому не существует ключа, поиск черной кошки в темной комнате, словом, вселенская пустота, выходом из которой может быть ответ лишь на один вопрос: случилось ли всё‑таки что‑то в прошлом году в Мариенбаде? Или, склонился ли над официанткой бесподобный господин, чтобы прошептать ей слова любви, или так и застрял в рамках огромного таинственного зеркала, зеркала, порождающего иллюзии, этакого прообраза Иллюзиона.

 

Параллельный монтаж

 

Жаринов Е. В., Жаринов Н. Е.

 

Что такое параллельный монтаж? Этот термин (фр. montage – сборка) возник и упрочился в киноискусстве на заре его существования. По словам Л.В. Кулешова, известного кинорежиссера, кинокадр – это лишь буква для монтажа, являющегося «основным средством кинематографического воздействия»; в фильме значимы не сами по себе изображения, а их «комбинация», «сменяемость одного куска другим», система их чередования. Позже, в статье «Монтаж‑1938» С.М. Эйзенштейн писал: «Два каких‑либо куска, поставленные рядом, неминуемо соединяются в новое представление, возникающее из этого сопоставления как новое качество».

Монтаж здесь понимается как совокупность приемов кинематографической композиции, которая при этом мыслится как более значимая, чем предметы, попавшие в кинокадр.

Тарелка горячего супа, ребенок в гробу и девушка на диване глазами актера Мозжухина – голод, скорбь, желание. Точнее, не совсем глазами и не совсем Мозжухина, – так кинорежиссер и теоретик Лев Кулешов при помощи трех статичных планов, склеенных с одним и тем же портретом, доказывает, что содержание последующего кадра может полностью изменить смысл предыдущего. Так, в общем‑то, рождается кинематограф.

«Для того, чтобы сделать картину, режиссер должен скомпоновать отдельные снятые куски, беспорядочные и несвязные, в одно целое и сопоставить отдельные моменты в наиболее выгодной, цельной и ритмической последовательности, также, как ребенок составляет из отдельных, разбросанных кубиков с буквами целое слово или фразу», – писал Кулешов в 1917 году. Спустя несколько лет он проведет ряд экспериментов, описанных в «Искусстве кино» 1929 года и ставших хрестоматийными объяснениями двух главных функций кинематографического монтажа. Первый эксперимент назывался «Географическим» и содержал 6 кадров:

 

1. Актриса Хохлова идет по Петровке.

2. Артист Оболенский идет по набережной Москвы‑реки (оба улыбаются и идут навстречу друг другу).

3. Встреча у памятника Гоголю.

4. Белый дом в Вашингтоне.

5. Пречистенский бульвар, Оболенский и Хохлова уходят.

6. Оболенский и Хохлова поднимаются по ступеням храма Христа Спасителя.

 

Суть в том, что при правильной организации и направленности действий актеров в соседних кадрах монтаж создает иллюзию единого пространства и непрерывности действия – так, наблюдатели «географического» эксперимента оставались в полной уверенности, что Хохлова и Оболенский зашли в Белый дом.

Второй эксперимент – собственно, «эффект Кулешова», наглядно демонстрирующий, что сопоставление двух разных кадров может изменить их содержание: так, не меняющийся в лице Мозжухин, в зависимости от соседнего с ним кадра, то хочет супа, то скучает по девушке, то скорбит по мертвому ребенку.

 

1920‑е – золотые годы для теории кино, такого взрыва в этой области не происходило больше никогда. Отчасти, что очевидно, из‑за того, что кино было молодым искусством и нуждалось в развитии и самоопределении, отчасти – ввиду того, что во времена господства цензуры и диктатуры искусство из‑за ограниченности задач имеет свойство уходить в теорию, эксперименты и абстракцию, отчаянно пытаясь найти новый изобразительный язык. У кинематографа задача была, по сути, одна – пропагандистская, и свойства монтажа оказались для нее идеальным выразительным средством, а внутренняя организация фильма – способом самовыражения. И монтаж Кулешова, и знаменитый «монтаж аттракционов» Эйзенштейна, смысл которого заключался в том, чтобы путем сближения одного кадра с другим придавать их сочетанию некий третий смысл, создавая таким образом, строго говоря, метафору, были направлены на передачу смысла без буквальности. Смысл не заключен в кадре. Он возникает в сознании зрителя как результат монтажного столкновения. Альфред Хичкок на собственном примере объясняет, как с помощью монтажа можно преобразить добродушного дядю в пожилого извращенца, не меняя выражения лица героя.

Способы работы с пленкой, изобретенные Кулешовым и Эйзенштейном, разумеется, редко использовались в чистом виде, но положили начало эпохе монтажных экспериментов – режиссеры учились комбинировать приемы, подчиняя их собственным авторским методам. Больше всего агитационные возможности монтажа восхищали Дзигу Вертова, первым решившего отказаться от титров в качестве элемента литературного повествования и передавать смысл исключительно кинематографическими средствами – через приемы визуального сопоставления и ассоциативного монтажа. Его кинематограф – авангард на службе у режима, экспериментальные гимны труду, собранные из документальных фрагментов жизни советских граждан.

Эйзенштейн, тем временем, экспериментировал с концепцией режиссуры, утверждая, что в кино не должно быть ни главных героев, ни выраженного драматургического сюжета, а задача режиссера – собрать фильм на монтажном столе. Состоятельность такого подхода он убедительно продемонстрирует «Октябрем», но тяга к экспериментам в области символизма закончится «Бежиным лугом» – первым звуковым фильмом Эйзенштейна, который он настолько усложнил деталями, что из картины про коллективизацию сельского хозяйства фильм превратился в экспериментальное кино про конфликт поколений, где пионер символизировал новую Россию, а его злобный отец – старую. Съемки закрыли за 11 дней до окончания «по причине формализма и усложненности киноязыка».

Постепенно базовые монтажные приемы эволюционировали и трансформировались, становясь все более расплывчатыми – например, Всеволод Пудовкин построил на основе «эффекта Кулешова» свою собственную теорию монтажа, которой впоследствии пользовались чуть ли не все советские режиссеры: он комбинировал безэмоциональные лица героев с предметами и животными, концентрировался на деталях и уделял больше внимания не идеологическим посылам, а личным переживаниям героев. Но к этому моменту эксперименты Кулешова и Эйзенштейна в первозданном виде и вовсе сойдут на нет, окончательно растворившись в кинематографе, обязанном своим существованием переменчивому артисту Мозжухину. Им на смену придет эпоха соцреализма с ее белозубыми рабочими и загорелыми колхозницами, а эксперименты в области монтажа объявят наглядным примером опасного формализма.

«Эффект Кулешова» займет свое место в музее, где‑то между каменным топором и палкой‑копалкой: его будут изучать психологи и кинокритики (Андре Базен), им будут восхищаться, а иногда брать напрокат Хичкок и Кубрик и до сих пор в кино можно встретить его робкую тень. Как скажет Жан‑Люк Годар, один из лидеров другого поколения, одержимого теорией монтажа: «Монтаж сегодня ничто по сравнению с тем, что вкладывали в него русские режиссеры двадцатых годов. Все изображения, которые нам сегодня показывают, – ерунда и глупость».

Но как бы там ни было, а именно с освоения параллельного монтажа кинематограф и научился рассказывать нам всевозможные истории, как выдуманные, так и реальные. Мастерами‑рассказчиками по праву считались Эйзенштейн, Пудовкин, Довженко, Гриффит, Чаплин, Мурнау, Ланг, Дрейер и многие другие. Эти великие режиссеры исключительно в рамках архаического параллельного монтажа, который Годар затем назовет полной глупостью, и создавали золотой фонд немого кино, делая его по‑настоящему великим кинематографом. Но почему же все‑таки эта форма монтажа является архаической, близкой к фольклору и мифу? В.Я. Пропп, выдающийся отечественный фольклорист, в своих работах «Морфология сказки» и «Исторические корни волшебной сказки» прекрасно смог сформулировать механизм, в соответствии с которым действует любой архаический сюжет.

Сюжеты, основу которых составляют конфликты локальные и преходящие, изучены в литературоведении XX в. весьма тщательно. Пальма первенства принадлежит В.Я. Проппу. В книге «Морфология сказки» (1928) ученый в качестве опорного использовал термин «функция действующих лиц», под которым разумел поступок персонажа в его значимости для дальнейшего хода событий. В сказках функции персонажей (т. е. их место и роль в развитии действия), по Проппу, выстраиваются определенным образом. Во‑первых, течение событий связано с изначальной «недостачей» – с желанием и намерением героя обрести нечто (во многих сказках это невеста), чем он не располагает. Во‑вторых, возникает противоборство героя (протагониста) и антигероя (антагониста). И, наконец, в‑третьих, в результате происшедших событий герой получает искомое, вступает в брак, при этом «воцаряется». Счастливая развязка, гармонизирующая жизнь центральных действующих лиц, выступает как необходимый компонент сюжета сказки.

Трехчленная сюжетная схема, о которой говорил применительно к сказкам Пропп, в литературоведении 60–70‑х годов была рассмотрена как наджанровая: в качестве характеристики сюжета как такового. Эту ветвь науки в литературе называют нарратологией (от лат. narratio – повествование). Опираясь на работу Проппа, французские ученые структуралистской ориентации (К. Бремон, А.Ж. Греймас) предприняли опыты построения универсальной модели событийных рядов в фольклоре и литературе. Они высказали соображения о содержательности сюжета, о философском смысле, «который воплощается в произведениях, где действие устремлено от завязки к развязке. Так, по мысли Греймаса, в сюжетной структуре, исследованной Проппом, событийные ряды содержат «все признаки деятельности человека – необратимой, свободной и ответственной»; здесь имеет место «одновременно утверждение неизменности и возможности перемен <…> обязательного порядка и свободы, разрушающей или восстанавливающей этот порядок». Событийные ряды, по Греймасу, осуществляют медиацию (обретение меры, середины, центральной позиции), которая, заметим, сродни катарсису: «Медиация повествования состоит в «гуманизации мира», в придании ему личностного и событийного измерения. Мир оправдан существованием человека, человек включен в мир».

Классическая теория сюжета, в общих чертах сформированная еще в Древней Греции, исходит из того, что основными компонентами сюжетосложения являются события и действия. Сплетенные в действия события, как считал еще Аристотель, составляют фабулу – основу любого эпического и драматического произведения. Сразу отметим, что термин «фабула» у Аристотеля не встречается, это результат латинского перевода. В оригинале был «миф». Данный нюанс сыграл затем злую шутку с литературоведческой терминологией, так как по‑разному переведенный «миф» привел в новейшее время к терминологической путанице.

Единство фабулы Аристотель связывал с единством и завершенностью действия, а не героя. Другими словами, цельность фабулы обеспечивается не тем, что мы везде встречаем одного персонажа, а тем, что все персонажи втянуты в единое действие. Настаивая на единстве действия, Аристотель выделил завязку и развязку как необходимые элементы фабулы. Напряжение, по его мнению, поддерживается несколькими специальными приемами: перипетия (резкий поворот от плохого к хорошему и наоборот), узнавание (в самом широком смысле слова) и связанные с ним ошибки неузнавания, которые Аристотель считал неотъемлемой частью трагедии. Например, в трагедии Софокла «Царь Эдип» интрига сюжета поддерживается неузнаванием Эдипом отца и матери.

Кроме того, античная литература в качестве важнейшего приема построения фабулы часто использовала метаморфозы (превращения). Ими наполнены сюжеты греческих мифов, такое название имеет и одно из самых значительных произведений античной культуры – цикл поэм знаменитого римского поэта Овидия, представляющий собой поэтическое переложение многих сюжетов греческой мифологии. Метаморфозы сохраняют свое значение и в сюжетах новейшей литературы. Достаточно вспомнить повести Н.В. Гоголя «Шинель» и «Нос», роман М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита» и другие. Любители современной литературы могут вспомнить роман В. Пелевина «Жизнь насекомых». Во всех этих произведениях момент превращения играет принципиальную роль.

Аристотелевская схема «завязка – развязка» получила дальнейшее развитие в немецком литературоведении XIX века (прежде всего, это связано с именем писателя и драматурга Густава Фрайтага) и, пройдя ряд уточнений и терминологических обработок, получила известную многим со школы классическую схему строения сюжета: экспозиция (фон для начала действия) – завязка (начало основного действия) – развитие действия – кульминация (высшее напряжение) – развязка.

Сегодня любой учитель пользуется этими терминами, получившими название «элементы сюжета». Название не очень удачное, поскольку при других подходах в качестве элементов сюжета выступают совсем другие понятия. Однако это общепринято, поэтому едва ли есть смысл драматизировать ситуацию.

Принято выделять (вполне условно) обязательные и необязательные элементы. К первым относятся те, без которых классический сюжет вовсе невозможен: завязка – развитие действия – кульминация – развязка. Ко вторым – те, которые в ряде произведений (или во многих) не встречаются. Сюда часто относят экспозицию (хотя не все авторы так считают), пролог, эпилог, послесловие и так далее.

Но если абстрагироваться от всех этих сложных рассуждений и сконцентрироваться только на том, что параллельный монтаж, вопрошающий архаической событийную канву, унаследованную еще, по В.Я. Проппу, у волшебной сказки, несет в себе скрытый катарсис, то есть очищение и обретение через действие и потрясение высшего смысла, то становится совершенно ясным, как в рамках примитивного повествования мастерам немого кино удавалось создавать бессмертные шедевры, которые почти век спустя продолжают трогать нас и возвышать нашу душу.

Для анализа возьмем классику из классик, шедевр Чаплина «Огни большого города» и проанализируем его с точки зрения «работы» параллельного монтажа.

«Огни большого города» (ориг. City Lights: A Comedy Romance in Pantomime) – пожалуй, самый известный и лучший фильм Чарльза Чаплина. Были и другие концептуальные произведения у великого комика, но «Огни…» берут своей добротой, простотой и искренностью. Образ tramp (с англ. tramp – бродяжка) уже полностью отработан и выверен. Чаплин прекрасно двигается, полностью в такт музыке. Альфред Хичкок называл немое кино самой чистой формой кинематографа. Этот фильм – прямое доказательство утверждения Хичкока.

Помимо актера Чарли Чаплин также являлся режиссером, продюсером, сценаристом и композитором. Наверное, если бы он смог раздвоиться, то с удовольствием бы поработал оператором – энергии у великого комика было хоть отбавляй.

«Огни большого города – это предпоследний немой фильм Чаплина, содержащий, однако, звуковую дорожку с музыкой и звуковыми эффектами. Он снимался почти 3 года – с начала 1928 г. по конец 1930‑го. Съемки не раз прерывались, и причин тому было множество: триумфальное наступление звукового кинематографа, сомнения Чаплина, а чаще всего – методы его работы, в которых он стремился быть также свободен, одинок и независим от материальных обстоятельств, как писатель или художник. Количество экспонированного материала в 100–150 раз превышало хронометраж готового фильма.

Вдобавок ко всем приключениям Чаплин в самый разгар съемок решил заменить Вирджинию Черрилл на Джорджию Хейл, героиню Золотой лихорадки. От этой мысли ему пришлось отказаться. (В телепередачу Кевина Браунлоу включены пробы финальной сцены с Джорджией Хейл). Зато все сцены с пьяным миллионером он все‑таки переснял, заменив Генри Клайва на Гарри Майерза.

Как это всегда случалось с Чаплином, подобные условия работы – их можно с равным успехом назвать идеальными и экстравагантными (по сравнению с тем, как ведется работа над большинством других фильмов) – помогли автору обрести ту легкость и простоту совершенства, которая отличает его режиссерский стиль. Как отмечают многие исследователи, в особенности Пьер Лепроон (Pierre Leprohon, Chaplin, Nouvelles Éditions Debresse, 1957), «бродяга», который в этом фильме носит не только шляпу‑котелок и тросточку, но и относительно приличный костюм (до выхода из тюрьмы), является самым деятельным, самым трезвомыслящим и наименее мечтательным героем фильма. Он спасает жизнь отчаявшемуся пьянице‑миллионеру и помогает ему насладиться радостями дружбы (в те очень недолгие мгновения, когда тот способен их почувствовать). Он подпитывает любовные фантазии слепой девушки, помогает ей добиться выздоровления и достатка. Не увлекаясь в данном случае напрямую социальной сатирой, Чаплин, однако, выражает все социальное и сентиментальное содержание фильма в образах двух важнейших персонажей, встретиться которым так и не суждено, – миллионера и слепой девушки.

В первом образе Чаплин превосходно показывает эфемерность любых взаимоотношений между бедными маргиналами и состоятельными классами. Повседневный быт бродяги – постоянный контрастный душ, мучительный, как кошмар, вечная нестабильность и вечный страх. Все сцены в фильме связаны между собою мелодраматической канвой, которая становится как будто вечной мелодией картины, придавая ей цельность и связность, оберегая от абстракции, которая проникает в стиль Чаплина, начиная с первых же его полнометражных картин. Доверив двум персонажам заботу о выражении фундаментальных аспектов фильма, Чаплин дал себе возможность посвятить огромное количество сцен чистому бурлеску. (В этом отношении «Огни большого города» – последний фильм, где комическое дарование Чаплина торжествует с такой беззаботностью и с таким ярким азартом). Чистый бурлеск выходит на первый план в комическом описании неприспособляемости героя, особенно когда тот сталкивается не с каким‑либо отдельным человеком, а с группой людей, с целым классом или с некоей ситуацией, через которые он проносится, как метеор, в пространстве одного эпизода. Бурлеск, в частности, торжествует в эпизоде со свистком и в эпизоде боксерского матча.

Этот последний (гениальный) эпизод является одним из ключей к пониманию стиля Чаплина. Он состоит из очень длинных планов (учитывая количество передвижений персонажей). В нем нет ни единой склейки. Он обладает почти хореографическим ритмом, который крайне важен для эффективности гэгов. Ритм существует сам по себе и не нуждается в поддержке монтажными эффектами. Камера всего лишь фиксирует действие и отражает его, как в зеркале. В 1931 г. этот немой и звуковой фильм имел триумфальный успех у публики всего мира. При повторном прокате в 1950 г., когда немой кинематограф остался лишь далеким воспоминанием, успех был не менее триумфальным.


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 205; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!