ЛЕНИН СПОРТСМЕН. ИСТОРИЯ С РУЧНОЙ ПОВОЗКОЙ
Читая разные описания жизни Ленина, его биографии, да и подавляющую часть воспоминаний о нем, мы все время видим Ленина только в качестве производителя политических резолюций, организатора большевистской партии и Коминтерна, человека, занятого только борьбой и сокрушением инакомыслящих. Вы не найдете указаний на то, как жил Ленин вне политической сферы, каковы были его привычки, как он одевался и т. д. Все мелочи, входящие в жизнь всякого человека, в описаниях жизни Ленина обычно тщательно вытравлены. В результате получается не живая, а какая-то геометрическая фигура. А между тем, мелочи, связанные с характером, обычаями Ленина, именно потому, что одними прославляемый, проклинаемый другими, он уже вошел в историю XX века, — не менее интересны, чем мелочи, входившие в жизнь, например, Наполеона I.
Ведь на ход истории личность Ленина положила отпечаток, конечно, не меньший, чем Наполеон. Вот почему, в отличие от других авторов воспоминаний, мне хочется рассказать о некоторых известных мне «мелочах», кое-каких фактах, ничего не прибавляющих нового для характеристики «политика» Ленина, но интересных как черточки для портрета живого, а не «геометрического» Ленина.
Красиков, в день моего приезда в Женеву, представил меня Ленину следующими словами: «Смотрите, Ильич, на эту дохлую кошку. Можете ли вы поверить, что {121} этот человек имел лошадиные мускулы и подбрасывал десятки пудов?».
|
|
Конечно, я «не подбрасывал» и не мог «подбрасывать десятки пудов», таких Геркулесов в природе вообще нет, не было и не будет — это миф. Какой же вес я мог поднимать не тогда, когда после голодовки, стал «дохлой» кошкой, а до этого? Именно этот вопрос предложил мне Ленин, при одной нашей встрече.
— Правда ли, что вы легко могли поднимать десять пудов?
— Нет, это очень, очень далеко от истины. Самое большее, что я двумя руками поднимал вверх на вытянутых руках — было 7 пудов 20 фунтов. Это вес, который могут поднять не все атлеты, подвизающиеся в цирках, но это, конечно, значительно меньше рекордов прославленных атлетов.
— Если, — заметил Ленин, — вы могли над головой поднять 7 пудов 20 фунтов, значит могли бы поднять от земли наверное вдвое больше.
— Нет, это не так. Пробы поднятия от земли максимального для данного лица веса мне кажутся опасными. Так можно нажить грыжу. Следуя указаниям в Уфе моего монитера по атлетике С. И. Елисеева, держателя в то время (конец девяностых годов) всех мировых рекордов по поднятию тяжестей — я за это и не принимался. Один раз поднял от земли на немного 9 пудов и это было столь тяжело, что больше за такой номер я не брался.
|
|
Ленин меня слушал с явным недоверием:
— Здесь какой-то физический или физиологический абсурд! Не пойму, как же это так — поднимали над головою 7 пудов, а 9 пудов еле подняли с земли?
Объяснить этот факт с точки зрения «научной» я никак не мог. Мог лишь указать, что между максимальным весом, который умеючи можно двумя руками поднять вверх, и максимальным весом, поднятым от земли {122} совсем нет того огромного разрыва, который предполагает, так сказать, здравая сравнительная логика.
На этом наш разговор не кончился. Ленин меня крайне удивил (сколько раз он меня удивлял!), когда обнаружилось, что он немало интересуется спортом и разными физическими упражнениями. Он мне сообщил, что когда-то, в Казани, ходил в цирк специально, чтобы видеть атлетические номера и потерял к ним «всякое уважение», случайно узнав за кулисами цирка, что гири атлетов дутые, пустые и потому совсем нетяжелые. Разговор потом перешел к упражнениям, считающимся в атлетике основными, «классическими». Я взялся их показать Ленину, оперируя вместо штанги половой щеткой, которую он мне принес.
— Вот смотрите, Владимир Ильич, номер — первый. Вы берете штангу двумя руками, вот так, быстро подымаете ее на грудь и от плеча, толчком рук, ног, спины, усилиями всего тела, вскидываете наверх, держа ее там на вытянутых руках. Вот так. Этот номер называется толканием двумя руками.
|
|
Взяв половую щетку из моих рук, Ленин мастерски повторил, «скопировал» упражнение.
— Второй номер. На этот раз штанга не толкается от груди, а без всяких толчков медленно подымается, так сказать, выжимается. Поэтому это упражнение и называется выжиманием и оно много тяжелее первого. При нем крайне напрягаются бицепсы, трицепсы, мускулы плечевые и груди. Для облегчения можно корпус откинуть немного назад. Ноги должны быть раздвинуты для придания себе большей опоры. Если же приставить их одна к другой, встать, как говорят русские атлеты, в «солдатскую стойку», упражнение делается еще более тяжелым.
Ленин и это упражнение в солдатской стойке и без нее, проделал снова мастерски.
— Наконец, третье основное упражнение — {123} выбрасывание. Штанга берется на этот раз одной рукой (Ныне на международных чемпионатах практикуется выбрасывание двумя руками, а не одной. Как видите, я вводил Ленина в курс атлетики, следуя старинным правилам.) и должна быть быстро поднята вверх и там удержана. Ничего не выйдет, если пробовать взметывать ее вот так на вытянутой руке. Тут требуется следующий трюк.
|
|
Я показал какой. Два раза «трюк» не удавался Ленину, в третий он съимитировал его превосходно. Как раз в этот момент на ступенях, шедших в кухню-приемную, где мы находились, я увидел Елизавету Васильевну — мать Крупской. Смотря на наши упражнения с щеткой и держа платок у рта, она тряслась от хохота. Заметил ее и Ленин.
— Елизавета Васильевна, не мешайте нам, мы занимаемся очень важными делами!
При встрече чрез несколько дней Елизавета Васильевна мне сказала:
— Неправда ли, какой Владимир Ильич ловкий? Прямо удивительно, как он схватывал всякие ваши штуки с щеткой. Володинька во всем ловкий. Пуговица у него где-нибудь оторвется, ни к кому не обращаясь, он сам ее пришьет и лучше, чем Надя (Крупская). Он и ловкий, и аккуратный. Утром, прежде чем сесть заниматься, всюду с тряпкой наводит порядок среди своих книг. Если ботинки начнет чистить — доведет их до глянцу. Пятно на пиджаке увидит — сейчас же принимается выводить.
Беседуя с Лениным, я понял, откуда у него такая крепко сложенная фигура, бросившаяся в глаза при первой с ним встрече. Он был настоящий спортсмен с большим вкусом ко всей гамме спорта. Оказалось, что он умел хорошо грести, плавать, ездить на велосипеде, кататься на коньках, проделывать разные упражнения на трапеции и на кольцах, стрелять, охотиться и, как я {124} мог убедиться, ловко играть на биллиарде. Он мне поведал, что каждое утро, полуголый, он проделывает не менее 10 минут разные гимнастические упражнения, среди них на первом месте, разведение и вращение рук, приседание, сгибание корпуса с таким расчетом, чтобы, не сгибая ног, коснуться пола пальцами вытянутых рук.
— Эту систему упражнений я сам себе установил уже много лет. Не гимнастирую только, когда, работая ночью, чувствую себя утром усталым. В этом случае, как показал опыт, гимнастика не рассеивает усталость, а ее увеличивает.
Ленин несомненно заботился о своем здоровье и для него упражнения, гимнастика были не просто удовольствием, как у меня, а одним из средств укрепления здоровья. Впрочем, он и сюда подходил с точки нужд революции. В этом отношении очень характерны следующие слова, которые я от него услышал. После многодневной голодовки в Киевской тюрьме я долго не мог поправиться. Ленин, узнав об этом от Красикова, — спросил меня: что сказал доктор, какие лекарства он дал? Денег у меня не было, к доктору, кроме одного раза, я не ходил, но не стал это объяснять Ленину, а только сказал: у доктора не был. Ленин посмотрел на меня — другого выражения не нахожу — с какой-то брезгливостью, с которой относятся, например, к человеку грязному или дурно пахнущему.
— У доктора не были? Это уже совсем некультурно, это уже замашки Чухломы. Попрошу Красикова, чтобы он насильно свел вас к доктору. Здоровье надо ценить и беречь. Быть физически сильным, здоровым, выносливым — вообще благо, а для революционера обязанность. Допустим вас выслали куда-нибудь к чорту на кулички в Сибирь. Вам представляется случай бежать на лодке, это предприятие не удастся, если не умеете грести и у вас не мускулы, а тряпка. Или другой {125} пример: вас преследует шпик. У вас важное дело, вы обязательно должны шпика обуздать, другого выхода нет. Ничего не получится, если нет силёнок.
О гимнастике и физических упражнениях мы потом неоднократно говорили с Лениным. Он как-то мне рассказывал, что, живя в Самаре, несколько раз совершал на лодке один, без компаньонов, четырехдневное путешествие по Волге, по маршруту, названного самарскими любителями лодочного спорта «кругосветкой». Из Самары нужно было спуститься вниз по Волге, огибая Жигули, следуя по излучине реки, так называемой — Самарской Луке. Километров 70 от Самары на правом берегу Волги у села Переволоки лодка перетаскивалась в речку Уса, текущую позади Жигулей, параллельно Волге, но в обратную сторону и впадающую в Волгу выше Самарской Луки, почти напротив г. Ставрополя. Выплывая на Волгу, отсюда возвращались в Самару.
«Круговое» путешествие не было трудным: по Волге, и по Усе все время были вниз по течению. Трудно было «волочить», перетаскивать лодку от села Переволок в Усу, кажется — около трех километров. Как Ленин справлялся с этой задачей и был ли он в состоянии один без помощи других — волочить лодку — мне осталось неизвестным. Я тогда не очень об этом его расспрашивал, плохо представляя себе и всю эту «кругосветку», и самый трудный момент ее — перетаскивание лодки. Стоит напомнить, что недалеко от того места, где из Усы Ленин выплывал на Волгу — ныне строится Куйбышевская гидроэлектростанция, «самое большое, по словам советской прессы — гидротехническое сооружение мира».
О всяких физических упражнениях Ленин мог разговаривать только со мною. С кем другим? Для других компаньонов Ленина эта область была столь же неведома, далека, чужда, как вязание чулок или вышивание на пяльцах. Ведь это было 48 лет назад. Теперь не то.
{126} Теперь спорт не только вошел в жизнь, а подмял и оседлал ее. О подвигах боксеров радио иных стран рассказывают, как о великих исторических событиях. Организация спорта стала государственной заботой, спорт создал целую новую индустрию, профессии монитеров, огромную специальную прессу. В своем увлечении боксом и футболом, в преклонении и восхищении пред боксирующим кулаком, мускулами ног у пловца или прыгуна, почтением неизмеримо большим, чем пред мозгом, интеллектом, часть человечества стала загадочной... К чему это ведет?
Я забыл указать, что, помимо уже перечисленных спортивных способностей, Ленин был еще превосходным, неутомимым ходоком и, в частности, в горах. Я участвовал в трех прогулках с Лениным в ближайшие к Женеве горы. В первой, кроме Ленина и Крупской, приняли участие только что приехавший из России А. А. Богданов с женой и Ольминский. От этой прогулки запали в память два момента: во-первых, страсть, с которой защищал Ленин свою позицию на партийном съезде, убеждая Богданова немедленно, не теряя дня, броситься в атаку на меньшевиков. Другой момент — когда, став на выступ горы, как на кафедру, он вдруг стал декламировать стихотворение Некрасова:
Буря бы грянула что ли,
Чаша с краями полна,
Грянь над пучиною моря,
В поле, в лесу засвищи.
Чашу вселенского горя
Всю расплещи!
Все очень аплодировали Ленину и больше всех Крупская. Аплодировал и я, но почему-то чувствовал себя неловко. Может быть, потому, что пафос Ленина в данном месте и данном обществе показался несколько неуместным и театральным, тем более, что «поза» была {127} чужда Ленину. В двух других горных прогулках компаньоном Ленина и Крупской был я один. От продолжения их я был принужден отказаться. Поспевать за Лениным, карабкаясь по горным тропинкам, я, не совсем оправившийся от последствий голодовки, — не мог. Я был обузой. Ленин и Крупская часто останавливались, поджидая меня. «Живы? Не упали?» — кричал мне Ленин. Отправляясь на прогулку в горы, Крупская, однажды, по настоянию Ленина, взяла с собою колбасу, крутые яйца, хлеб и печенье. Соль для яиц забыла взять, за что получила «выговор» от Ленина.
Во время пикников, прогулок, когда нет стола, тарелок, вилок и т. д. — как с пищевым добром управляются люди? Полагаю, со мною согласятся, если скажу, что поступают следующим образом: отрезают кусок хлеба, кладут на него кусок колбасы и сделанный таким образом «сандвич» откусывают. Ленин поступал по-другому. Острым перочинным ножиком он отрезал кусочек колбасы, быстро клал его в рот и немедленно отрезав кусочек хлеба подкидывал его вдогонку за колбасой. Такой же прием он применял и с яйцами. Каждый кусочек, порознь, один за другим, Ленин направлял, лучше сказать, подбрасывал в рот какими-то ловкими, очень быстрыми, аккуратными, спорыми движениями. Я с любопытством смотрел на эту «пищевую гимнастику» и вдруг в голову мне влетел образ Платона Каратаева из «Война и Мир». Он всё делал ловко, он и онучки свои свертывал и развертывал — как говорит Толстой — «приятными, успокоительными, круглыми движениями». Ленин обращается с колбасой, как Каратаев с онучками. Кусая сандвич, я эту чепуху и выпалил Ленину. Это не умно? Но каждый из нас, лишь бы то не повторялось слишком часто, имеет право изрекать и делать глупости.
До этого не приходилось слышать Ленина громко хохочущим. У меня оказалась привилегия видеть его {128} изгибающимся от хохота. Он отбросил в сторону перочинный ножик, хлеб, колбасу и хохотал до слез. Несколько раз он пытался произнести «Каратаев», «ем, как онучки он свертывает» и не кончал фразы, сотрясаясь от смеха. Его смех был так заразителен, что, глядя на него, стала хохотать Крупская, а за нею я. В этот момент «старику Ильичу» и всем нам было не более 12 лет.
Из обихода Ленина были изгнаны всякие фамильярности. Я никогда не видал, чтобы он кого-нибудь хлопал по плечу и на этот жест по отношению к Ленину, даже почтительно, никто из его товарищей не осмелился бы. В этот день, когда, возвращаясь в Женеву, мы спускались с горы, Ленин, вопреки своим правилам, дружески тяпнул меня по спине: «Ну, Самсоныч, осрамили же вы меня Каратаевскими онучками»! Может быть это был кульминационный пункт периода «благоволения»?
Раз я коснулся мелочей, фактов из petite histoire Ленина — хочу рассказать еще об одном происшествии.
Перейдя нелегально границу в Польше, моей жене тоже удалось добраться до Женевы. В отличие от Кати Рерих приехала она совсем не для того, чтобы разобраться, — кто прав, кто виноват — большевики или меньшевики. К с.-д. партии она никогда не принадлежала. Она привезла немного денег, и я поспешил покинуть отель на Plaine de Plainpalais и от партийного содержания отказаться. Деньги, привезенные женою, быстро разошлись, нужно было поскорее найти заработок и, не находя ничего лучшего (жена была начинающей артисткой), она стала мыть посуду в столовой для эмигрантов, организованной Лепешинской. Имя это в СССР стало таким знаменитым, что на чете Лепешинских нужно обязательно остановиться.
О Пантелеймоне Николаевиче — его эмигрантской кличкой была Олин, жена его звала «Пантейчик» — {129} Ленин всегда говорил с добродушной усмешкой. Он очень скептически относился к литературным способностям и желанию Лепешинского писать и часто говорил, что «в товарище Олине сидит Обломов, в уменьшенном размере, а всё же Обломов». Может быть, поэтому Лепешинский при всей его верности «Ильичу» не сделал большой карьеры после октябрьской революции. Его сажали на места, не требующие инициативы и большой ответственности. Он был малозаметным членом коллегии Комиссариата Народного Просвещения, потом членом Истпарта (истории партии), потом председателем МОПР — международного общества помощи жертвам революции. Какова его была судьба в последние годы и жив ли он — не знаю. Знаю только, что ему дали чин «доктора исторических наук».
Иной оказалась карьера его супруги. Она лауреат Сталинской премии, профессор, «выдающийся биолог», действительный член Академии Медицинских наук СССР. Ее имя фигурирует рядом с знаменитым садоводом Мичуриным («мичуринская биология») и «уничтожившим» учение Вейсмана, Менделя и Моргана академиком Лысенко, (доносчиком, погубившим многих больших ученых и в том числе ак. Вавилова). Не это удивительно, а то, что ее ставят почти рядом с таким знаменитым именем, как покойный академик Павлов! Вот докуда она возвысилась! Что же сделала она? За что такие почести?
Еще недавно, в 1930 г., в II томе «Большая Советская Энциклопедия» называла Р. Вирхова, выдающимся ученым, патологом, антропологом. Она писала, что он заложил фундамент «грандиозного по своему значению создания целлюлярной клеточной патологии», дал «ряд замечательных исследований по сифилису, проказе, опухолям, о животных и растительных паразитах и т. д.», основал «знаменитый архив патологии, физиологии, клинической медицины».
Ныне советская печать {130} сообщает, что после опубликования в 1950 г. работ Лепешинской — всё учение Вирхова потрясено, уничтожено до тла. Оно «отнесено к идеалистическим установкам реакционных буржуазных ученых». По ее собственным словам, Лепешинская нанесла Вирхову «сокрушительный удар». «Советская наука, — недавно писала она, — непосредственно руководимая Сталиным, превзошла достижения науки за пределами нашей страны (см. Литературную Газету № 20 сент. 1951 г.). Будучи профаном в биологии, не могу иметь даже малейшее суждение о ценности открытий Лепешинской и ее «сокрушении» Вирхова... Но взлет Лепешинской на вершины науки меня повергнул в крайнее удивление.
Я хорошо знал Ольгу Борисовну Лепешинскую в Женеве, где в течение многих месяцев мог ежедневно видеть ее, приходя завтракать в весьма умело ею организованную столовую. «Пантейчика» она посылала с корзинками для закупки провизии, сама изготовляла из нее — обычно одно и тоже меню — борщ и рубленые котлеты, а помощницами у нее были Аня Чумаковская и моя жена: они чистили овощи, подавали к столу, мыли посуду. Сколько получала Чумаковская — неизвестно, моя жена за работу, минимум 6 часов, получала вознаграждение натурой: завтрак для себя и другой для меня, причем для поедания причитающейся мне порции, я, по указанию Ольги Борисовны, должен был приходить лишь поздно, после того как уже удовлетворены товарищи — за еду платящие. Они были, так сказать, гражданами первого сорта, а я низшего порядка. Когда заготовленные для них блюда — всё те же котлеты — съедались, мне приходилось довольствоваться лишь увеличенной порцией борща, заготовлявшегося в огромном количестве и бывшим для бюджета столовой самым выгодным продуктом.
В 1904 г. Ольге Борисовне — (не представляю ее себе иначе как только вооруженной большой {131} зубочисткой!), было 33 года — ее 80-летие праздновалось в Академии в сентябре 1951 г. Лет десять пред этим она была на фельдшерских курсах и этим ее медицинское образование ограничивалось. Повышенным уровнем общего развития она никак не могла похвалиться и никаких позывов к наукам, в частности, к биологии — тогда не обнаруживала. Она была из категорий женщин, называемых «бой-бабой», очень практичной, с большим апломбом изрекающей самые простецкие суждения по всем решительно вопросам.
Ленин, узнав, что она хорошо зарабатывает в организованной ею столовой, заметил: «с нею (Ольгой Борисовной) Пантейчик не пропадет». До 1931 г., — а в то время, я лишь недавно попав заграницу, имел еще хорошие связи с Россией, — ни от кого не слыхал, что Лепешинская ушла в науку. Очевидно, ее чудесное, загадочное, для меня непонятное превращение в признанного партией и советской наукой «выдающегося биолога», «сокрушившего» учение Вирхова, произошло за последние 19 лет в царствование Сталина. И даже не за 19, а за 15 лет, в книжке А. Эмме «Наука и религия о возникновении жизни на земле» (Москва, 1951 г. стр. 92) — указывается, что работы Лепешинской в СССР «в течение пятнадцати лет не признавались, замалчивались и опорочивались сторонниками вирховианства» (т. е. Вирхова) (Лепешинская в № 1 «Правды» за 1951 г. пояснила, что ее великие открытия сделаны благодаря «руководству тов. Сталина».
«Выполняя предначертания Ленина и Сталина, советские ученые отстаивают в своей повседневной работе принципы большевистской партийности в науке. Этот принцип стал девизом не только для меня старого большевика (почему не старой большевички? Н. В.), но и для многих тысяч молодых научных работников, воспитанных партией Ленина—Сталина. Идеи Ленина— Сталина оплодотворили и вызвали расцвет многих отраслей наук... Диалектический метод, как учит товарищ Сталин (следующие строки Лепешинская списывает из «Краткого курса партии ВКП», Сталина — стр. 102, издание 1950 г., который их, в свою очередь, списал у Ленина), считает, что процесс развития следует понимать не как движение по кругу, не как повторение пройденного, а как движение поступательное, как движение по восходящей линии, как переход от старого качественного состояния к новому качественному, как развитие от простого к сложному, от низшего к высшему. Руководствуясь этими указаниями тов. Сталина, мы подошли к изучению происхождения сложных жизненных единиц-клеток из более простого живого вещества, из белковых тел способных к обмену веществ. Таким образом, экспериментально была опровергнута идеалистическая теория Вирхова (всякая клетка и все ее составные части могут происходить только от клетки путем делений и что вне клетки нет ничего живого) и создана новая диалектико-материалистическая клеточная теория, гласящая: всякая клетка из живого вещества и ниже клетки есть более простое вещество — живое вещество».).
{132} Одним борщом и котлетами, т. е. заработком жены — мы просуществовать не могли. Я тоже бросился в поиски заработка и после некоторых проб стал кое-что зарабатывать перевозкой багажа. Перевозил его на charrette à bras, ручной повозке, а нанимал ее у консьерж на улице Carouge, платя за пользование 20 сантимов в час. Главными моими клиентами, кроме иностранцев-туристов (их нужно было ловить при выходе из вокзала) были русские эмигрантки и студентки. Владимиров в брошюре «Ленин в Женеве и Париже», напечатанной в 1924 г. писал, что в Женеве среди большевиков в 1904 г. было «не мало» таких, которые, чтобы не погибнуть с голода, занимались перевозкой вещей. Владимиров превратил меня во множественное число. Никаких конкурентов по «извозу» у меня не было, кое-кто из большевиков даже считал, что заниматься таким делом, заменять собою лошадь, — «оскорбительно для человеческого достоинства».
Однажды во время какого-то собрания, на котором шел бой между социал-демократами и социалистами-революционерами, ко мне подошел (назовем его Петров: фамилию его прекрасно помню, но по некоторым причинам не хочу называть). Он приехал в Женеву {133} самым легальным путем, посещал университет, слыл за попутчика меньшевиков, жил не по-эмигрантски, будучи, как говорили, очень состоятельным человеком.
— Мне сказали, что вы занимаетесь перевозкой багажа. Не могли ли вы доставить вещи из пансиона, в котором сейчас живу, в другой пансион, на дачу, за Женевой. Могу предложить за это десять франков.
У меня дыхание сперло от такой блестящей перспективы. До сих пор, за уплатой аренды повозки, более двух франков и, разумеется, не каждый день, зарабатывать не приходилось. Десять франков на весах эмигрантского бюджета представлялись чем-то огромным!
— Вы приедете в мой пансион послезавтра в 12 часов дня. Мы с женою уже уедем на дачу на велосипедах, но все вещи будут собраны и вам останется лишь их погрузить.
— А далеко ли везти?
Петров выдернул из своей записной книжки листок и пометил адрес своего пансиона — avenue Petit, (боюсь ошибиться) и место назначения. Везти нужно было через весь город и двигаться дальше к франко-шейцарской границе, ориентируясь на Fernay. Это название меня хлестнуло: «Вольтер-патриарх Fernay!». Как раз несколько дней до этого, увидя у А. С. Мартынова книгу о Вольтере, я попросил ее мне дать и с большим интересом прочитал. Вольтер, разрушавший основы феодально-средневекового мировоззрения, поучавший, как малых детей, коронованные головы того времени, был весьма предусмотрительным и осторожным человеком.
Не доверяя коварному и злобному Людовику XV, он приобрел замок в Fernay на швейцарской границе с таким расчетом, чтобы в случае угрожающих ему неприятностей, в несколько минут очутиться в свободной Швейцарии. Как не позавидовать такому удобству! У нас с Катей Рерих таких удобств не было. Когда {134} Вольтеру что-либо казалось подозрительным, он набрасывая на себя плащ, брал подмышку ящичек с золотом и драгоценными камнями и вооружившись палкой с золотым набалдашником, просто перешагивал через границу. Раз дача Петрова, куда мне нужно доставить багаж, находится не так уж далеко от Fernay, воспользуюсь удобной оказией и побываю в жилище Вольтера. После прочитанной книги оно меня очень заинтересовало. Но вот вопрос: много ли вещей везти? Петров ответил: «Немного, на обычного размера ручной повозке они легко помещаются. Два ящика с книгами, три чемоданчика, кое-какие пакеты. Я оставлю достаточно веревок, перевязав вещи, вам будет легко их везти».[ОЦР лдн-к2]
Радужное настроение духа (перспектива заработка 10 франков), с которым через день я подкатил повозку к пансиону Петрова, сразу исчезло при виде груды вещей, назначенной к перевозу. «Ящички» с книгами оказались тяжелыми ящиками. Снести их со второго этажа и водрузить на повозку помог служитель пансиона. Чемоданов из толстой кожи, туго набитых бельем и разными вещами, очень тяжелых, оказалось не три, а помнится четыре или пять. А сверх того — тяжелые пакеты с одеялами, пледами, пальто. С ними долго пришлось повозиться. Когда все было нагружено на повозку, она превратилась в настоящий воз. Стало окончательно ясно, что обещанные франки не достанутся легко. Передвижение такого воза само по себе требовало силы, а тут были нужны дополнительные усилия, чтобы держать оглобки перегруженной повозки параллельно земле, иначе она опрокинется назад.
Я был уже достаточно опытен в перевозках, чтобы знать, что без отдыха, передышки в пути, при таком грузе не обойтись. А я не мог его иметь, если бы положил оглобли просто на землю. В части платформы повозки, обращенной к оглоблям, почему-то не было доски, груз мог бы отсюда скатиться вниз. Два раза я обращал на это {135} внимание владелицы повозки, на что она мне неизменно отвечала: «Не нравится повозка, — не берите». Отдыхать я мог бы, лишь опуская заднюю часть повозки на землю, но в такой позиции ее оглобли взметнутся почти вертикально и опустить их будет не легко. Меня это не смутило бы, будь то до голодовки в тюрьме, но теперь я чувствовал, что во мне что-то не ладится, что силы стало гораздо меньше и я далеко не был уверен, что мне при таком тяжелом грузе удастся справиться с повозкой. «Vous crèverez!» — убежденно сказал мне служитель пансиона. Однако, к данному положению, более чем к какому-либо другому, подходила пословица:
«Взялся за гуж — не говори, что не дюж». И я покатил.
Путь был долог. Там, где улицы были гладки, повозка шла тоже сравнительно гладко, на плохо замощенных приходилось напрягаться. Была весна. Солнце пекло немилосердно. На мне тяжелое черное пальто и в нем, под лучами солнца, я обливался потом, как взмыленная скачкой лошадь. А почему бы не снять пальто? В спешке бегства из Киева под руками не нашлось ничего подходящего, чем бы заменить форменную студенческую тужурку и совершенно износившиеся в тюрьме штатское одеяние. Мой друг Леонид, отбывавший повторный призыв на военную службу в качестве прапорщика, уступил мне свой военный мундир и его, когда после выхода из тюрьмы я провел день у проф. Тихвинского, лишь слегка приспособили под штатский облик. В этом одеянии, имевшем довольно странный вид, я приехал в Женеву и в полдень, на следующий день после своего водворения в отеле, появился к завтраку, к табельдоту. Красиков, великий насмешник, вытаращив глаза на мой мундир (он меня в нем не видел, приведя к Ленину, почти немедленно от него ушел) — решил меня «разыграть»: отведя в сторону хозяйку {136} отеля и так, чтобы я слышал, указывая на меня, стал шептать:
— Смотрите, это казак, это знаете ли страшные и дикие люди: они и свечки едят. Хозяйка бросила на меня испуганный взгляд:
— Зачем же, monsieur, есть свечи? Порции за завтраком достаточно большие. Пусть monsieur берет столько, сколько хочет.
Пришлось к ней подойти и поклясться, что я не казак и свечей не ем. На странноватый мундир — обратил внимание и Ленин настоял, чтобы на партийные деньги мне было куплено другое одеяние. Костюм я покупал вместе с П. А. Красиковым, деньги за него, — выбиралась дешевка, — были уплачены ничтожные, а соответственно деньгам было и качество материи. Оно было низко до крайности, особенно штаны стали быстро разлезаться, когда я занялся перевозками. Сколько ни чинила их моя жена, сколько ни ставила заплат, штанная конструкция еле держалась. Чтобы скрывать зияющие прорехи, я, выходя на улицу, невзирая на погоду, надевал черное пальто, полученное из эмигрантского фонда. Не снимал его и приходя к Ленину, и по этому поводу от Крупской, которая в эту пору уже стала на меня сильно коситься и злиться, выслушал следующее язвительное замечание:
— Удивительно глупо, что вы не снимаете пальто. Чего вы стесняетесь? Неужели вы думаете, что весь свет или кто-то на вас смотрит? Чем вы можете к себе привлекать? Не понимаю.
Свет на мои разорванные штаны, конечно, не смотрел. Будь это сейчас, я без малейшего стеснения в этих самых брюках мог бы прогуливаться на самых шикарных улицах Парижа, тем более, что в этом отношении Париж — город совершенно особый. Всякие экстравагантности там все видят, но никто и вида не покажет, что их заметил. Но что поделаешь, в Женеве я, {137} действительно «стеснялся» и предпочитал мучиться под солнцем в веригах тяжелого пальто, но дыр штанов «всему свету» не показывать. В этих веригах я и тащил мою повозку. Перетащив ее через мост, я двинулся по дороге, недалеко от которой жил Ленин. Вскоре я почувствовал, что дальше везти не могу. Руки и спина от усилий онемели. Я был так мокр, точно только что вылез из озера. Кое-как подкатив к тротуару в тень под дерево, против какого-то простенького кафе, я опустил повозку наземь. Как и нужно было ожидать, ее оглобли встали на-дыбы. Ну, и чорт с ними! Всё равно, нужно отдохнуть. В эту минуту в нескольких шагах от меня я увидел Ленина. На нем был люстриновый легкий пиджачок и он держал шляпу в руке. На его лице промелькнуло удивление, когда он увидел меня около воза-повозки.
— А где жена?
Я ответил с раздражением:
— При чем тут жена?
— Как причем? Вы ведь куда-то переезжаете? Мне стало смешно.
— Неужели вы думаете, что всё это добро мне принадлежит?
Я уже сказал, что Ленин крайне редко интересовался тем, что находилось вне партийного, политическо-идеологического сектора жизни его товарищей. Он, например, знал, что я покинул отель на Plaine de Plain-palais, но он ни разу не спросил меня, на какие средства я стал после этого жить. Совершенно естественно, что мне в голову не приходила мысль сообщать ему, что я занимаюсь «извозом». К партии и большевизму это никакого отношения не имело. На этот раз, изменяя себе, Ленин заинтересовался моим случаем.
— Пойдемте в кафе, вам нужно подкрепиться, — сказал он.
В кафе, отвечая на вопросы Ленина, пришлось {138} рассказать детали моего «ремесла» и почему такой тяжелой оказалась перевозка вещей Петрова.
— Как далеко до места назначения? Я развернул листок Петрова, расстояния на нем не были помечены. Ленин обратился тогда к хозяину кафе. Тот ответил, что до места назначения (повторяю, забыл его название) по крайней мере восемь километров, что оказалось ошибочным, расстояние было гораздо меньше.
— Ну, — сказал Ленин, — не знаю, как вы с вашей задачей справитесь? Вы сделали с повозкой, вероятно, два километра и совсем выдохнулись. Что же останется от вас после шести последующих? Видно придется мне писать некролог и указать, что товарищ Самсонов стал жертвой эксплуатации меньшевика Петрова. Какую сумму он вам обещал уплатить?
— Десять франков.
— Возмутительно! Фиакр за такое расстояние взял бы с него не меньше 20 франков.
Я не знал, сколько бы взял фиакр, но указал Ленину, что его расчет неверен: если бы я брал за перевозку по тарифу извозчиков, все обращались бы к ним, а не ко мне. Ленин с этим согласился, но самым строгим и серьезным тоном прибавил:
— Всё равно меньше 15 франков брать не должны. У Петрова есть деньги, пусть платит. Решено и подписано: меньше 15 франков не брать. Завтра обязательно приходите ко мне и расскажите, чем всё это кончилось.
Ленин в это время с великим терзанием оканчивал свою книгу «Шаг вперед — два шага назад», посвященную анализу партийных разногласий, о чем будет речь в следующей главе. Тема эта до того его съедала, что он стал избегать о ней говорить. «Ради Бога, только не об Аксельроде и Мартове, меня тошнит от них». В кафе, избегая жгущей его темы, мы от разговора о {139} повозке перешли к последним известиям с театра русско-японской войны. Выпив два стакана черного кофе и подкрепившись сандвичем (платил Ленин, у меня, как всегда в Женеве, не было денег), я почувствовал себя годным тащить дальше повозку.
Ленин вышел со мною: «хочу немножечко вам под-могнуть». Повозка стояла задрав кверху свои оглобли. Нужно было ухватиться за самый их кончик и, действуя оглоблями, как рычагом, нагнуть таким образом воз. От передка повозки, упирающегося в землю, до верха вздыбленных оглоблей было, полагаю, более 200 сантиметров. Достать этот верх поднятой рукой нельзя. Ухватиться за него можно было лишь подпрыгнув. Ленин прицелился на одну оглоблю, я на другую. Прыгнули и неудачно, повозка качнулась, но не опустилась. Толстый хозяин кафе стоял у дверей и смеялся. Еще один прыжок и повозка выпрямилась. Ленин с каким-то торжеством произнес. «Ну, вот видите, готово!».
Я начал, как говорится, рассыпаться в благодарностях, но Ленин, оборвав меня — «пустяки», скомандовал: «двигайтесь, тащите, я вам еще подмогну». Вот это было уже совершенно излишне. Это меня стесняло морально, да, что быстро обнаружилось, и физически. Одному человеку держа обе оглобли, толкать повозку гораздо более сподручно, чем двум. Чтобы не толкать друг друга, им нельзя быть между оглоблями, они должны идти сбоку оглоблей, очень неудобно их держать и не быть в состоянии наклоном тела помогать толканию повозки. Ленин, бросив на меня неумолимый взгляд, всё-таки решил мне помогать.
Сколько времени и какое расстояние мы прокатили — не знаю. Оно показалось нестерпимо, томительно долгим. У меня было неприятнейшее чувство, что, сверх всякого допустимого предела, эксплуатирую желание Ленина мне помочь. В конце концов, я не выдержал:
— Держите повозку, Владимир Ильич, даю {140} честное слово, везти вдвоем больше не буду. Прошу вас, бросьте и идите домой. Или, если хотите отбить у меня десять франков, — везите одни.
— Но вы до места назначения ее не довезете.
— Довезу.
— Но что вы будете делать, если в пути придется даже не раз останавливаться? Вы одни выпрямить ее не будете в состоянии.
— Ничего, найду на подмогу еще двух-трех Лениных.
Ленин рассмеялся, отдал оглоблю в мое полное распоряжение и, пожав мне руку, уходя, еще раз напомнил :
— Помните, не менее 15 франков!
Тронутый таким дружеским отношением ко мне Ленина, смог ли я тогда думать, что через два месяца — этот же человек будет с остервенением выискивать выражения, чтобы меня выругать и оскорбить? И другое еще более важное: смог ли я тогда предполагать, что человек, тащивший со мною повозку, нагруженную рухлядью Петрова, будет основателем на месте империи царей — особого типа государства, перевернувшего всё соотношение мировых сил?
Конец происшествия после ухода Ленина, в сущности, уже неинтересен. Доскажу его только «для литературного порядка». К месту назначения я пришел, вернее дополз, когда начало смеркаться. По дороге два раза останавливался для отдыха. Первый раз мне удалось, чтобы оглобли не взметнулись, подсунуть их под ветки дерева, второй раз помог какой-то рабочий. Когда я появился, Петров и его супруга, занимаясь вечерним чаепитием, сидели на террасе дачи. Увидев меня, он сбежал с нею с недовольным возгласом: «Наконец-то»! Этот возглас меня до такой степени озлобил, что я стал ругаться.
— Вы во всем меня обманули. Скрыли и {141} расстояние и тяжесть багажа. Если бы не помощь Ленина, которого случайно встретил в пути, я не смог бы сюда дотащиться.
Для усиления впечатления я с большим преувеличением стал расписывать, что Ленин почти два часа тащил со мною повозку. Петров изменился в лице.
— Ленин вам помогал? Он знает кому вы везли багаж?
— Конечно, знает. Почему мне нужно было это скрывать? Ленин назвал вас эксплуататором и возмущался, что вы обманули меня и дали везти груз, посильный лишь лошади.
Петров, явно терроризированный этими словами, превратился в медовый пряник. Не позволив мне разгружать багаж, призвав какого-то молодца на помощь, он сам стал вносить вещи в дом. Он пошептал что-то своей супруге и та — она видела меня в первый раз — принимая меня как долгожданного, почетного гостя, пригласила к столу на террасу, предлагая всякую еду, чай, конфекты. Усиленно занимая меня разговором о жаркой погоде, она мельком, дипломатично, ввернула, что ее муж и она симпатизируют и меньшевикам, и большевикам. Участие Ленина в перевозке их вещей видно потрясло и ее.
Было темно, когда я двинулся обратно в Женеву. Без всякого запроса с моей стороны, принося всякие благодарности и извинения, Петров сунул мне в руку 15 франков. Как раз сумму, назначенную Лениным. В столь позднее время нечего было и думать о посещении Fernay. Оказией побывать в замке Вольтера не пришлось воспользоваться!
{142}
ДВА ПРИЗНАНИЯ
Это было в марте. Я случайно встретил Ленина на rue de Carouge и пошел его проводить до дому. Сделав несколько шагов, мы увидели идущую к нам навстречу В. И. Засулич. Не желая с нею столкнуться нос с носом, Ленин взял меня за руку и быстро свернул в сторону. Он знал, что со времен съезда партии Засулич его ненавидит и отвечал на это холодным презрением. Всё, что она говорила, Ленин считал не заслуживающим никакого внимания. Засулич, по его мнению, уже давно потеряла способность понимать и разбираться в окружающем. Хотя она была ярая меньшевичка, а я — в моем представлении — твердокаменный большевик, все же мне казалось, что Ленин слишком пристрастно, несправедливо судит о Засулич. Неожиданная встреча толкнула меня начать о ней разговор.
— Вы, Владимир Ильич, очень мало цените Засулич, а всё-таки эта старушка — молодчина, например, ясно и основательно она проанализировала смысл событий на юге России и мягко, но твердо, одернула моего товарища Пономарева и меня за некоторые увлечения и иллюзии.
— О какой статье Засулич вы говорите?
— «О чем нам говорят июльские дни в Киеве». Статья под таким названием была сначала напечатана в № «Искры» от 25 ноября 1903 г., а потом приложена в качестве предисловия к брошюре Правдина «Революционные дни в Киеве», редактированной {143} Лениным и Крупской. Это обстоятельство вероятно и привлекло внимание Ленина к тому, что я говорю о Засулич.
— В чем же вы видите «молодечество» Засулич? Что вас так в ней восхитило? Насколько помню, никаких особых достоинств и ценных мыслей в статье не было.
Отвечая на это Ленину, я счел нужным рассказать какого рода письмо, посланное из Киева к Засулич, побудило ее написать вышеупоминаемую статью.
В начале девятисотых годов Киев не был значительным индустриальным городом. Рабочее движение в нем было очень слабым. Местный комитет партии не мог похвалиться большим влиянием на рабочую массу. По всем видимым признакам она спала. И вдруг 21 июля 1903 г. прокламации комитета сыграли здесь некоторую роль, начинается забастовка в железнодорожных мастерских, по численности рабочих важнейшем предприятии Киева. В тот же день или на следующий, хорошо не помню, бастуют машиностроительный завод и несколько мелких заведений. Число бастующих превышает 4.500 человек. Явление в Киеве невиданное, неслыханное.
23 июля — день для меня памятный, я впервые говорил пред двумя с лишком тысячами железнодорожных рабочих, — начинаются стычки между рабочими, войсками и казаками. Рабочие препятствуют выходу паровозов из депо, отправке поездов. Солдатам приказано стрелять в толпу, а казакам разгонять ее нагайками. В этот день есть убитые — восемь человек. Слух о стрельбе бежит по городу, говорят уже о десятках убитых. Среди рабочих растет возбуждение, негодование. В нижней части Киева, на Подоле, рабочие бьют стекла на мельнице миллионера Бродского. Войско опять стреляет, снова два убитых, пораженных шальными пулями. Лозунг «долой убийц» — летит уже по всему рабочему Киеву. Забастовка превращается во {144} всеобщую. Бастуют трамваи, типографии, пароходные мастерские, казенный склад, завод Гретера, дрожжевой завод, булочные, колбасные, кирпичные заводы, строительные рабочие. Вся жизнь как будто, останавливается. Полиция, видя размеры движения, понимает, что она не может его остановить и отходит в сторону. Уличные митинги с пламенными речами происходят беспрепятственно на ее глазах. Охрана города передается войску и казакам.
Комитет партии чувствует, что бастующие ждут указания, что им делать. Им нужно бросить какой-то лозунг. В Комитете дебатируют, отвергают предложение о панихиде по убитым, долго спорят, ищут «лозунга» и с промедлением решают пригласить всех «честных людей» собраться на Софийской площади в час дня в воскресенье 27 июля — провозгласить «вечную память» убитым и заклеймить убийц-слуг царского правительства. Демонстрация по замыслу Комитета должна иметь мирный характер и длиться не более полчаса.
На эту демонстрацию, кроме нескольких десятков лиц, главным образом членов организации, никто не пришел. Обширная Софийская площадь была пустыннее, чем обычно и в час дня, именно когда должна была начаться демонстрация, по всем линиям города побежали трамвайные вагоны, невидимые в предыдущие дни. Без всякого лозунга, без всякого приглашения, рабочие приступили к работе. Забастовка окончилась столь же внезапно, таинственно, непонятно, как из солидарности с железнодорожными рабочими — она вспыхнула и превратилась во всеобщую.
На члена Комитета Н. Ф. Пономарева и на меня, которого Правдин в своей брошюре называет «сторонником решительных мер», — события июльских дней произвели огромное впечатление. От того ли, что впервые пришлось говорить перед двумя тысячами железнодорожных рабочих, потом на многолюдной сходке за {145} Днепром типографских рабочих, на Галицком базаре, в разных других местах, т. е. находиться всё время среди крайне возбужденной толпы, ею возбуждаться, ее возбуждать — я потерял всякое равновесие, потерял голову. Бешеное желание мести охватывало меня при мысли об убитых. После окончания забастовки мы с Пономаревым решили, как мы говорили, «всё додумать до конца», понять, что же произошло. Пономареву, как и мне, ему в меньшей степени, казалось, что мы были свидетелями каких-то экстраординарных событий, нигде и никогда в таком виде не происходивших в мире.
Забастовка нам показала, что рабочий класс — Сфинкс.
Его мы не знаем. Какие до сих пор были у нас пути и средства, чтобы добраться до мыслей и чувств этого Сфинкса? Наш организованный «контакт» с рабочим классом несмотря на всю энергию его упрочить — был слаб. И показания, даваемые этим контактом, приводили к заключению, что рабочая масса находится в глубокой спячке, среди нее нет никаких признаков стойкого революционного чувства. Всеобщая стачка грянула как гром среди белого дня. Она свидетельствовала, что у нас нет в сущности никакого знания о действительном состоянии и психологии рабочих. Во время стачки проявилась, с одной стороны, неожиданная, необычайной силы, солидарность всех рабочих профессий, а с другой стороны, совершенно не предполагаемое революционное чувство и готовность рабочих не останавливаться перед самыми крайними средствами борьбы и отпора властям.
Судя по поведению Киевского Сфинкса, о психологии которого мы «ни черта не знали», (лишь гадали на основании книжных формул) легко можно допустить, тому доказательство стачка в Ростове, — что Сфинкс может себя проявить и в других городах и местах. Следовательно, революция, о которой принято говорить, как о чем-то отдаленном, может придти неожиданно, гораздо скорее, чем мы думали {146} (через два года она и пришла!). А сойдясь на этом, мы стали обсуждать, во-первых, что во время июльских дней мы должны были бы делать и не делали, и, во-вторых, что должна делать партия, когда уже во многих городах вспыхнет такая же неожиданная и останавливающая всю жизнь забастовка как в Киеве? Мы порешили, что, в предчувствии подобных событий, партия должна иметь тщательно разработанный план действий и требований. Доклад на эту тему я набросал и передал Пономареву, он должен был внести в него свои поправки и дополнения. За подписью нас обоих мы хотели послать его в «Искру», но вскоре после этого я был арестован и за составление доклада в окончательном виде взялся один Пономарев.
Н. Ф. Пономарев — большая умница и талантливый человек (как многие русские люди он погиб от пьянства и от в пьяном виде полученной и запущенной болезни), анализируя мой доклад, конечно, заметил его «хилиастический», имперессионистский характер и разные революционные «излишества». Недели чрез две после июльских событий, революционный хмель, круживший нам голову, с него слетел и он смотрел на вещи гораздо более трезво. Мой доклад он переделал, придал ему «трезвый» вид и послал его В. И. Засулич.
Он, однако, оставил нетронутой мысль, что ничего подобного Киевским событиям в Европе никогда не происходило, и что в ожидании будущих подобных событий нужно иметь общероссийский «план действий». «Не настала ли пора подумать, как именно должно произойти падение царизма, и что станет непосредственно на его месте? Не пора ли начать определять способы и пути революции. Решительная минута не так уж далека и встретить ее неподготовленными, без определенного плана, было бы величайшей ошибкой. Если бы удалось в каком-нибудь центре временно овладеть властью, победа, вследствие отсутствия определенного {147} общерусского плана, обратилась бы в поражение. А о победе можно не только мечтать, но и думать».
Статью Засулич, отвечающую на письмо Пономарева, я прочитал только попав в Женеву. Все ее суждения мне показались очень правильными. Гипнотизирующее влияние киевских событий от меня тоже отлетело и критика Засулич, направлявшаяся против «плана», дирижирующего ход революции, и утверждения, что стачек, подобных киевским нигде в Европе не происходило, мне представлялись вполне основательными.
Рассказывая обо всем этом Ленину, в ответ на его вопрос, что меня «восхитило» в статье Засулич, я сказал :
— Хорошо, что в руки Засулич попало письмо Пономарева, а не мой доклад. Вот влепила бы она мне за разные глупости, а глупости были неизбежны потому, что голова кружилась.
Ленину, которому, насколько можно было заметить, мало доставляло удовольствия слышать похвалы Засулич, спросил:
— А за какие такие глупости вы могли ожидать от нее порицание?
— О, их было много. Например, предложение строить баррикады.
— С каких это пор на языке революционера баррикады называются глупостями? Не с того ли момента, когда всякий революционный акт, не входящий в горизонт «Новой Искры», начали считать опасным «бланкизмом», «якобинизмом»?
— Вы неправы, Владимир Ильич, баррикады в июле в Киев были бы даже больше, чем глупостью. Было бы убитых не десять человек, а 200 или 300, что от этого выиграл бы рабочий класс?
— Не будем пока это обсуждать, лучше скажите — какие это другие глупости, которые вы предлагали делать?
{148} — Если не глупостью, то некоторой пинкертоновщиной было предложение, надев маски, овладеть ночью какой-нибудь типографией и там заставить наборщиков набрать и отпечатать большие революционные афиши. Мало продуманной авантюрой было и предложение ворваться в квартиру губернатора Штакельберга, считавшегося главным виновником стрельбы в железнодорожных рабочих, увести его куда-нибудь за город и там не убить и не повесить, а беспощадно высечь розгами.
Ленин меня прервал и сказал, что ему совсем не нравится «усмешечка», с которой я якобы, рассказываю о киевских событиях. «Засулич вас слегка покритиковала и вы уже не знаете как ей угодить, попасть в ее линию, не замечая, что линия-то кривая». Для исчерпывающей характеристики Ленина, его политической линии, то, что потом он говорил, мне теперь кажется крайне важным. К сожалению, я не в состоянии это передать с достаточной полнотой и точностью, какую бы требовал данный случай. Из памяти, например, вылетела его мотивировка, что «линия» Засулич в оценке июльских дней в Киеве была «кривой». Его дальнейшие рассуждения окончившиеся заявлением, что он — Ленин — доживет до социалистической революции в России — показались мне до такой степени неожиданными, столь двусмысленными, столь противоречивыми господствовавшей марксистской доктрине, отвергавшей мысль о близости социалистической революции, что я колебался как относиться к словам Ленина, не шутка ли это? Вероятно такое состояние неуверенности и привело к тому, что слышанные слова не запечатлелись с четкостью, как при других разговорах с Лениным и я не могу передать ни оттенков мысли Ленина, ни ее развития, а лишь грубые куски, вырванные из этого разговора. Возражая Ленину по поводу «усмешечки» я сказал:
— Вопрос не в «усмешечке», а в освобождении от иллюзий, в требовании трезвой оценки того, что {149} произошло. Захваченные совершенно непредвиденными событиями, считая обнаружившуюся в них огромную солидарность всех даже самых отсталых рабочих явлением экстраординарным, мы подверглись такому идейному шатанию, что готовы были думать, что узрим социалистическое небо.
— О социалистическом небе (выражение мне не нравится), надеюсь, вы говорите без усмешечки и не считаете глупостью? Вас тогда нужно бы из партии гнать!
— Не искажайте мои слова! Не социализм глупость, а глупость в июле 1903 г. видеть социализм, появляющимся из-за спины десяти или двенадцати тысяч забастовавших киевских рабочих, в конце концов, горстки рабочих.
— Горстки? А сколько вам нужно миллионов, чтобы сказать — вот идет социализм? Нужно ли для этого 8.888.888 и ни одним рабочим меньше?
И Ленин начал объяснять, что, с точки зрения теории, для установления социализма нужны объективные экономические условия и условия субъективные — организованность рабочего класса, его революционность, готовность рабочих бороться, иначе говоря, «социалистическое движение». Но, особенно подчеркнул он, вот что не нужно забывать. Английский капитализм вполне создал объективные материальные предпосылки для социалистического строя, а между тем, социалистического революционного движения в Англии совсем нет. Трэд-юнионизм не есть социализм. В этом отношении наши киевские и ростовские рабочие, проявившие всех поразившую солидарность и желание прибегнуть даже к самым крайним средствам борьбы, куда более социалистичны, чем английские. То же самое можно сказать и об Америке. Социалистическая революционность в ней нуль, а объективные предпосылки для социализма более обширны чем в Англии. Упускать субъективный {150} фактор, характер, революционность рабочего движения страны и оперировать только объективным, экономическим фактором, значило бы «.опошлять» марксизм. Нужно «диалектически» относиться и к самому вопросу об объективных условиях социализма. Нет никакого абсолютного и формального измерения экономической подготовленности страны к социализму. Нельзя сказать, — данная страна готова к социализму, раз в ней, например «60% » принадлежат к рабочему классу. «Истина всегда конкретна, всё зависит от обстоятельств времени и места». В стране среди десятков тысяч разных предприятий может быть только 50 очень больших фабрик и заводов. С формальной точки зрения никаких социалистических перспектив у этой страны в данный момент нет. Число больших предприятий смехотворно мало и число их рабочих в общей рабочей массе страны ничтожно, но если эти 50 предприятий сосредоточивают у себя важнейшее производство страны — уголь, чугун, сталь, нефть и т. д. и все их рабочие превосходно организованы в революционную социалистическую партию, являются передовым, самым сознательным авангардом рабочего класса, отличаются высокой степенью боевой энергии — вопрос о социалистических перспективах в этой стране и о значении «горсти» рабочих принимает совсем не тот вид, который придают вопросу люди «опошляющие марксизм». Таким пошляком был П. Струве — сказал Ленин. В бытность его легальным марксистом, в частной беседе, ссылаясь на все законы об условиях победы социализма, Струве доказывал, что в России раньше чем чрез 100 лет нельзя и думать о введении социализма.
В рассуждениях Ленина было для меня что-то настолько странное, двусмысленное, противоречащее общепринятым партийным понятиям, что я воскликнул:
— Сознаюсь, не понимаю, куда клонят ваши слова! Неужели вы в самом деле думаете, что в России в близком времени может быть социалистическая революция?
{151} Но ведь по всем правилам марксизма и не Струве, а Энгельса и Плеханова, можно доказать, что в России нет и долгое, долгое время не будет никаких возможностей такой революции. Социалистическую революцию ни вы, ни я во всяком случае не увидим.
— А вот я, позвольте вам заявить, глубочайше убежден, что доживу до социалистической революции в России.
Мы подошли в это время к дому, где жил Ленин, и он ушел к себе. Разговор был окончен и на эту тему больше не возобновлялся. Заключительные слова Ленина быть может были только шуткой? Нет, они были вполне серьезны. Заявление подобные тому, что я от него услышал, Ленин два года до этого делал и другим лицам. В журнале «Пролетарская революция» (1924 г. № 3) H. И. Алексеев рассказывает, что в 1902 г. в Лондоне, беседуя с Лениным, он насмешливо отозвался об одной английской газете («Джастис»), делавшей предположение о возможности в близком времени в России социалистической революции. Алексеев, как вся партия, считал такую мысль, конечно, абсурдной и ее высмеивал. Замечаниями Алексеева Ленин был очень недоволен. «А я надеюсь дожить до социалистической революции, — заявил он решительно, прибавив несколько нелестных эпитетов по адресу скептиков».
Глубочайшая вера Ленина «дожить до социалистической» революции меня сейчас никак, нисколько не удивляет. Это аксессуар его двойственной души. С тех пор как его «перепахал» Чернышевский (1887-1888 г.), он в своем подсознании, в глубинах души, носил социалистический хилиазм, присутствие скрытых или более явных элементов которого можно проследить, анализируя его произведения, начиная с самых ранних, написанных в 1893-94 г. В Сибири, в ссылке, этот хилиазм как будто исчез, в этот период Ленин в своих политических и экономических взглядах обнаружил поразительную {152} умеренность и трезвость, но в следующем периоде, начиная с «Что делать» хилиазм опять выплыл наружу. Ровно через год после того, что я слышал от Ленина, он в газете «Вперед» (№ 30 март 1905 г.) писал, что социал-демократия «осрамила бы себя», пытаясь «поставить своей целью социалистический переворот». Но одновременно проповедуя необходимость «диктатуры пролетариата и крестьянства», — он замаскированным путем фактически, бессознательно, толкался к тому самому социалистическому перевороту, который, как будто бы отвергал (Сталин в его «Кратком курсе истории компартии» (издание 1950 г., стр. 70) пишет, что в 1906-7 г.г. «диктатура пролетариата и крестьянства нужна была Ленину не для того, чтобы завершив победу революции над царизмом, закончить на этом революцию, а для того чтобы начать прямой переход к социалистической революции». Вот редкий случай, когда мы соглашаемся со Сталиным. «Это была, утверждает он, новая установка по вопросу о соотношении между буржуазной и социалистической революциями». Здесь уже ошибка: особенного нового в такой «установке» нет. С конца 50-х годов 19 столетия в революционной среде (вспомним хотя бы Чернышевского) глубоко сидит мысль о прямом переходе, минуя буржуазный строй, к социализму.).
Вера в духе Чернышевского и левых народовольцев, якобинцев-бланкистов в социалистическую революцию и неискоренимая, недоказуемая, глубокая, чисто религиозного характера (при воинственном атеизме) уверенность, что он доживет до нее — вот что отличало (и выделяло) Ленина от всех прочих (большевиков и меньшевиков) российских марксистов. В этом была его оригинальность. И, вероятно, здесь нужно искать одно из объяснений его загадочного, непонятного, гипнотического влияния, о котором писал Потресов.
Если при более глубоком знании Ленина мне ни в коем случае не следовало бы так удивляться услышанному от него убеждению, что он доживет до социалистической революции, было другое его признание не вызвавшее во мне ни удивления, ни чувства неожиданности, {153} встреченное как нечто естественное и понятное. А между тем оно должно вызывать недоумение, слишком уже оно несвойственно Ленину. К этому другому признанию я сейчас и перейду, но могу это сделать не прямо, а проходя только через мостик некоторых моих сентиментов и переживаний, без привлечения которых обстановка признания Ленина станет непонятной.
В России до 1905 г. сочинения Герцена были запрещены. С цензурными выемками первое издание некоторых его произведений появилось лишь в 1907 г. Из всего литературного наследия Герцена я знал лишь его самые ранние статьи, случайно попавшиеся мне в руки в Уфе в старых журналах. Позднее удалось прочитать «С того берега», но не в подлиннике, а в немецком переводе. Может быть, потому, что некоторые страницы «Vom anderеn Ufer» показались нелегкими для чтения, потребовав словаря, это произведение не оставило в мозгу никакой зарубки. В Женеве впервые пришлось прочитать главное произведение Герцена «Былое и думы». То было настоящее открытие, полное огромного интеллектуального и эстетического наслаждения. Я и жена моя были буквально покорены талантливостью «Былого и дум» и так как мы оба провели детство в деревне, точнее сказать, в помещичьих усадьбах, нам, как мне кажется, были более чем другим близки, душевно созвучны, страницы, где Герцен вспоминает свою жизнь в Покровском и Васильевском, подмосковных имениях его отца (Мог ли я тогда предполагать, что в 1914-15 г. буду часто бывать в доме Герцена в Покровском, производить «раскопки» на чердаке покосившегося столетнего амбара, найду акт от 1823 г. ввода Яковлева — отца Герцена, во владение Покровским, равно как некоторые документы, относящиеся к лету 1843 г., когда Герцен там жил.).
В «Былом и думах» в главе о Покровском есть места, настраивавшие меня в Женеве на острые ностальгические чувства. Например:
{154} «Перед домом (в Покровском), — писал Герцен, — за небольшим полем тянулся темный строевой лес, чрез него шел просек в Звенигород. По другую сторону тянулась селом и пропадала во ржи пыльная, тонкая тесемка проселочной дороги, выходившей чрез майковскую фабрику на Можайку. Мы жили в деревне до поздней осени. Изредка приезжали гости из Москвы. Все друзья явились к 26 августа, потом опять тишина, тишина и лес, и поля — и никого кроме нас... Дубравный покой и дубравный шум, беспрерывное жужжание мух, пчел, шмелей и запах, этот травянолесный запах, насыщенный растительными испарениями, листом, а не цветами, которого я так жадно искал и в Италии, и в Англии, и весною, и жарким летом и почти никогда не находил».
Мы с женой жили на отдаленной, серой, окраине Женевы за рекой Арвой. Вероятно, теперь это место застроено, тогда оно было пустынно. Из углового окна нашего жилища было видно кладбище, гора Salève и через деревья — тропинка, ведущая к французской границе. Из двух других окон в глаза назойливо лез большой пустырь с кучками мусора среди репейника, крапивы и чахлой высохшей травы. Наше жилье, с почти отсутствием в нем мебели, было невесело, противный пустырь делал его еще унылее. Пустырь и кладбище особенно били по нервам, когда читал о дубравном шуме Покровского, жужжания его пчел, шмелей, травянолесном запахе. Отталкиваясь от унылого жилища, всяких неприятностей, мысль, подхлестнутая страничкой Герцена, перелетала к другим видениям.
Я переносился в Тамбовскую губернию, в деревню Подъем, где проводил детство и юношеские достуденческие годы. В памяти вставал обвитый плющем и диким виноградом старый дом. Вспоминался вечер в деревне. Из деревенской церкви на косогоре несутся тихие звуки дребезжащего колокола. Старые ветлы на плотине у пруда склонили усталые от дневной жары ветви. Где-то {155} в саду, перелетая с ветки на ветку, поет иволга. Клумбы пред домом переполнены цветами : пестрый и нежный ковер из гвоздики, резеды, незабудок, лилий, душистого горошка, петуний, маргариток, левкоев, настурций, астр, циний, герани. Вечером цветы политы и как пахнут! На раскаленный в течение дня солнцем золотой песок вокруг клумб попала вода из леек и от него тоже несется особый тонкий запах, он особенно силен на песчаных берегах рек. Легкий ветерок приносит с пруда запах свежести воды. Смешиваясь с ароматом цветов, запахом песка, он образует какую-то спаянную воздухом троицу. Это не травяно-лесной запах, которого заграницей тщетно и жадно искал Герцен, это другой запах, запах Подъема, родной деревни. В эмиграции (первой — во время царя, во второй — в царствование Сталина) я тоже его всегда искал и редко находил.
Видения прошлого, воспоминания, обостряли у меня появившуюся тоску по родине. Я начинал ненавидеть Женеву, мечтать возможно скорее возвратиться в Россию. Конечно, не в Подъем, имение уже давно было продано отцом, а куда угодно — в Москву, Нижний Новгород, на Волгу, только бы не оставаться в Швейцарии. Но я не мог уехать. Нужно было иметь два фальшивых паспорта. Один, с которым моя жена могла бы переехать границу, а другой для меня и не только для переезда чрез границу, а достаточно солидный, с которым я мог бы жить, будучи на нелегальном положении. Паспортов не было. За ними эмигранты становились в очередь. Не было и другого для отъезда еще более важного — денег. Были и другие препятствия...
Русская пословица гласит: «У кого что болит, тот о том и говорит». И об этом для меня больном я и стал говорить Ленину. Он находился в это время в состоянии подавленности, изнеможения, полной прострации. Подходя к концу своей книги «Шаг вперед — два шага назад», он стоял пред решением, определявшим всю его {156} последующую политическую жизнь. Он колебался пред выбором пути, мучился и боялся, что обнаружатся его колебания, явно избегал разговоров о партийных делах. «О чем угодно, только, ради Бога, не об Аксельроде и Мартове».
В целях отдыха от дум, проветривания головы, чтобы не думать о том, что его мучило, Ленин в это время охотно слушал рассказы на темы, не имеющие никакого касательства к партийной склоке. Именно этим я объяснил сочувственное внимание к моему повествованию о впечатлении, произведенном «Былым и думами», о вызванных им воспоминаниях, о вечере в Подъеме, запахе цветов в клумбах, о накатившей на меня тоске по родине, т. е. о таких вещах, о которых в другое время Ленин в боевом настроении вряд ли бы стал слушать.
Но тогда он меня слушал и задумчиво, коротко, спросил: «А много было цветов, какие?».
Отгоняя от себя боязнь, что меня могут высмеять за слишком уже сентиментальные переживания, я пустился в детальные описания и формы клумб, и цветов и аллей. В это время в кафе вошел Ольминский (Ольминский (1863-1933) — бывший народоволец. С 1920 г. редактор журнала «Пролетарская Революция», председатель Совета Истпарта (истории партии).).
Ленин ему назначил свидание по какому-то делу, сужу потому, что Ольминский принес пачку исписанных листков и, поздоровавшись с нами, стал их перенумеровывать. Ольминский меня не любил. Ему передали, — а сплетничать в Женеве очень любили — мою непочтительную оценку произнесенной им на одном собрании речи. Ольминский по этому поводу потребовал от меня объяснений, на что я ему резко ответил, что никаких объяснений давать не желаю и пусть он не думает, что критика его есть lèse majesté. После этого мы встречались, холодно здоровались, но никогда не разговаривали; я чувствовал, что он точит зуб против меня. Ольминский слышал лишь часть того, что я говорил, но, очевидно, нашел, что {157} момент меня щипнуть наступил и, перестав возиться с своими листками, обращаясь к Ленину сказал:
— Владимир Ильич, вас, наверное, тошнит от того, что говорит Самсонов? Вот как вдруг обнаруживается помещичье дитё. Сразу тайное делается явным, он так и икает дворянской усадьбой. О цветах и ароматах говорит совсем, совсем как 16-летняя институтка. Посмотрите с каким увлечением рассказывает о красоте липовых и березовых аллей. Однако, революционер не имеет права забывать, что в этих самых красивых липовых аллеях бары березовыми розгами драли крестьян и дворовых. Из рассказа Самсонова вижу, что ему очень захотелось снова увидеть места его счастливого детства. Для революционера таким чувствам поддаваться опасно. Затоскуешь, а там и усадебку захочется приобрести. А дальше захочется, чтобы мужички работали, а барин, лежа в гамаке, с французским романом в руках, приятно дремал в липовой аллее.
«Стрела», пущенная Ольминским, мне показалась верхом грубой глупости. Никогда, если меня о том спрашивали, ни от кого не скрывал, что родился в «дворянском гнезде». В сем «преступном акте» я не повинен. И если никогда не приходила в голову мысль, что за свое рождение в «дворянском гнезде» мне следует пред кем-то «каяться», «извиняться», «просить прощения», то еще более мне была чужда мысль сим рождением «гордиться». В моей ностальгии и в воспоминаниях не было ни одного малюсенького атома сожаления об утерянных материальных благах прошлой жизни. Ольминскому я мог бы указать, что мой отец, с которым за несколько лет до приезда в Женеву я порвал всякие отношения, за мои революционные воззрения лишил меня наследства. Я собирался уже возражать Ольминскому, но Ленин жестом остановил меня, заложил большие пальцы за отворот жилетки и начал говорить. Это была отповедь. Отпечаток болезненной вялости, подавленности, лежавший {158} на нем несколько минут пред этим, с него слетел. Он говорил резко, с видимым раздражением.
— Ну, и удивили же вы меня, Михаил Степанович! Послушав вас, придется признать предосудительными и, чего доброго, вырвать и сжечь многие художественные страницы русской литературы. Ваши суждения бьют по лучшим страницам Тургенева, Толстого, Аксакова. Ведь до сих пор наша литература в преобладающей части писалась дворянами-помещиками. Их материальное положение, окружающая их обстановка жизни, а в ней были и липовые аллеи, и клумбы с цветами, позволяла им создать художественные вещи, которые восхищают не одних нас русских. В старых липовых аллеях, по вашему мнению, никакой красоты не может быть, потому что их сажали руки крепостных и в них прутьями драли крестьян и дворовых.
Это отголосок упростительства, которым страдало народничество. Мы, марксисты, от этого греха, слава Богу, освободились. Следуя за вами, нужно отвернуться и от красоты античных храмов. Они создавались в обстановке дикой, зверской эксплуатации рабов. Вся высокая античная культура, как заметил Энгельс, выросла на базе рабства. В чувствах и словах Самсонова не вижу абсолютно ничего, что позволило бы вам так распалиться. Человек прочитал Герцена, увлекся его страницами, они напомнили ему места, где он родился, и всё это так разожгло его тоской по России, что он на крыльях бы улетел из паршивой Женевы.
Что здесь предосудительного, непонятного, странного? Ничего. А вот ваша мысль идет уже действительно странным путем. Раз Самсонову нравятся липовые и березовые аллеи, клумбы с цветами помещичьих усадеб, значит, заключаете вы, он заражен специфической феодальной психологией и непременно дойдет до эксплуатации мужика. Извольте в таком случае обратить внимание и на меня. Я тоже живал в помещичьей усадьбе, принадлежащей моему деду. В некотором роде {159} я тоже помещичье дитя. С тех пор много прошло лет, а я всё еще не забыл приятных сторон жизни в этом имении, не забыл ни его лип, ни цветов. Казните меня. Я с удовольствием вспоминаю, как валялся на копнах скошенного сена, однако, не я его косил: ел с грядок землянику и малину, но я их не сажал; пил парное молоко, не я доил коров. Из сказанного вами по адресу Самсонова вывожу, что такого рода воспоминания почитаются вами недостойными революционера. Не должен ли я поэтому понять, что тоже недостоин носить звание революционера? Подумайте хорошенько, не слишком ли вы строги, Михаил Степанович?
Ольминский ничего не ответил, только теребил свои бумаги. Он не посмел отвечать. После отповеди Ленина, по тону и выражениям гораздо более резкой, чем я передал, желание отвечать Ольминскому у меня исчезло. «Противник» и без того был положен на обе лопатки. Атака Ленина мне так понравилась, что очень хотелось бы дружески похлопать его по спине. В этот момент я чувствовал к нему особое расположение. К тому времени я достаточно знал, что Ленин скрытен, несмотря на это, не обратил никакого внимания, что, отвечая Ольминскому, Ленин приоткрыл «уголок», в который он никому не позволял залезать.
Его признание, что он сам «в некотором роде помещичье дитя», сопровождаясь дополнением, что он не забыл приятных сторон жизни в имении, не забыл его лип и цветов (речь шла, конечно, о Кокушкине!) открывало вход в уголок, может быть, больше того, что хотел Ленин. Только чрез несколько десятков лет, найдя ключи к пониманию Ленина и материал относительно его прошлой жизни, я смог понять что скрывалось за его отповедью Ольминскому. Я тогда думал, что, «благоволя ко мне», он хотел защитить меня. Ничего подобного.
Не меня он защищал, а себя, выражая точнее свои, тоже вдруг ожившие, воспоминания о детстве и юношеских {160} годах, о лете, проведенном в Кокушкине, в 40 верстах от Казани.
Когда Ленин говорил, что он не забыл его лип, («самое, самое мое любимое дерево!») — его память обращалась туда — в Кокушкино, где «у крутой дорожки, сбегавшей к пруду, росли старые липы, посаженные в кружок и образовавшие беседку». Сюда постоянно бегал Ленин, будучи маленьким, светловолосым, кудрявым Володей Ульяновым. О чем думал Ленин, слушая мой рассказ о клумбах в Подъеме и задумчиво спрашивая: «А много ли было цветов, какие?». Теперь я могу и на это ответить. Мать Ленина и его тетя Анна Алексанровна страстно любили цветы; в принадлежащем им имении всюду около старого дома, и около флигеля, летом было множество цветов: «Резеда, левкои, душистый горошек, душистый табак, настурции, флоксы, гераний и мальвы в средине клумб». Вот о чем думал Ленин!
Заявление Ленина, что ему совсем не чужды сентименты, связанные с его жизнью в качестве «помещичьего дитяти», — повторяю, не произвело на меня тогда никакого впечатления.
Наоборот, теперь оно вызывает во мне удивление. Как мог сентиментальничать и быть откровенным такой несентиментальный человек как Ленин, отличавшийся к тому же огромной скрытностью, которую он привил и Крупской? Она не столько из боязни полиции, а из боязни, что кто-нибудь может заглянуть в тайный «уголок» Ленина, подчиняясь его требованию, немедленно по прочтении уничтожала все поступившие лично к ней его письма. Сохранила только одно (в 1919 г.). Чем объяснить, что Ленин, внезапно отбрасывая скрытность, с таким раздражением и даже страстью накинулся на Ольминского? Вместо ответа, не лучше ли сослаться на следующие факты.
Редакция газеты «Искры», подготовлявшей русскую революцию, газеты с правом носившей эпиграфом слова {161} Герцена «Из искры возгорится пламя» — состояла из шести лиц: двое Аксельрод и Мартов (Цедербаум) были евреи-разночинцы, остальные четверо — Плеханов, Потресов, Засулич, Ленин — дворяне, выросшие в помещичьих усадьбах. В. Г. Плеханов, проживший 27 лет заграницей, никогда не мог забыть имения Гудаловка, недалеко от Липецка. Приехав в 1917 г. в Россию (умер в 1918 г.), он горевал, что обстоятельства ему не дают возможности вновь увидеть место, где протекали его детство и юность. Его супруга Р. М. Плеханова мне рассказывала, что за две недели до смерти он просил ее, когда его не будет, вместо него побывать в Гудаловке. Другой член редакции А. Н. Потресов — в своих воспоминаниях в 1927 г. указывал, что он никогда не мог забыть имения своего дяди — Никольского, где обычно жил летом.
«Побывка в Никольском вызывала во мне неизменно целый сложный комплекс необыкновенно радостных чувств. Я до сих пор еще ощущаю то магическое действие, которое это слово — Никольское — производило на меня. Преобладало, вероятно, убеждение, что нигде, как в Никольском, нет для меня такого запаса занимательных вещей, способных превратить мое лето в один сплошной, нескончаемый праздник».
Третий член редакции — Вера Ив. Засулич — с детства и в течение долгих лет жила в имении своих родственников — Бяколове.
«Я не думала, — пишет она в своих предсмертных воспоминаниях, — что весь век буду вспоминать Бяколово, что никогда не забуду ни одного кустика в палисаднике, ни одного старого шкафа в коридоре, что очертания старых деревьев, видных с балкона, будет мне сниться через долгие, долгие годы».
В этой области чувства Ленина мало отличаются от других помещичьих детей. Как и они, он говорил:
{162} «Прошло много лет, а я всё еще не забыл приятных сторон жизни в именьи деда».
Кокушкино — имение деда Ленина — после его смерти принадлежало матери Ленина и ее сестре, которая была замужем за Веретенниковым. Ульяновы из Симбирска, Веретенниковы из Казани приезжали в Кокушкино на всё лето. Обе семьи следовали примеру всех дворянских фамилий, переселявшихся летом в свои поместья. Выезды из Симбирска в деревню были для детей Ульяновых, в том числе и Владимира (Ленина), неиссякаемым источником радостей, предметом нетерпеливого ожидания. Старшая сестра Ленина — Анна об этом говорит в своих воспоминаниях (А. И. Ульянова, «Пролетарская Революция», 1927 г., № 1, стр. 84.).
«Задолго начинали мы мечтать о поездке в Кокушкино, готовиться к ней. Лучше и красивее Кокушкина, деревеньки действительно очень живописной, для нас ничего не было. Думаю, что любовь к Кокушкину, радость видеть вновь эти места, передалась нам от матери, проведшей там свои лучшие годы. Конечно, деревенское приволье и деревенские удовольствия, общество двоюродных братьев и сестер, были и по себе очень привлекательны для нас. Особенно позднее, после стен нелюбимых нами казенных гимназий, после майской маяты с экзаменами, лето в Кокушкине казалось чем-то несравненно красочным и счастливым».
«С приездом в Кокушкино, — вторит двоюродный брат Ленина Веретенников, — наступал для нас настоящий праздник. Отменялись занятия иностранными языками, подготовка к переэкзаменовкам... Мы знали всегда заранее день, когда должны приехать Ульяновы и старались угадать час их приезда. Целым обществом отправлялись пешком встречать их километра за два, на перекресток, к постоялому дворику. Иной раз мы не {163} угадывали время приезда и выходили два-три раза в день. А встретив, целой кампанией, радостные и веселые, возвращались домой»...
Зимою мертвое, Кокушкино летом оживало. Детский гомон и смех раздавались повсюду. Больше всех шумел, разумеется, Володя Ульянов. Для него, как и для всех, открывалась полоса непрерывных удовольствий и развлечений: купание в реке, экскурсии на лодке, прогулки в лес за ягодами и грибами, игры в крокет, в горелки, игра на биллиарде, устройство фейерверков, пускание бумажных змей, поездки с самоваром в так называемый «Передний Лес» и т. д. Сытую, полную разнообразных деревенских удовольствий, помещичью жизнь Ленин узнал не понаслышке, не по одним книгам Льва Толстого, Тургенева, Герцена, Аксакова, Гончарова. Он с этой жизнью был хорошо знаком.
У Ленина тут ничего отличного от других помещичьих детей — ни от Плеханова, Потресова, Засулич. Но дальше уже громадное различие. Плеханов, как Потресов и Засулич, хотели бы, чтобы вопрос о «Гудаловках, Никольских, Бяколовых» революция решала без варварства, не убивая владельцев «дворянских гнезд», не поджигая их дома, не выбрасывая их из «гнезд» голыми, без всякого имущества. Так не поступают, писал Плеханов, если «у победителя сердце льва, а не гиены». Ленин рассуждал по-иному: победитель должен быть беспощадным!
{164}
Дата добавления: 2018-09-20; просмотров: 226; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!