ВСТРЕЧА С ЛЕНИНЫМ. МОЙ БОЛЬШЕВИЗМ



 

В Женеве я сошел с поезда, не имея никакого ба­гажа, кроме зубной щетки, куска мыла, полотенца и, зашитого в полу пальто, письма Кржижановского к Ле­нину. Я хорошо помнил маршрут, начертанный Кржи­жановским. «Выйдя с вокзала, идите прямо по rue du Mont-Blanc, первая улица налево будет route de Lausanne, берите ее, в конце упретесь в rue du Foyer, в № 10, там и живет monsieur Ульянов, т. е. Ленин».

Так я и шел, от слабости после голодовки и испы­танных приключений волоча ноги в тяжелых калошах. В грудах снега при переходе через Днестр они оказали большую услугу. В Женеве же, где не было ни одной снежинки, где тротуары были чисты и сухи как летом и никто не носил калош, они мне казались невыносимой ненужностью, обращающей на меня внимание. Я решил их снять и подбросить в какую-нибудь подворотню. Беда в том, что никакой такой «русской» подворотни я нигде не видел. А впереди меня шел кто-то, словно для конт­раста с моими резиновыми кораблями, ловко шлепая ярко вычищенными новенькими желтыми ботинками. Фигура владельца ботинок — длинная, с поднятыми плечами, — показалась знакомой. Я обогнал ее и одновременно — она и я — воскликнули: «Ба!».

Так в лите­ратуре и редко в жизни, выражается удивление. Это был тот, кого в партии называли «Сергеем Петровичем», «Игнатом», «Павловичем», «Музыкантом», «Шпилькой». Настоящее имя его — П. А. Красиков. В 1903 г. он, в {34} качестве члена организационного Комитета по созыву съезда, два раза наезжал в Киев. Мы избрали его деле­гатом на съезд от нашего Комитета (выставлена была и моя кандидатура, но я отказался, всё по тем же мотивам «личного характера»). В дополнение к нему, вторым делегатом, был избран рабочий «Иван», тот са­мый, который говорил о Кате, что когда она рассказы­вает о будущем социалистическом строе, он — Иван — «чувствует себя как в раю». С Иваном, а такова была его кличка в Киеве, я встретился через 25 лет (в 1928 г.) в Москве, уже в эпоху, когда существующий строй было приказано считать «социалистическим».

Он поразил сво­ею пугливостью. Сидя у меня и оглядываясь по сторо­нам, он прежде всего спросил, можно ли говорить громко и из осторожных слов его я понял, что он не чув­ствует себя находящимся в раю. Этот большевик, на съезде примкнувший к Ленину (в протоколах съезда он назван Степановым, настоящая фамилия его, насколько помню — Мячик), в отличие от всех других, не сделал после октябрьской революции никакой карьеры. Он остался как прежде простым рабочим. Почти шепотом он мне поведал, что, несмотря на сокращение рабочего дня, работать, вследствие подгоняемой, очень большой интенсивности труда, стало много труднее, чем в 1901-02 г.г.

Иная судьба Красикова. В 1917 г. Ленин назначает его председателем комиссии по борьбе с контрреволюци­ей; он председатель кассационного трибунала при ВЦК, редактор журналов «Революция и церковь», «Воинствующий безбожник». В 1924 г. — он прокурор верховного суда СССР, в 1933 г. заместитель председателя этого суда. В качестве юриста, преданно обслуживающего вос­ходящего на престол Сталина, ему в 1935 г. делается честь — быть членом комиссии, вырабатывающей проект так называемой «сталинской конституции». Но в 1937 г. {35} его карьера в разгар «ежовщины» обрывается: Краси­ков как множество других старых большевиков, исче­зает с горизонта: заключен ли он в тюрьму, сослан или расстрелян — об этом ни от кого получить сведений мне не удалось.

— Что случилось? — спросил Красиков, разгляды­вая меня. — Каким образом вы здесь, а не в Киеве, почему у вас вид египетской мумии?

В кратких чертах рассказал ему мою историю.

— Идем скорее к Ильичу!

— К кому?

— Вы не слыхали кто такой Ильич? Это Ленин!

— А!.. — Так впервые узнал, что Ленина называют «Ильичом».

Через несколько минут мы были у Ленина. Я увидел крепко сложенного человека, небольшого роста, лысого с редкой темно-рыжей бородкой и такими же усами.

Самым внимательным образом вглядываясь в фотогра­фии Ленина, появившиеся после 1917 г. с трудом поверил бы, что это тот самый человек, которого впервые увидел 5 января 1904 г. Подавляющая часть этих фотографий просто лжива. Особенно же фальшива одна распростра­ненная, канонизированная, на которой Ленин представ­лен в виде какого-то гордого, красивого брюнета. Приходилось позднее много раз слышать и читать о ярко выраженном монгольско-татарском обличьи Ле­нина. Это неоспоримо, однако, при первой встрече, да и всех последующих, я на «антропологию» Ленина не обратил и не обращал никакого внимания. Его лицо казалось совершенно таким же, как у множества других русских, особенно в районе средней и нижней Волги. Пожалуй, немного косят глаза, да и то не оба, а скорее только правый. Глаза были темные, маленькие, очень некрасивые. Но в глазах остро светился ум и лицо было {36} очень подвижно, часто меняя выражение: настороженная внимательность, раздумье, насмешка, колючее презрение, непроницаемый холод, глубочайшая злость. В этом слу­чае глаза Ленина делались похожими на глаза — грубое сравнение — злого кабана.

В первые же минуты визита к Ленину я познако­мился с одним, только ему принадлежащим, жестом. Говоря или споря, Ленин, как бы приседал, делал боль­шой шаг назад, одновременно запуская большие пальцы за борт жилетки около подмышек и держа руки сжаты­ми в кулаки. Прихлопывая правой ногой, он делал затем небольшой, быстрый шаг вперед и, продолжая держать большие пальцы за бортами жилетки, распускал кулаки, так что ладони с четырьмя пальцами изображали расто­пыренные рыбьи плавники. В публичных выступлениях такая жестикуляция имела место сравнительно редко. При разговорах же, особенно если Ленин вдалбливал своим слушателям какую-нибудь мысль, а в каждый дан­ный момент он всегда бил словом только в одну мысль, эта жестикуляция, этот шаг вперед и шаг назад, игра сжатым и разжатым кулаком — происходила постоянно. Постоянно попадая в поле зрения собеседников, ленин­ская жестикуляция настолько их заражала, что некото­рые из них, например, Красиков и Гусев, тоже начинали запускать пальцы за жилетку. Ленин гипнотизировал и этим...

Я пришел к Ленину во втором часу дня и лишь в восьмом часу он отвел меня в отель на Plaine de Plain-palais, оплачиваемое партией обиталище, где останавли­вались приезжие из России люди, главным образом, будущие советские сановники, сторонники Ленина. Кро­ме Красикова, там жил В. В. Воровский, будущий посол СССР в Скандинавии, потом в Италии, Гусев (Драпкин), будущий член Военно-Революционного Совета, началь­ник Политического Управления Республики, секретарь Ц.К.К., заведующий, отделом печати Центрального {37} Комитета Коммунистической партии и др. Так как все приезжающие из России, заметая следы, должны были жить в Женеве под выдуманными именами, Ленин, уз­нав что голодовка в тюрьме подкосила мою силу, при­менительно к тому факту, изобрел для меня кличку.

— Библейский Самсон потерял силу, когда остригли его волосы, — сказал он, — у вас силу и мускулы остригла голодовка, по аналогии даю вам имя — «Сам­сонов».

Под этой фамилией я и был представлен обитателям отеля и ровно год прожил в Женеве.

Шесть часов, проведенных у Ленина, были делом совсем не легким. Крупская, распоров полу моего пальто, извлекла оттуда письмо Кржижановского, проявила его (часть была написана симпатическими чернилами) и сообщила его содержание Ленину. По отдельным фра­зам, которыми они обменялись, я понял, что, кроме сообщения о партийных делах, аресте недавно поселив­шегося в Киеве брата Ленина и двух его сестер, была просьба «обратить на посланного внимание». И Ленин его «обратил». На меня буквально обрушился целый кас­кад вопросов. Ленин находился тогда в очень подавлен­ном состоянии.

Два месяца до этого, первого ноября 1903 г., он увидел себя вынужденным уйти с редактор­ского поста столь любимой им «Искры». Для него это была настоящая трагедия, непереносимое ущемление самолюбия. Он был как бы свержен, потерял силу, остал­ся не у дел. Все именитые верхи партии в Женеве были «меньшевиками». Около него лишь небольшой кружок поддерживающих его лиц. В Центральном Комитете в России его единомышленники, выбранные на съезде пар­тии, вместо того, чтобы вести непримиримую борьбу с меньшевиками, как того требовал Ленин, стали скло­няться к «примиренчеству». Ленин буквально накидывал­ся на всякого приезжающего из России человека, {38} стремясь с присущей ему страстью сделать его своим сто­ронником, узнать, что о партийных разногласиях говорят в России. Еле успевал я ответить на один вопрос, появлялся другой, третий и так без счету. Я сказал Ленину, — это ему очень понравилось, — что он меня гоняет как на конских заводах гоняют на корде молодых лошадей. Заметив мою крайнюю усталость, Ленин, наконец, расспросы прекратил. Не трудно было заметить, что произведенное «испытание» я выдержал как будто удовлетворительно. Я это мог заключить из того, что для продолжения беседы Ленин пригласил меня придти к нему через два дня, потом еще через два дня.

Два эпизода привлекли мое внимание при первом свидании с Лениным.

В 1898 году, будучи студентом Технологического Института, я был выслан в Уфу из Петербурга. В пер­вый же день знакомства с Лениным, я узнал, что послед­нюю часть своей ссылки Крупская провела в Уфе — меня там уже не было — и к ней из Пскова перед отъездом заграницу, на месяц приезжал Ленин. Полу­чилось некое неожиданное сближение на почве общих воспоминаний. Начался разговор о ссыльных, живших в Уфе, о прогулках на лодке на реке Белой, разных сортах кумыса, продававшегося в киосках. Не была забыта и комическая сторона города, послужившая в 1899 г. те­мой моего первого «литературного» произведения: электрические фонари, болтавшиеся на высочайших столбах и один от другого так далеко расставленные, что, кроме ужасной жидкой грязи вокруг них, ничего не освещавшие. Крупская спросила, знал ли я книж­ный магазин народоволки Четверговой, куда заходили за разными книжными новостями все ссыльные Уфы. Я тоже туда захаживал, но с владелицей магазина ни­когда разговоров не вел и не знал, что она народоволка. Я считал ее просто оппозиционно настроенной особой, каких было много.

{39} — Жаль, что с нею не познакомились, — сказала Крупская. — Владимир Ильич как только проездом из ссылки попал в Уфу, побежал ее видеть. Она интересный человек. Он ее давно знает. Он говорит, что не знает никого другого, с которым было бы столь приятно и поучительно, как с Четверговой, говорить о Чернышев­ском.

Я помолчал, но мне показалось странным, что до­вольно тусклая, судя по внешнему облику, владелица книжного магазина в Уфе, в глазах Ленина приобретает какое-то значение потому, что с нею «приятно и поучи­тельно» говорить о Чернышевском — писателе мною нелюбимом и неценимом. И другое мне показалось странным.

Вспоминая Уфу, Крупская упомянула о ее связи с некоторыми рабочими (фамилии их я забыл) в уфим­ских железнодорожных мастерских. Я тоже знал их, так как, благодаря опять-таки чистой случайности, мне — высланному студенту — удалось поступить на службу в эти мастерские. Их начальник, что обнаружилось из беседы с ним, лет сорок перед этим сидел с моим отцом на одной парте в виленской гимназии. Его протекция и дала мне возможность быть принятым в мастерские. В качестве простого рабочего я проработал в них больше года; сделав для экзамена сложный циркуль, я стал потом вроде помощника слесаря. Когда это услышал Ленин, его глаза уперлись в меня с большим любопыт­ством.

— Вы поступили рабочим в мастерские с целью пропаганды?

— Я стал в них работать, чтобы иметь заработок. Нужно же было как-нибудь жить.

Глаза Ленина немедленно потухли. Я очень хотел ему рассказать, что я делал в мастерских, ведь всё-таки не часто бывает, что интеллигент делается слесарем, но {40} увидел, что, так как я поступил в мастерские не для пропаганды, а для заработка — это для него уже неин­тересно. Позднее узнал, что вопрос о заработке он от­носил к области, которую называл немецким словом Privatsache. Он никогда и никому не говорил о том, ка­ковы его денежные ресурсы и в минимальной степени интересовался как с этим вопросом обстоит у других. Чем меньше будет истрачено на партийца денег из пар­тийной кассы — тем лучше, а откуда и как он достанет ему недостающие средства — это «Privatsache», Ленина совершенно не интересовало.

Я сказал, что после первого свидания Ленин при­гласил меня придти через два дня. Не помню уже кто писал, что в отличие от Плеханова, у которого партий­ным людям надо было добиваться и «испрашивать ауди­енцию», Ленин был столь «демократичен», что к нему могли приходить все, кому угодно и когда угодно. Это сущая неправда.

 Ленин слишком ценил свое время что­бы допускать срыв расписания своего дня приходом незванных визитеров. Исключение допускалось только для приезжавших из России членов Центрального Ко­митета (в описываемое время для Ленгника и Эссен). Относительно приема всех остальных товарищей Ленин давал указания Крупской и жившей с ними ее матери Елизавете Васильевне, которые выпроваживали визите­ров или ссылкой, что «Владимира Ильича нет дома», или «он работает и видеть его нельзя».

В выборе до­пускаемых к нему товарищей у Ленина, несомненно, существовала какая-то система, постороннему не всегда понятная. Например, Красиков мог приходить к Ленину свободнее, чем Гусев, Ольминский, Мандельштам или Лепешинский, но так было не всегда. Иногда тому же Красикову говорилось, что «Владимира Ильича нет дома», а между тем у него в это время сидел Гусев. Такой отбор, мне кажется, находился в связи с тем, что по интересующему в данный день или неделю {41} вопросу могло Ленину принести то или иное лицо. В такой момент это лицо для него делалось нужным и интерес­ным, а все другие обременительными и ненужными.

Ленин не любил сообщать — кто у него бывал, кого он видел и даже с кем он гулял, а узнавая от посещавших его товарищей какую-либо новость или сплетню (до них он был очень охоч) редко указывал другим от кого он их слышал. «От кого я слышал эту новость? Сорока на хвосте мне принесла». Такой ответ я трижды получал от него. В допуске к нему партийных товарищей у Ленина, по-видимому, играл еще и такой мотив: он чурался скуч­ных, очень мрачных и бесстрастных людей. О Мандель­штаме он сказал: «Это очень хороший человек, т. е. че­стный и полезный партии революционер, беда только, но это уже относится к области личных отношений, он скучен как филин, смеется раз в год, да и то неизвестно, по какому поводу». Если можно так выразиться, он любил страстных (вернее пристрастных) и веселых революционеров. Нужно думать, что по этой причине имел у него такой успех приехавший в Женеву в конце 1904 г. А. В. Луначарский (будущий народный комиссар просвещения), бывший действительно блестящим и ве­селым человеком, угощавшим Ленина фонтаном остро­умных речей и разных анекдотов.

Несколько раз побывав у Ленина, я с удовольствием увидел, что доступ к нему для меня не очень преграждается. В течение февраля и марта я виделся с ним, ду­маю, гораздо чаще, чем кто-либо из женевских больше­виков. А чтобы такая «привилегия» не вызывала непри­язненного чувства у других, я о своих свиданиях и прогулках с ним дипломатически никому не говорил, тем более узнав, что об этом не говорит и сам Ленин. «Владимир Ильич,— объявила мне однажды Крупская, — к вам очень благоволит». Так и сказала: «к вам очень благоволит» и сказано это было приблизительно через месяц после моего приезда в Женеву.

Некоторое {42} время несомненно, «благоволила» и Крупская, но в кон­це февраля или начале марта ее благоволение стало ис­чезать. В конце марта она смотрела на меня злыми глазами, а в апреле меня уже явно не переносила. Несмотря на это, благоволение Ленина продолжалось, оно почти мгновенно испарилось в июне, а в сентябре окончилось полным со мною разрывом, который Ленин подъитожил заявлением: «Я с филистимлянами за один стол не сажусь». Однако, не буду забегать вперед, нуж­но рассказать сначала о периоде благоволения, а оно несомненно было.

Откуда и почему оно появилось? Ответить на это гораздо труднее, чем на другой вопрос, почему благо­воление исчезло. Ведь я был только капралом, самое большое прапорщиком революции, не принадлежал к важному и особенно интересующему Ленина слою пол­ковников и генералов революции, делавших партийную погоду. Одним отсутствием у меня «мрачности» или одной хорошей рекомендацией Кржижановского и Кра­сикова — благоволение трудно объяснить. Я убедился потом, что Ленин недоверчив, мало, вернее — совсем не доверяет рекомендациям, суждениям даже близких товарищей, полагаясь только на свой глаз и слух. Ища причин благоволения, приходится гадать... Вот, мне ка­жется, один из мотивов, если не благоволения, то некоторого «благосклонного» внимания.

В день нашей первой встречи Ленин дал мне для прочтения ряд брошюр и, в том числе, довольно объе­мистую брошюру Б. Правдина «Революционные дни в Киеве», посвященную всеобщей стачке в июле 1903 г. (столкновениям с войсками и казаками, убийству не­скольких рабочих). Брошюру написал, специально для этого приехав в Женеву, член киевского Комитета В. В. Вакар и ее редактировал Ленин и Крупская. Бро­шюра была написана и издана, когда я сидел в тюрьме. Разумеется, мне было очень интересно узнать, что {43} такое написал о Киеве Вакар. Он описывает в своей бро­шюре некоего комитетского «оратора Василия» при выступлениях на рабочих сходках «из светлого блонди­на, превращавшегося в жгучего брюнета». Сие превра­щение производили проф. химии М. М. Тихвинский и его супруга. Профессор, по признанию сведущих лю­дей, — был превосходным, ученым химиком, изготов­ляемая же им краска для волос — была дрянь. Не­сравненно хуже той, что ныне применяют даже второстепенные парикмахеры. Под большим солнцем она долго не держалась, расплывалась, что и начало проис­ходить, когда Василий, в дни всеобщей стачки в Киеве, по поручению Комитета, держал, как ему тогда казалось крайне важную, речь пред 2500 рабочих железнодорож­ных мастерских. «Комитетский оратор Василий», о ко­тором писал Вакар-Правдин, был автор этих строк. Разумеется (ведь это прибавляло мой вес на революци­онных весах!) я сказал об этом Ленину. Это, видимо, произвело на него впечатление.

— Ах, вот как! Это хорошо! Но неужели пришлось выступать пред двумя тысячами рабочих и как долго?

— Минут пятнадцать и передо мною было не две тысячи, может быть, даже две с половиной.

— Повезло вам, — с некоторой завистью заметил Ленин, — Гусеву в Ростове тоже удалось говорить пред тысячами. Обоим вам повезло. Мне в бытность в Петербурге не приходилось выступать с речью и перед 15 рабочими. Я даже не знаю хватит ли моего голоса для речи пред большой толпой.

При втором посещении Ленина — с его стороны по-видимому прибавился новый мотив обратить на меня благосклонное внимание. Крупская вспомнила, что моя фамилия упоминалась в «Искре». В первый раз это было в связи с происходившей в феврале 1902 г. большой политической демонстрацией на Крещатике — главной {44} улице Киева. Мое имя фигурировало в сообщении «Пра­вительственного Вестника» о киевском бунте, перепе­чатанном всеми русскими газетами и, разумеется, во всех революционных изданиях заграницей. Будучи од­ним из активных участников демонстрации, я свирепо сопротивлялся напавшей на нас полиции. Часть демон­странтов была уже арестована, другая разогнана, а я всё еще продолжал драться. Многочисленные удары палками не могли меня сокрушить и тогда, чтобы унич­тожить последний «неприятельский редут», какой-то обозленный полицейский с криком — «Ах, ты сволочь!» — рубанул саблей по голове так здорово, что сразу пре­вратил в «мертвое тело».

«Студент Вольский, — писала «Искра (№ от 15 февраля 1902 г.) — замертво упал пораженный палкой и ударом по голове шашкой», а другое сообще­ние, в «Искре» же, прибавляло: «Говорили, что Вольский убит. Потом мне пришлось слышать, что он пришел в себя, но останется ли жив — не знаю».

После этих «похорон», я к моему удовольствию, прожил, как видите, еще 50 лет, не будучи в состоянии в течение очень долгого времени устранить неприятного воспоминания о полицейской сабле. Оно оставалось в виде отчаянных головных болей. Один известный московский хирург предлагал в 1928 г. освободить меня от последствий удара с помощью трепанации черепа. Боясь, что одно неприятное воспоминание может замениться другим, я от сего любезного приглашения отказался. В настоящее время, когда благодаря гигантскому про­грессу, человечество оказалось технически способным в несколько минут уничтожать сотню тысяч мужчин, жен­щин и грудных детей, говорить о «мертвом теле» како­го-то студента политехника столь же комично, как сердобольно ахать о кем-то поврежденной лапке му­равья. Но 50 лет назад с «мертвыми телами» еще весьма считались и представители самодержавного {45} правительства. Справиться о состоянии моего здоровья приезжал в тюремную больницу сам генерал Новицкий — шеф местной жандармерии! Мыслимо ли что-либо подобное в царстве Сталина?

Сабля полицейского создала мне в Киеве такую популярность, что один учитель художественного учи­лища, случайно встретившись со мною, убедительно просил «оказать ему большую честь» и занять превосходную комнату в снимаемом им двухэтажном доме. В качестве платы я должен был только три раза в неделю по часу читать ему французскую беллетристику.

Принять его предложение соблазнили неслыханно низкая плата за комнату, и другое обстоятельство. Моя комната в этом доме, спрятанном от всех глаз в огром­ном тенистом парке на краю глубокого оврага, могла бы служить, по моему мнению, надежным конспиратив­ным местом для заседаний комитета и всяких револю­ционных явок. Несколько позднее обнаружилось, что сделанное предложение было ловушкой. Учитель был провокатором, агентом полиции и если я не попался в западню и не посадил в нее других, то только потому, что скоро оставил его жилье. При избытке энергии, и отсюда непоседливости, мне нравилось почти ежемесяч­но менять квартиру. Обременительного багажа не было.

Ленин заставил меня самым подробным образом рассказать о демонстрации 1902 г. и столкновениях с властями в июле 1903 г.

Он настойчиво добивался знать, насколько физически сильно и стойко демонстранты сопротивлялись полиции. Видя, что я несколько недоумеваю, почему его так интересует «спортивная», точнее сказать, «зубодробительная сторона» демонстрации, он с большой страстью ответил:

— Поймите же, настал момент, когда нужно уметь драться не в фигуральном, не в политическом только смысле слова, а в прямом, самом простом, физическом {46} смысле. Время, когда демонстранты выкидывали красное знамя, кричали «долой самодержавие» и разбегались — прошло. Этого мало. Это приготовительный класс, нуж­но переходить в высший. От звуков труб иерихонских самодержавие не падет. Нужно начать массовыми уда­рами его физически разрушать, понимаете— физически бить по аппарату всей власти. Нужно, чтобы агенты этой власти чувствовали, что на их насилие мы отве­чаем насилием же, не только словом возмущения и про­теста, а физическим актом. Это важно. Хамы самодер­жавия за каждый нанесенный нам физический удар должны получить два, а еще лучше, четыре, пять ударов. Не хорошие слова, а это заставит их быть много осто­рожнее, а когда они будут осторожнее, мы будем дей­ствовать смелее. Начнем демонстрации с кулаком и камнем, а, привыкнув драться, перейдем к средствам более убедительным. Нужно не резонерствовать, как это делают хлюпкие интеллигенты, а научиться по-проле­тарски давать в морду, в морду! Нужно и хотеть драть­ся, и уметь драться. Слов мало.

Ленин, сжав кулак, двинул рукою — словно пока­зывая как это нужно делать. А так как всё говорило за то, что во время демонстрации я не склонял голову как «хлюпкий интеллигент», а действовал «по-пролетарски» Ленин явно мною остался доволен. Я не думаю, чтобы кого-либо из своего окружения, ибо в уличных драках оно мало участвовало, он столь подробно расспрашивал о зубодробительных операциях. Что же касается меня, то я из этого разговора немедленно вынес очень важный вывод относительно Ленина. «Вот, думал я, это настоя­щий революционер высокой марки, это не хлюпкий, резонирующий интеллигент, а человек, у которого полная гармония слова и дела. Он и теоретик, и практик, у него все данные, чтобы стоять наверху, руководить движе­нием, но когда это будет нужно, он не побоится сойти с этого верха и пойдет со всеми на улицу, станет на {47} баррикады. Ленин не из тех, которые под разными самыми благовидными предлогами увиливают и остаются вне опасности. Идти драться с полицией, казаками, быть на баррикаде — значит быть готовым рисковать своей шкурой. И Ленин в нужный момент может это сделать, он не трус. Создаваемое о Ленине впечатление усилилось еще и тем, что он заметил по поводу моей голодовки в тюрьме (сантиментальные мотивы голодовки я от него скрыл) : «В жизни нужно иметь смелость рисковать. Вы рискнули и выиграли. Одобряю».

Располагая позднее уже обширным материалом для познания Ленина, я понял сколь неверно и сколь поверх­ностно было мое женевское представление о нем. Той, в моем понимании «гармонии слова и дела», приписывае­мой Ленину, у него как раз и не было. Он никогда не пошел бы на улицу «драться», сражаться на баррикадах, быть под пулей. Это могли и должны были делать дру­гие люди, попроще, отнюдь не он. В своих произведе­ниях, призывах, воззваниях, он «колет, рубит, режет», его перо дышит ненавистью и презрением к трусости. Можно подумать, что это храбрец, способный на деле показать, как не в «фигуральном», а «в прямом, физи­ческом смысле» нужно вступать в рукопашный бой за свои убеждения. Ничего подобного! Даже из эмигрант­ских собраний, где пахло начинающейся дракой, Ленин стремглав убегал. Его правилом было «уходить по добру по здорову» — слова самого Ленина! — от всякой мо­гущей ему грозить опасности. Мы знаем, например, из его пребывания в Петербурге в 1906-7 г.г. (он жил тогда под чужим именем), что эти опасности он так преувели­чивал и пугливое самооберегание доводил до таких пре­делов, что возникал вопрос: не есть ли тут только отсут­ствие личного мужества? Л. Троцкий, как и многие дру­гие, заметивший эту черту Ленина, дал ей следующее объяснение.

«К. Либкнехт был революционером беззаветного {48} мужества. Соображения собственной безопасности были ему совершенно чужды. Наоборот, Ленину всегда была в высшей степени свойственна забота о неприкосновен­ности руководства. Он был начальником генерального штаба и всегда помнил, что во время войны он должен обеспечить главное командование».

Вероятно, такое объяснение правильно, но оно под­крепляет уверенность, что призывая других идти на смертный бой, сам Ленин на этот бой, на баррикаду, с ружьем в руках, никогда бы не пошел. Какие бы рацио­налистические, увесистые аргументы в защиту такой по­зиции ни приводились — морально и эстетически она всё же коробит.

Возвращусь к мотивам «благоволения». Одни речи «Василия» или его «умение драться» создать «благово­ление» всё-таки не могли. Это всё относилось к прошло­му и подвиги сии мог совершить и враждебный Ленину меньшевик. Благоволение, полагаю, пришло по другой причине: из бесед со мною Ленин увидел, что я горячий его сторонник, готовый драться за него «большевик». В другое время на это он не обратил бы особого внима­ния, но тогда в Женеве сторонников у него было очень мало и для пополнения его «армии» был ценен каждый лишний солдат-большевик.

Кстати, о термине «больше­вик». В первое время после раскола партии термины «большевик» и «меньшевик» еще не были в ходу. Они появились и узаконились лишь в конце 1904 г. Сначала говорилось о сторонниках «большинства» съезда и сто­ронниках «меньшинства», или, как часто именовал эти группировки Ленин, — сторонниках «старой» и «новой Искры».

Почему же я был горячим сторонником Ленина и в {49} этом смысле большевиком. В чем заключался мой боль­шевизм?

Тяга к Ленину началась совсем не после прочтения его «Развития Капитализма в России». К тому времени (1899 г.), когда появилось это произведение, на эту тему уже было напечатано достаточно книг. Особо новых пер­спектив Ленин в своей работе лично мне не открывал, к тому же мне казались более интересными «Русская фаб­рика» М. И. Туган-Барановского и П. Б. Струве «Кри­тические заметки к вопросу об экономическом развитии России», появившиеся ранее книги Ленина (Ильина). Другая книга Ленина — «Экономические этюды», вы­шедшая в 1898 г., т. е. раньше его «Развития капита­лизма» и составленная из его статей, печатавшихся в толстых журналах, уже тем более не могла увлекать. Помню, в 1902 г. в группе студентов — Леонид Зеланд в реферате о Ленине и Струве сопоставил «Экономиче­ские этюды» с сборником статей Струве «На разные те­мы» и, несмотря на то, что политические симпатии наши были полностью на стороне Ленина, мы, с некоторым сожалением, принуждены были признать, что его «Этю­ды», за исключением нескольких вещей, в сравнении со статьями Струве бесцветны. Не отсюда пошел интерес к Ленину.

Он начал появляться в 1901 г. (обращали на себя внимание статьи Ленина в «Искре») и стал очень боль­шим в 1902 г., когда вышла в свет его книга «Что де­лать». О ней Каменев правильно сказал, что в истории предреволюционной эпохи нельзя назвать ни одного про­изведения, влияние которого можно сравнить с тем, что имела эта книга «на процесс формирования политиче­ских сил в России». Ее влияние можно показать, взяв для примера киевскую группу студентов, молодых со­циал-демократов, к которым принадлежал и я. В нашей группе иные (как я) познакомились с марксизмом в кон­це 90-х годов, другие несколькими годами позднее, но {50} все начали вступать в общественную и политическую жизнь, когда народническая идеология была смята по­бедно торжествующим марксизмом. Предыдущие поко­ления легальных и нелегальных марксистов от начала 80-х до середины 90-х годов подняли знамя новой идеологии, нам оставалось лишь стать под него. Мы пришли на готовое.

Что толкало нас стать под это знамя? Точно могу ответить и говоря не от себя, а от лица целой уже упо­мянутой группы: в нашей среде это много раз обсуж­далось.

Мы обеими руками хватали марксизм потому, что нас увлекал его социологический и экономический опти­мизм, эта фактами и цифрами свидетельствуемая креп­чайшая уверенность, что развивающаяся экономика, развивающийся капитализм (отсюда и внимание к нему), разлагая и стирая основу старого общества, создает новые общественные силы (среди них и мы), которые непременно повалят самодержавный строй со всеми его гадостями. Свойственная молодости оптимистическая психология искала и в марксизме находила концепцию оптимизма. Нас привлекало в марксизме и другое: его европеизм. Он шел из Европы, от него веяло, пахло не домашней плесенью, самобытностью, а чем-то новым, свежим, заманчивым. Марксизм был вестником, несущим обещание, что мы не останемся полуазиатской страной, а из Востока превратимся в Запад, с его культурой, его учреждениями и атрибутами, представляющими свобод­ный политический строй. Запад нас манил. Наша группа сугубо читала всякие истории западной цивилизации и культуры, обозрения иностранной жизни в толстых жур­налах и тщательно искала всякие элементы западной струи в русской истории. Запад манил ценностями уже в нем существующими (парламент, свобода слова, со­браний, печати, партий, союзов и т. д.), а еще больше тем, что в нем рождается, а силу и распространенность {51} этого нового рождающегося — социализма — мы пре­увеличивали в громадной степени и сентиментально рас­крашивали. Строй буржуазный, хотя бы культурный и свободный, нас, конечно, не удовлетворял (в нем нет социального равенства, социальной справедливости). Для нас неопровержимой истиной было, что только «социализация всех средств и орудий производства» из­менит радикальным образом всё положение.

Добавлю, что уже в конце 90-х годов я лично не встречал никого, кто разделял бы народнический взгляд, что от самодер­жавного строя можно перейти к «высшему этапу» — строительству социализма, минуя «средний этап» — буржуазно-капиталистическое общество (Исключение только Вилонов, член кружка в Киеве, в кото­ром я был пропагандистом.) ...

Вспоминая то время, нельзя удержаться от, пусть добродушной, все же усмешки по адресу «великолепной» ясности, горделиво сидевшей в наших головах. Опти­мизм, европеизм, социализм, идея последовательности этапов — всё обтесывалось этими верховными понятия­ми, всё в полном порядке располагалось по рубрикам, всё было ясно, только неясным было — что же нам де­лать? А мы хотели делать. Политическая атмосфера са­модержавия, положение рабочих, нищета крестьян нас волновали. Мы не могли сидеть спокойно, изучать меха­нику, технологию, сопротивление металлов или римское право. Участие в одном студенческом движение (за это я был выслан в 1898 г. из Петербурга) нас не удовле­творяло. Со злом хотелось бороться по-настоящему. Как?..

Осенью 1898 г., незадолго до моей высылки из Петербурга, я слушал на сходке в Технологическом Ин­ституте речь одного студента старшего курса. Началь­ство Института, чтобы помешать сходке, выключило в аудитории электричество; освещенная кое-где {52} принесенными свечками, она была погружена в темноту. Ни фигуру, ни лицо этого говорившего студента различить было нельзя, доносился лишь из мрака глухо звучавший голос, и вероятно, эта обстановка усиливала впечатление от его речи, крепко врезавшейся в память. Он желчно говорил о студенческом движении: «Вы устраиваете сходки, протестуете, волнуетесь, думаете сделать что-то большое. Неужели вы не понимаете, что вы не сила? Вы ничто. Такое же ничто как болтающая либеральная бур­жуазия и беспомощное, темное, забитое крестьянство. Единственная сила, способная разрушить современный строй — это мощный числом, хорошо организованный, познавший свои классовые интересы пролетариат. Науч­ный социализм устами Маркса учит, что ни одна об­щественная формация не погибает раньше, чем разо­вьются скрытые в ней новые производительные силы. И с головы самодержавно-крепостнического строя не упа­дет ни один волосок, и этот строй не погибнет, пока не разовьется российский капитализм, пока из брошенных на фабрики и заводы крестьян и мещан не сформируется мощный рабочий класс. Этого класса у нас еще нет, а те слои его, которые существуют, удушаются варвар­скими условиями, свойственными начинающему появ­ляться капитализму. Если вы, действительно, хотите делать полезное общественное дело, оставьте ненужную болтовню, идите в рабочую среду, помогайте ей как мо­жете, чем можете. Делайте всё, чтобы улучшить, под­нять ее нищенский уровень жизни, избавить ее от ка­торжного одиннадцатичасового рабочего дня. Помните — только из этой среды придет в будущем освободи­тель нашей страны».

Когда этот оратор кончил свою речь и спешил скрыться — кто-то из аудитории ему крикнул вдогонку:

— Спасибо за панихиду! Вы посоветовали нам ни­чего не делать, лечь спать и дожидаться, пока появятся фабрики и разовьется капитализм...

{53} О марксизме в таком «панихидном» виде пришлось слышать первый раз. В нем было что-то верное, и, вме­сте с тем, непереносимое узкое, сковывающее волю. То, что писала подпольная «Рабочая Мысль» Петербурга и «Рабочее Дело» заграницей, — содержало, особенно у «Рабочего Дела», лишь ослабленные отголоски этого марксизма. Не проявляясь особенно открыто, он всё-таки, несомненно, существовал. Со сторонниками таких взглядов пришлось встречаться в Киеве в 1900,  

1901 г. и даже 1902 г. И у всех их главный рецепт гласил: идите к рабочему классу, только к нему, помогайте улучшить его экономическое положение, разоблачайте фабричные порядки, пробуйте устраивать стачки... Про­тив этой системы взглядов, получившей название «эко­номизм», и выступила в 1901 г. «Искра» и с каждым доходившим до нас номером газеты, мы делались всё более и более «искровцами». Из области стачечной борьбы только за повышение заработной платы газета вела к борьбе на почве решительно всех проявлений об­щественной жизни.

Она писала о телесном наказании крестьян, взяточничестве чиновников, самодурстве ми­нистров и губернаторов, обращении полиции с населени­ем, об унизительном положении земств, студенческом движении, об отдаче студентов в солдаты, преследовании сектантов, удушении печати и прочем, и прочем. Это было обличением всех сторон самодержавного строя и так из области только «экономики» («экономизма») мы перемахнули в область «политики», почти только одной «политики»...

«Искра» в 1901 г. подготовила почву для «Что делать» Ленина и когда эта книга появилась — она была восторженно принята всей нашей киевской группой мо­лодых социал-демократов, уже «ходящих» в рабочую среду, но далеко не всегда уверенных, делают ли они то, что «надо делать». Ленинская книга была уже безудерж­ной борьбой с панихидным марксизмом и экономизмом.

{54} Идее, что даже «волосок нельзя содрать с головы само­державия, пока не разовьется капитализм» и рабочий класс не станет многочисленным, Ленин противопостав­лял: «дайте нам организацию настоящих революционе­ров и мы перевернем Россию». Призыву идти только в рабочую среду он противопоставлял призыв «идти во все классы общества» в качестве «теоретиков, пропа­гандистов, агитаторов, организаторов». Вместо «тред-юниониста», организующего стачечные кассы и общества взаимопомощи, он выдвигал образ «профессионального революционера», Георгия Победоносца, борющегося с драконом, откликающегося «на все случаи произвола и насилия, к каким бы классам ни относились эти случаи». Это нам нравилось.

Ленин воспевал «беззаветную реши­мость», «энергию», «смелость», «инициативу», «конспи­ративную ловкость» революционера и доказывал, что личность в революционном движении может творить «чудеса». Могучая, тайная, централизованная организа­ция, состоящая из профессиональных революционеров, «всё равно студенты ли они или рабочие», по его словам, будет способна на всё «начиная от спасения чести, пре­стижа, преемственности партии в момент наибольшего угнетения и кончая подготовкой, назначением и прове­дением всенародного вооруженного восстания». Эта ор­ганизация опрокинет самодержавие «могучий оплот не только европейской, но и азиатской реакции» и сделает «русский пролетариат авангардом международного ре­волюционного пролетариата». Словом, из «Искры» воз­горится пламя.

Лишь чрез много лет обнаружилось — куда соб­ственно вела книга Ленина, но тогда, в 1902-3 г.г., о том не могло быть и мысли. В книге были какие-то неувязки, но на них не обращалось внимания. Она полыхала буйным волюнтаризмом (в ее основе, несомненно, лежало далеко отходящее от марксизма «героическое понимание истории») и ее призывы «водить», {55} действовать, бороться, проникаясь «беззаветной решительно­стью», находили у нас самый пламенный отклик. В. Вакар в брошюре, изданной в 1926 г. киевским отделом Истпарта (Истории партии), описывая революционное движение в Киеве в 1901-1903 г.г., писал:

«Студент-политехник Вольский принимал в этот период чрезвычайно активное участие в работе социал-демократического комитета. Это был тогда здоровый, цветущий, жизнерадостный юноша атлетического сло­жения. Его энергичный и экспансивный характер толкал его всегда на самые опасные и трудноисполняемые пред­приятия, требовавшие смелости, решительности, а иног­да ловкости и физической силы. Борьба, риск и опас­ность увлекали т. Вольского».

За исключением наименования «юноши» (я казался моложе моего возраста), мои паспортные приметы ка­жется правильны. И если я указываю на них, то потому, что этими приметами — смелостью и решительностью — отличалась вся наша группа. Ее психология превос­ходно подходила под концепцию «Что делать», и поэто­му-то она и нашла в нас верных исполнителей всех ее указаний. В этом смысле мы, можно сказать, были тогда стопроцентными ленинцами.

Плеханов, после своего разрыва с Лениным, по поводу «Что делать» язвил, что «Ленин написал для наших практиков катехизис, не теоретический, а прак­тический, за это многие из них прониклись благоговей­ным уважением к нему и провозгласили социал-демокра­тическим Солоном». Верно: «Что делать» воспринима­лось как катехизис и он был для нас ценен своими рецептами практического и организационного порядка. Высокая оценка этого катехизиса наводила на мысль, что было бы превосходно, чтобы после съезда Ленин занял бы такой пост, который на основании врученного съездом права позволил бы ему контролировать, {56} следить за местными организациями, «подтягивать» их, способствовать их превращению в те отряды, которые могли бы уже штурмовать самодержавие. На эту тему мы однажды долго беседовали с Красиковым, лежа на траве в лесу за Киевом. Мысли были темноваты, мало продуманы, они все же приходили в голову и это объяс­няет, почему, попав в Женеву, и слыша обвинения Ле­нина в «диктаторстве», в желании командовать парти­ей, — меня это не шокировало.

Съезд партии, намеченный осенью 1903 г. — должен был ее объединить и тем придать ей огромную силу. Вместо этого, произошел раскол. Первые сведения о нем я получил, находясь в киевской тюрьме. Смутно клочками дошли слухи о каких-то разногласиях — кого считать членом партии. Потом пришли слухи о борьбе на съезде за состав Центрального Комитета и редакции «Искры», как всем известно до сего времени слагавшей­ся из шестерки: из трех «стариков» (Плеханов, Аксельрод, Засулич) и трех молодых — Ленин, Мартов, Потресов (Старовер).

О происшедших изменениях в ре­дакции я впервые узнал от соседа по тюремной камере — Грюнвальда, выборного старосты от политических заключенных, в качестве такого имевшего право посе­щать камеры всех этажей тюрьмы и посему имевшего возможность набираться разных новостей, всякими окольными путями долетавших до тюрьмы. Грюнвальд не был поклонником Ленина, его симпатии склонялись к «экономизму». «Съезд, — сказал он — по предложению Ленина хамским образом удалил из редакции таких почтенных лиц как Аксельрод, Засулич, Старовер. Хоро­шенький съезд».

Я протестовал против выражения «хамским образом», но самый факт не произвел на меня большого впечатления. Пусть Аксельрод почтенная фи­гура, но имя его, редко появлявшееся в печати — я знал только две им написанные брошюрки — мне мало что говорило.

Имя Засулич — было много ярче. Все {57} знали, что 26 лет назад, заступаясь за наказанного роз­гами политического заключенного, она стреляла в петер­бургского генерал-губернатора Трепова. Она была как бы предшественницей «Народной Воли». Кроме того, под псевдонимом Каренин она написала интересную кни­гу о Жан-Жаке Руссо. Однако, эти достоинства обычно стирались тем, что о ней говорили приезжающие из-за границы партийцы: «Вера Ивановна, знаете ли, дряхлая старуха. Ведь ей 50 лет (это ныне меня возмущающее указание — тогда производило впечатление), куда ей работать! На нее никак нельзя рассчитывать». Много меньше мне говорило имя Старовера-Потресова. Только позднее, в течение второй эмиграции, т. е. после ухода из «социалистического царства», я мог узнать и оценить этого благородного и талантливого человека.

При таком отношении к трем названным лицам я не усмотрел ничего «хамского» и ненормального, что съезд (как я потом узнал) 19 голосами против 17 не избрал их в состав редакции. Нежелание Мартова быть в редак­ции без этих лиц я нашел отрицанием постановления съезда, «возмутительным» нарушением дисциплины, а это словечко, после приятия «Что делать», часто напра­шивалось на язык. В конце концов, мне представилось самой желательной и нормальной ситуацией, чтобы в ре­дакции «Искры», столь важном и руководящем партий­ном органе, осталось только два редактора: отец рус­ского марксизма — Плеханов и такой выдающийся че­ловек—теоретик, организатор, практик, как Ленин.

До моего ареста я работал в «Киевской Газете». В ее ве­дение, помимо редактора, вмешивались два издателя и газета от этого трехголовья страдала. Секретарь редак­ции, поднимая руки к небесам, часто мне говорил: «Я двадцать лет работаю в газетах, это такое дело, которое не терпит многих командиров, в газете должен быть один верховный командир, подобно капитану на судне». Аргументы и иллюстрации им приводимые казались мне {58} столь вескими, что, распространяя их на «Искру», я стал находить очень полезным исчезновение в ней шестиголовья и замену его двухголовьем. Но в конце ноября в тюрьму пришло известие, что Ленин был принужден покинуть «Искру» и в ней появилось пятиголовье, т. е. в нее возвратились невыбранные съездом редакторы.

Этот факт я счел каким-то пронунциаменто, я ломал голову, силясь понять, что случилось, что это могло оз­начать. Раз Ленина удалили с руководящего поста пар­тии, значит победили люди, отвергающие ленинский «катехизис», а отвергнуть его было бы равносильно от­рицанию всего, что мы думали и делали с 1901 г., следуя за «Искрою» и «катехизисом». Отсюда можно понять, что еще до приезда в Женеву, у меня появилась враж­дебность к женевским меньшевикам и желание защи­щать Ленина. Абсолютной уверенности, что в своем по­ведении на съезде и после съезда он во всем прав, конечно, не было. Нужна была малость, один небольшой толчок, и такая уверенность создалась. На нее подтолк­нул один человек. Если бы я не столкнулся с ним — я не объявил бы себя решительным сторонником Ленина. Не сделай я этого, Кржижановский не послал бы меня в Женеву, а не попади я в нее — не было бы и встречи с Лениным и целый период моей жизни был бы наверное совсем иным...

Кажется, в июне 1903 г. в число членов Киевского Комитета вступил — не помню уже откуда — приехав­ший товарищ, его мы звали Александром. Настоящая его фамилия Исув.

Он занимал позднее видное место в меньшевистской партии и считался выдающимся «прак­тиком». Фальшивый паспорт, с которым он появился в Киеве, возбудил подозрение полиции. Снятую им ком­нату он должен был поэтому оставить и искать ночлега у разных лиц. Для этого он довольно часто приходил ко мне, а, кроме того, еще чаще нам приходилось встре­чаться, обсуждая всякие комитетские дела. Трудно себе {59} представить две человеческие породы более разные, бо­лее противоположные, чем он и я. Он был до невероят­ности худ, слаб и, как труп, бледен. У меня бицепсы 42 сантиметра в обхвате — наверное толще его ноги.

Он всегда был серьезен, угрюм, никогда не смеялся, изредка на губах пробегала тень чего-то отдаленного, похожего на улыбку. А я, признаюсь, никогда не упускал случая повеселиться и посмеяться. Для него не существовало ничего, кроме революции и «служения рабочему классу». Революция захватывала и меня, всё же было кое-что и вне ее. Он читал только марксистскую литературу, боль­ше всего нелегальную, ее превосходно знал и особенно историю революционного движения в России. Последнюю я знал плохо, но я читал многое другое, например, историю философии. К этому моему чтению Александр относился с великим подозрением. Его глубоко возму­щало, что я не считаю Плеханова философом. «Не по чину берете, критикуя Плеханова», — говорил он мне.

В нашей «кампании» постоянно велись разговоры и споры о разных частях марксовой доктрины и не всегда они приводили к славословию Маркса. Исув никогда в этих спорах не участвовал. Он считал их лишними, я бы сказал «греховными». «Начали косточки Маркса промывать», — недовольно замечал он. В моей комнате были вещи, от которых он отворачивался с нескрывае­мым отвращением: тяжелые гири и штанги. Ему было непостижимо, что человек, называющий себя социал-де­мократом, даже просто интеллигентный человек, может увлекаться атлетикой, грубым «цирковым» делом — поднятием тяжестей. Такой человек, по его мнению, не может быть серьезным революционером. «Прочитайте биографии всех известных революционеров в мире и ни одного не найдете, кому в голову бы пришло ворочать гири». Найдя однажды у меня на столе «Так говорил Заратустра», Александр сказал: «Вы и это читаете?» — и брезгливо, точно это была какая-то похабная книга, {60} ее от себя отстранил. Желая его подразнить я стал до­казывать, что у Ницше есть специально ему — Александ­ру — посвященная глава — «О ненавидящих тело». Те­ло он, несомненно, презирал. Я считал его монахом. Я был уверен, что он никогда не знал женской ласки, отворачивался, бежал от нее.

В нашей квартире, да и во всей нашей группе, часто шли разговоры — почему мы участвуем в революции. «Участие в ней, — говорил Александр, — диктуется дол­гом пред угнетенным пролетариатом, мы должны отдать все наши силы для его освобождения, это принудитель­ное веление совести». Никто из нашей коммуны и ближайших к нам товарищей не стоял на этой точке зрения. Мы находили, что служение революции, «общественному благу» не должно чувствоваться долгом, чем-то извне диктуемым, принудительным. Если это долг, обязанность, тогда те жертвы, которые личность несет при царском режиме, участвуя в освободительном движении, ей неиз­бежно будут казаться тяжелыми. Нужно так организо­вать свою психику, чтобы на все тяжелые испытания (тюрьма, ссылка, избиения) отвечать извнутри идущим «Наплевать, я на это шел, я знал, чем это мне грозит».

Вместо чувства «приказа», «веления» («ты должен»), должно быть чувство свободного: «я того хочу». «Хочу», идущего не от «я» эгоиста, а от развиваемых личностью альтруистических эксоцентрических чувств («Очерк альтруистической морали» Гюйо очень читался!). Из нашей группы ленинцев по меньшей мере человек пять-шесть (два брата Зеланд, я, Пономарев, Мельниц­кий, кажется — Бьянки) строили свое «хочу» на Ницше и Гюйо. Вязалось ли это с «Что делать» — особый во­прос. «Если участие в революции, — возражал Алек­сандр, — базируется не на долге, а только на «хочу», то ведь может наступить момент, когда вы скажете: Не хочу». «Да, — отвечали мы — такой момент, теоре­тически рассуждая, может наступить, но если он {61} наступит — неужели нужно будет тянуть революционную лямку по принуждению, под хлыстом?». Разговоры на эту тему обычно кончались тем, что Александр хлопал дверью и уходил. Он заявлял, что «никогда и ни при каких условиях из революции не выпадет. Те, кто уча­ствуют в ней по долгу — до конца жизни останутся революционерами, тогда как те, кто допускают уход из революции, этим самым обнаруживают, что у них к революции неустойчивое и подозрительное отношение».

Постоянные споры с Александром подтачивали мои с ним отношения и в один день они резко и окончательно испортились.

Ему пришлось однажды ночевать у 3-ского, бывше­го несколькими годами пред этим моим коллегой по Технологическому Институту в Петербурге. Уже не знаю, почему 3-ский рассказал Александру, что в Петербурге я «дрался на дуэли». Такая история со мною действительно произошла. Ничего позорного я и по сей день в ней не вижу. Она только глупа — было очень нелепо из-за «Прекрасной Дамы», далеко не прекрасной, подставлять под пулю лоб. Я, а потом по моей просьбе и 3-ский, тщетно уверяли Александра, что никакой дуэли не было, что 3-ский только шутил. Он этому не поверил, а в самом факте усмотрел «разоблачение меня». Приго­вор его был беспощаден: 3-скому он объявил, что я, в сущности, не революционер-социалист, а по своему ха­рактеру подобие немецкого бурша-дуэлянта, любитель авантюр.

Он перестал ко мне приходить и с тех пор на заседаниях комитета, собраниях пропагандистов, на разных совещаниях в каждом высказываемом мною мне­нии, предложении, стал упорно искать и непременно на­ходить какую-нибудь мысль или даже фразу подозри­тельной, еретической, уклоняющейся от принципов марк­сизма, от тактики или программы партии. И, не глядя на меня, он произносил длинную речь о моих ошибках. Когда речь заходила о каком-нибудь смелом (по тому {62} времени!) предприятии, например, спасении нелегальной литературы, оказавшейся в опасном месте, неожиданном появлении с речью на какой-нибудь фабрике, — Алек­сандр, обращался ко мне: «Вы, конечно, за это бере­тесь?». Тон его при этом был крайне неприятен. Я узнал потом от старейшего члена нашего комитета «Деда» (Я. Г. Френкеля), что мое желание браться за всякого рода опасные предприятия Исув объяснял «только при­сущим мне вкусом к авантюре»  (Два года спустя (в 1905 г.) после этих стычек с Исувом мне пришлось снова быть с ним в подпольи, на этот раз уже в московском комитете меньшевиков. Один из членов этого ко­митета П. А. Гарви в своей книге («Воспоминания социал-демо­крата» Нью-Йорк 1946г.), описывая то время, дает портреты участников движения. Обо мне, после нескольких лестных слов, он говорит, что я «отличался большой впечатлительностью, им­прессионизмом, но и большой инициативой, не останавливающей­ся пред самыми рискованными предложениями, которые иногда прямо «эпатировали» более уравновешенных членов комитета, особенно И. А. Исува, у которого глаза в таких случаях начинали метать молнии и колени дрожать, что нисколько не смущало всегда веселого и оживленного Вольского» (стр. 590). По свой­ственной Гарви деликатности он кое о чем умалчивает, однако, не скрывает, что на иные мои предложения в комитете смотрели как на «очередную авантюру». Кто так смотрел? Не Гарви, я с ним был в превосходных отношениях. Этот взгляд на меня вну­шал Исув. Вот пример. В Москве с некоторым и даже большим риском для себя (за это по головке не гладили) я «слепил», отыскивая в течение четырех месяцев нужные связи в казармах, организацию из десяти солдат разных частей московского гарни­зона. Кстати сказать, первую связь, оказавшуюся крайне важной, получил из «буржуазных кругов» от члена конст.-демократической партии, князя Шаховского. Исув, приехавший в Москву позднее меня, узнав, что с этой организацией имею дело я, немедленно начал убеждать других членов комитета запретить мне иметь какое-либо касательство к военной организации. Он уверял, что вследствие присущего мне вкуса к авантюре я могу сделать что-то опасное. Что? Уж не думал ли он, что во главе этих «10» (почти «12» Блока!) пойду на приступ дворца московского генерал-губернатора. В его убеждении, что я обязательно должен учинять авантюры было нечто патологическое.).

 Из-за этих слов у меня {63} произошло с ним резкое столкновение. Еще большее столкновение произошло по следующему поводу. Если память мне не изменяет, это было в дни всеобщей стач­ки. В квартиру, где мы заседали, прибежал запыхавший­ся гонец, сообщивший, что где-то за Галицким базаром собралась толпа рабочих и требует «оратора из коми­тета». Схватив фуражку, я бросился к двери. Опередив меня, Александр заслонил дверь, заявив, что не даст мне выйти, пока не скажу, что буду говорить рабочим. У меня в глазах потемнело, схватив его в охапку, я через комнату бросил его в угол. За это через две недели при­шлось предстать пред третейским судом под председа­тельством проф. M. M. Тихвинского. Суд мне высказал порицание, я попросил у Александра извинение, однако, без большого раскаяния. Любопытно, что все осудившие меня судьи, как выяснилось из откровенных разговоров, внутренне были на моей стороне и, если бы реакция про­тив «заслона» Александра не была бы так груба, пори­цание получил бы не я, а он.

Таковы были мои отношения с Александром. И вот от него, когда я сидел уже в тюрьме, к кому-то из за­ключенных пришло в декабре большое письмо подробно описывающее, что происходило на съезде и после него. Александр, очевидно, получил эти сведения от какого-то делегата, бывшего на съезде. Письмо мне дали прочи­тать.

Александр ожесточенно критиковал в нем Ленина, называя его «дезорганизатором» слагавшегося единства, человеком, обнаружившим претензию с помощью подо­бранных на съезде «баранов» самодержавно командо­вать партией. Александр приводил разные примеры за­кулисных интриг на съезде, которыми дирижировал Ленин и кончал свое письмо заявлением, что он всецело принимает, одобряет позицию меньшинства съезда и считает, что Ленин заслуживает бойкота партии. Объек­тивно относясь к этому письму, следует сказать, что оно правильно оценивало, что происходило на съезде и цель, {64} которую себе ставил Ленин.

Но нужно перенестись в атмосферу моих отношений с Александром, чтобы по­нять, что письмо его бросило меня не против Ленина, а на сторону его. Именно оно-то и создало у меня убеж­дение, что совершенно прав Ленин, а не его противники-меньшевики. Опыт сношений с Александром показал, что мы глубочайше с ним расходимся. В течение не­скольких месяцев я привык психологически находиться на другом полюсе, чем он. Если он ругает Ленина — значит почти уверенно следует вывести, что Ленин прав. Если он объявляет себя меньшевиком, значит — всё говорит за то, что я должен быть большевиком.

То, что он «всецело» принимает — никак не могло быть принято мною. Против этого были не только умственные сообра­жения, а нечто более сильное — психологический, ин­стинктивный, отпор «нутром». Сейчас вся эта аргумен­тация изображает меня в виде довольно-таки смешном и несерьезном — что поделаешь, пишу, как было. И когда пишу врывается воспоминание о последней встрече с Исувом в 1917 г. в дни октябрьской революции. Боль­шевистское восстание было в разгаре, шла перестрелка, где-то гремели пушки. Недалеко от дома, где я жил, меня окружила группа подвыпивших солдат и так как котелок, который я привык носить, придавал мне вид «контр-революционного буржуя», они потащили меня на Скобелевскую площадь (ныне Советскую), чтобы ввергнуть в подвал гостиницы «Дрезден», переполнен­ный арестованными «подозрительными» людьми. Мне всё-таки удалось протелефонировать в находящийся на той же площади дворец губернатора, где находился Военно-Революционный комитет большевистской пар­тии, руководивший восстанием. Меня вызвали туда, вы­слушали мой негодующий протест и отпустили. Подыма­ясь по монументальной лестнице дворца, я наткнулся на сидящую на нижней ступени фигуру. Это был Исув, бледный как мел, с блуждающими глазами.

{65} — Что вы здесь делаете? — воскликнул я. — Вы арестованы?

— Ничего подобного.

— Так что вы тут делаете?

— Я не могу быть с ними, — и Исув указал наверх, где заседал большевистский штаб, — Но в такие дни не могу быть и против них.

Сколько же времени вы намерены сидеть на этой лестнице, ведь это бессмыслица.

Исув отвернулся и замолчал. Возвращаясь сверху, я снова подошел к нему, убеждая оставить свой нелепый пост, приглашая пойти ко мне. Исув не желал меня слу­шать. Мне оставалось уйти и я ушел. На этой лестнице дворца был подведен итог спорам, которые 14 лет пред этим в Киеве я вел с Исувом — под каким знаком, аффекционалом, утверждать участие в революции: «хо­чу» участвовать или непременно «должен» участвовать? Октябрьская революция не была той революцией, кото­рую в то время я «хотел» и потому я в ней не участво­вал. Но ведь Исув заявлял, что при всяких условиях «должен» участвовать в революциях и «ни при каких условиях из нее не выпадет». И всё же «выпал», разди­раемый между «не хочу» и «должен».

Он умер, от дизентерии в 1920 г. Мне очень не­приятно, что, особенно в Киеве, я испортил много крови этому, конечно, хорошему человеку. Но я не виноват, что был его bête noire...

Из того, как я реагировал на письмо Александра и, всего, что говорил как было принято в Киеве «Что де­лать» — достаточно ясно какой сорт ответов я давал и мог дать на расспросы Ленина, что я знаю о расколе и кого считаю правым. Вполне естественно, что Ленин слу­шал меня с удовольствием. В течение беседы с ним я много раз пытался вырваться из каскада вопросов и узнать самое главное и интересное, что скажет сам {66} Ленин о съезде, и в чем причина раскола. Ленин от этого уклонялся и приступил к объяснению, лишь окончательно меня «выпотрошив». Данное им в начале января 1904 г. объяснение глубочайшим образом отличается от того, что я услышал от него три месяца позднее, когда он писал свою книгу «Шаг вперед — два шага назад».

— Совершенно верно, что я предложил съезду со­ставить редакцию «Искры» из Плеханова, Мартова и меня. Вы не нашли в этом предложении ничего «хам­ского», а только разумное. Вы абсолютно правы. Я про­сто исходил из необходимости составить редакцию из наиболее полезных и работоспособных литераторов. Кто больше всего работал в «Искре», кто поставил ее на ноги, сделал руководящим органом партии? Возьмите номера «Искры» при редакции шестерки. Кто и сколько дал статей и фельетонов в эти номера? Мартов — 39, Ленин — 32, Плеханов — 24, Старовер — 8, Засулич — 6, Аксельрод — 4. Это значит, что за три года Старовер смог снести литературное яичко — раз в четыре месяца. Засулич раз в шесть месяцев, Аксельрод — раз в восемь месяцев. Эта статистика достаточно говорит о работо­способности и активности этих литераторов, а если они не работоспособны, они редакции и не нужны, хотя ког­да-то «Рим спасали».

Собственно в редактировании «Искры», в подборе, заказе статей и корреспонденции, в правке материала, в выпуске газеты, кроме меня и Мартова, никто никогда не принимал участия. Аксель­род, кроме того, прославился тем, что был вечно отсут­ствующим на заседаниях редакции. И вот, когда из этого положения в интересах газеты и партии я сделал логи­ческие организационные выводы, меня объявили, как выразился ваш киевский знакомец, «хамом», Собакевичем, наступающим всем на мозоли, самодержцем, Бона­партом, бюрократом, человеком, желающим похорон старых товарищей, их казни, их крови. На Плеханова, на съезде вполне согласного со мною в вопросе {67} реорганизации редакции, эти эпитеты не вешают, а на меня их со всех сторон налепили. Неработоспособные генералы, а среди них больше всего Аксельрод, на меня смертельно обиделись и вот откуда пошла истерика, склока, бойкот выбранных съездом учреждений, дезорганизация пар­тийной работы. Я не вижу другого средства унять дез­организаторов, кроме нового съезда. Произошла стачка обидевшихся генералов, считающих себя незаменимыми. Это простое, к несчастью, верное объяснение того, что произошло.

Конечно, никто в это время не мог предполагать, что склока на съезде нескольких десятков русских под­польщиков — приведет в дальнейшем к событиям миро­вой важности. Ленин давал простое, слишком простое, объяснение причин раскола. Будь оно верно — проис­хождение большевизма не было бы понятно. Но объяс­нение Ленина, формально безупречное, произвело на ме­ня впечатление и так как оно было сделано с подкупаю­щей искренностью, я его принял. Мне стало жалко этого лысого человека, подвергающегося незаслуженной трав­ле. Я стал ходить по эмигрантским собраниям, всюду защищая Ленина. Нападал на меньшевиков, особенно на Аксельрода, с такой грубостью, что слушая мои выпады, столь же как я, экспансивная меньшевичка С. С. Гарви, не выдержала и швырнула в меня кружкой с пивом.

Я этого заслужил. За свою грубость в отношении к Аксельроду я поплатился не только этим. Дня через два после того скандала, в «большевистский» отель, где я жил, неожиданно приехал сам Аксельрод и занятый им номер оказался рядом с моим. Тут же, после его приез­да, к нему пришли некоторые меньшевики, в том числе кое-кто из присутствующих на моих выступлениях. Можно было догадаться, что они передадут Аксельроду о моих речах, что и было. За табльдотом в час дня я оказался рядом с Аксельродом, во время завтрака. Он любезно передавал мне хлеб, соль, блюда и осведомился, {68} давно ли я из России.

В этот день я его больше не видел. На следующий день в 8½ часов утра послышался стук в дверь и, отворив ее на маленькую щелку, я увидел Аксельрода.

— Приходите пожалуйста, ко мне в номер пить кофе, — сказал он. — У меня в избытке всякая снедь для утреннего завтрака. Сделайте старику большое одолжение. Я давно из России, что в ней происходит, вероятно, знаю плохо, а между тем меня всё, и большое и малое, интересует.

Мог ли я отказаться? Не говорило ли бы это о том, что, чувствуя себя в отношении к нему неправым, я боюсь иметь с ним разговор? Но как пойти к нему, когда со мною случилась весьма неприятная история. В отеле я получал оплачиваемое партией жилье и еду, но на всякие другие потребности и покупки денег не было. Не было денег и на прачку. Попав в отель и вечером убедившись, что калориферы отопления пышат жаром, я свою единственную пару белья кое-как вымыл в умы­вальнике и на ночь повесил сушить на калорифер. Так как на утро оно недостаточно просохло, я положил на кровать коврик из линолеума, находившийся около умы­вальника, на него белье и, подсунув под себя, досушил своим телом. Дней через шесть, именно в день приезда Аксельрода, я повторил эту операцию, но на другой день рано утром, спрыгнув с кровати, чтобы проверить насколько сухо белье, с ужасом констатировал — кало­риферы холодны и белье мокро. Сколько я ни подкла­дывал его под себя, выдерживая холодные компрессы, оно сохло плохо. Аксельрод меня зовет пить кофе, нуж­но пойти, но пойти к нему в одной только верхней одежде я боялся. Служанка отеля, зная что я рано встаю, приходила ко мне тоже рано. Пока я буду у Аксельрода — она может войти и увидеть мокрое белье. Позор! Скандал! А спрятать мне его некуда — никакого чемодана у меня не было. В конце концов, подавляя {69} конфуз, я всё рассказал Аксельроду. Добрейший стари­чок (54 года казались мне глубокой старостью!) — в котором, после разговоров с Лениным, я должен был бы видеть только злющего и коварного меньшевистского Черномора, даже в волнение пришел.

— Накидывайте на себя, что угодно, и идите ко мне. Калориферы должны быть скоро горячими. Белье ваше мы повесим в моем номере и пока будем пить кофе и беседовать, оно высохнет. На всякий случай, чтобы вы не беспокоились, я после кофе выйду купить вам пару белья.

От покупки П. Б. Аксельродом белья я, разумеется, отказался, к тому же калориферы, действительно, на­грелись и за три часа, что я просидел в его номере, белье высохло достаточно.

О чем мы говорили с Аксельродом? Обо всем, толь­ко не о расколе. Увидя из некоторых замечаний, что меня разубеждать в достоинствах Ленина бесполезно, П. Б. Аксельрод совершенно вывел из разговора всякое упоминание о партийных разногласиях. Признаюсь, при­ем Аксельрода меня сильно стеснял. За грубые выра­жения, которые я на собраниях пускал по его адресу, Аксельрод наказывал меня подчеркнутой любезностью. Урок был довольно-таки мучительным и уходя я решил, что мне нужно пред ним извиниться. Но только я начал говорить, Аксельрод руками замахал: «Не будем об этом вспоминать! Мало ли что говорится в запальчивости. Грех небольшой. Я сам в молодости был большой задирой» (В начале января 1905 г. (я уже ушел от большевиков), нелегально возвращаясь из Женевы в Россию, я заехал в Цюрих повидаться с П. Б. Аксельродом. Я пробыл у него почти целый день. Во время больших разговоров о партийных делах, мне представился случай спросить — почему при первой встрече он так демонстративно избегал разговора о Ленине и расколе. «В Библии говорится, — ответил Аксельрод, — что «всему свое время». Говоря в Женеве с вами, я сразу понял, что у вас еще не наступило время видеть ту сторону Ленина, которая его делает в социал-демократической партии, а она партия демократическая, опасным человеком.).

{70} Скрыв всю историю с мытьем белья (она могла бы быть понятой как взывание о помощи) я, увидясь с Лениным, рассказал ему о происшедшем знакомстве с Аксельродом и о том, что счел нужным пред ним изви­ниться. Ленин был этим явно недоволен.

— Аксельрод большой мастер улещивать, работает тихой сапой. Извиняться пред ним не следовало. Про­мах дали, большой промах! Они (меньшевики) на нас собак вешают, пусть не жмутся, получая хорошую сдачу. Стесняться с ними мы никак не должны. Говорю вам — промах дали!

{71}

 

ПОПЫТКИ  УЗНАТЬ  ЛЕНИНА

 

Известно, что в русской рабочей, крестьянской, ме­щанской среде была в ходу — не знаю существует ли она сейчас — кличка по отчеству — «Петрович», «Ива­нович», «Ильич» и т. д. Обычно она прилагалась или к пользующимся уважением старым людям, или от присут­ствия особых черт — седины, большой бороды, придаю­щих им пожилой вид. Элемент фамильярности, почти как правило, этой кличке сопутствовал.

Ленину, когда я с ним познакомился, было 34 года. Несмотря на лысину в его облике я не видел ничего, что придавало бы ему старый вид. Крепко сколоченный, очень подвижной, лицо подвижное, глаза молодые (Совершенно иначе видел Ленина А. Н. Потресов. Впервые встретившись с Лениным, когда тому было 25 лет — Потресов о нем писал: «он был молод только по паспорту. Поблекшее лицо, лысина во всю голову, оставлявшая лишь скудную раститель­ность на висках, редкая рыжеватая бородка, немолодой сиплый голос».).

Тем не менее, большевист­ское окружение (за исключением А. А. Богданова и ме­ня) в личном общении и за глаза его величали «Ильи­чом». Так называли его и сверстники, и те, кто намного были старше его, например, Ольминский, с седой головой и бородой выглядевший старым человеком. Однако, при наименовании Ленина «Ильичом» фамильярность отсут­ствовала. Никто из его свиты не осмелился бы пошутить над ним или при случае дружески хлопнуть по плечу. Была какая-то незримая преграда, линия, отделяющая {72} Ленина от других членов партии, и я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь ее переступил.

Ленина называли не только «Ильичом». Я не мог сразу понять, о ком идет речь, впервые услышав от Гусева: «Идем к старику». Считаться «стариком» в России, вообще говоря, было не трудно. Нужно было лишь несколько превышать среднюю продолжительность жизни, а она была низка. Тургенев в «Дворянском Гнез­де» называет стариком Лаврецкого, которому было только 43 года.

Однако, Ленина называли «стариком» не в этом смысле. Несмотря на свой афишированный интер­национализм, даже космополитизм, среда, которой «ко­мандовал» Ленин, была очень русской. Русское же не значит еще «родился от русского отца и русской мате­ри». Это обычно бессознательное проникновение, «рус­ским духом», бытом, вкусом, обычаями, представления­ми, взглядами, а из них многие нельзя в их генезисе оторвать от православия — исторической религиозной подосновы русской культуры. Прияв это с Востока, русская церковь с почтением склонялась пред образом монаха — старца, святого и одновременно мудрого, по­стигающего высшие веления Бога, подвизающегося «в терпении, любви и мольбе». В «Братьях Карамазовых» монах Зосима мудр не потому только, что стар, а «старец» потому, что мудр. «Старец» не возрастное определение, а духовно-качественное. Именно в этом смысле Чернышевский называл Р. Овэна «святым стар­цем». И когда Ленина величали «стариком», это в сущ­ности было признание его «старцем», т. е. мудрым, причем с почтением к мудрости Ленина сочеталось какое-то непреодолимое желание ему повиноваться.

«Старик мудр» — говорил Красиков, никто до не­го (?!) так тонко, так хорошо не разбирал детали, кнопки и винтики механизма русского капитализма».

«Старик наш мудр», — по всякому поводу говорил Лепешинский. При этом глаза его делались {73} маслянисто-нежными и всё лицо выражало обожание. Именование «стариком», видимо, нравилось Ленину. Из писем, опуб­ликованных после его смерти, знаем, что многие из них были подписаны: «Ваш Старик», «Весь ваш Старик».

Очень ценя Ленина еще до личного знакомства с ним, я, приехав в Женеву, был всё-таки несколько сму­щен атмосферой поклонения, которой его окружала группа, называвшая себя большевиками. Это меня как-то шокировало. На моем духовном развитии несомненно отразились встречи с двумя лицами. Сначала с проф. М. И. Туган-Барановским, который, когда я был в 1897-98 г.г. студентом Технологического Института в Петербурге, ввел меня в марксизм и не переставал потом толкать на изучение экономики. Второе лицо, это уже в Киеве в 1900-1903 г.г., проф. С. Н. Булгаков, благодаря которому я стал интересоваться другим предметом — философией. Оба они крайне отрицательно относились к Ленину. В июне 1903 г. Туган-Барановский, после поезд­ки по югу России, приехав в Киев, сделал на расширен­ном заседании местного социал-демократического коми­тета интересный доклад, предсказывавший появление в недалеком будущем крестьянского движения. После за­седания мы долго беседовали с Туган-Барановским, гу­ляя в Царском саду на берегу Днепра. Зашла речь и о Ленине.

— Я не буду, — говорил Туган-Барановский, — касаться Ленина как политика и организатора партии. Возможно, что здесь он весьма на своем месте, но экономист, теоретик, исследователь — он ничтожный. Он вызубрил Маркса и хорошо знает только земские переписи. Больше ничего. Он прочитал Сисмонди и об этом писал, но, уверяю вас, он не читал как следует ни Прудона, ни Сен-Симона, ни Фурье, ни французских утопистов. История развития экономической науки ему почти неизвестна. Он не знает ни Кенэ, ни даже Листа. Он не прочитал ни Менгера, ни Бём-Баверна, ни одной {74} книги, критиковавших теорию трудовой стоимости, раз­рабатывавших теорию предельной полезности. Он сознательно отвертывался от них, боясь, что они просвер­лят дыру в теории Маркса.

Говорят о его книге «Раз­витие капитализма в России», но ведь она слаба, лише­на настоящего исторического фона, полна грубых про­махов и пробелов.

Отзывы Булгакова были не менее резки.

— Ленин нечестно мыслит. Он загородился броней ортодоксального марксизма и не желает видеть, что вне этой загородки находится множество вопросов, на ко­торые марксизм бессилен дать ответ. Ленин их отпихи­вает ногой.

Его полемика с моей книгой «Капитализм и земледелие» такова, что уничтожила у меня дотла вся­кое желание ему отвечать. Разве можно серьезно спо­рить с человеком, применяющим при обсуждении эко­номических вопросов приемы гоголевского Ноздрева.

Получив от меня «Что делать» Ленина, Булгаков, возвращая книгу, воскликнул:

— Как вы можете увлекаться этой вещью! Брр! До чего это духовно мелко! От некоторых страниц так и несет революционным полицейским участком.

В отзывах Тугана и Булгакова я видел след их лич­ных столкновений с Лениным. У Тугана-Барановского могло играть и чувство «конкуренции»: он написал книгу «Русская Фабрика», а Ленин одновременно почти на ту же тему «Развитие капитализма». Кроме того, их отход от марксизма, у Тугана тогда не столь далекий, у Булга­кова уже полный, я считал отказом в сторону мягкоте­лого либерализма, в моих глазах исключавшего возмож­ность беспристрастно судить и оценивать Ленина. Кое-что (может быть даже многое) из их критики во мне всё же отлагалось, а поскольку это имело место, созда­вались априорные посылки, при всем уважении к Лени­ну, не видеть в нем не подлежащее никакой критике {75}   партийное божество». Отсюда некоторый скрытый протест против «религиозного» преклонения пред ним же­невских большевиков. Решение не поддаваться чувству преклонения — однако, скоро испарилось. Сказать, что Ленин мне понравился — было бы мало. Сказать, что я в него «влюбился» немножко смешно, однако, этот гла­гол, пожалуй, точнее, чем другие определяет мое отно­шение к Ленину в течение многих месяцев.

А. Н. Потресов, еще с 1894 г. знавший Ленина, вместе с ним орга­низовавший и редактировавший «Искру», позднее в течение первой и второй революции ненавидевший Ле­нина, познавший в годы его диктаторства тюрьму, на­шел в себе достаточно беспристрастности, чтобы 23 года после смерти Ленина, написать о нем (в «Die Gesellschaft») («Общество») следующие строки:

«Никто, как он, не умел так заражать своими пла­нами, так импонировать своей волей, так покорять своей личностью, как этот на первый взгляд такой невзрачный и грубоватый человек, по-видимому, не имеющий никаких данных, чтобы быть обаятельным. Ни Плеханов, ни Мар­тов, ни кто-либо другой не обладали секретом излучав­шегося Лениным прямо гипнотического воздействия на людей, я бы сказал господства над ними. Только за Лениным беспрекословно шли как за единственным бес­спорным вождем, ибо только Ленин представлял собою, в особенности в России, редкостное явление человека железной воли, неукротимой энергии, сливающей фана­тическую веру в движение, в дело, с неменьшей верой в себя. Эта своего рода волевая избранность Ленина про­изводила когда-то и на меня впечатление».

На меня гипнотическое воздействие Ленина, навер­ное, было больше чем на Потресова, хотя в числе причин не стояла на первом месте влюбленность в его волю и энергию. Во-первых, мне пришлось видеть Ленина в состоянии полной подавленности, безволия, а потом ка­кого-то болезненного изнеможения, и, во-вторых, волей {76} и энергией меня нельзя было удивить.

К Ленину притя­гивала не только гармония слова и дела (оказавшаяся мнимой!), о которой я говорил. Производило впечатление что-то другое, сложное и, вероятно, эта загадочная сила и обаятельность, о которой говорил Потресов. Мне представлялось, что в нем есть нечто крайне важное, что мне неизвестно. Что? Я не мог бы на это ясно ответить. Знаю только, что к Ленину что-то притягивало. А узнать его было совсем нелегко. Откровенность ему была чуж­да. Он был очень скрытный. В разговоре с Гусевым, — я был при этом, —- вспоминая жизнь в Лондоне, — Ле­нин как-то сказал:

— Нельзя жить в доме, где все окна и двери никог­да не запираются, постоянно открыты на улицу и всякий проходящий считает нужным посмотреть, что вы делае­те. Я бы с ума сошел, если бы пришлось жить в комму­не, вроде той, что в 1902 г. Мартов, Засулич и Алексеев организовали в Лондоне. Это больше, чем дом с откры­тыми окнами, это проходной двор. Мартов весь день мог быть на людях. Этого я никак не могу. Впрочем, Мартов вообще феномен. Он может одновременно писать, ку­рить, есть и не переставать разговаривать хотя бы с десятком людей. Чернышевский правильно заметил: у каждого есть уголок жизни куда никто никогда не дол­жен залезать и каждый должен иметь «особую комнату» только для себя одного.

«Уголок», куда он никому не позволял «залезать», у Ленина был очень обширным. Домом с открытыми две­рями и окнами он совсем не был. На окнах всюду были ставни с крепким запором. В то, что он считал своей частной жизнью, никто не подпускался. Но как узнать Ленина, не зная ровно ничего из этой частной жизни? Из одних разговоров на партийные темы, как бы они ни были интересны, Ленина не узнаешь. Чтобы заглянуть в Ленина, нужно было подходить к нему с самых разных сторон. Например: любит ли он театр, любит ли он {77} музыку? Разговор о театре однажды возник и тут же заглох. Что же касается музыки, прекрасно помню слова Ленина, сказанные Красикову (тот играл и, кажется, хорошо на скрипке) :

«Десять, двадцать, сорок раз, могу слушать Sonate Pathétique Бетховена и каждый раз она меня захваты­вает и восхищает всё более и более».

Вступать в разговор о Бетховене, мне не полага­лось. В этой области был и остаюсь полнейшим профа­ном. Две смежные вещи всё-таки заметил. У Ленина был превосходный музыкальный слух. Сужу по тому, что он мастерски, во время игры со мною в шахматы (играл превосходно!), насвистывал сквозь зубы разные мелодии. Несомненно, было и другое: огромная любовь к пению. Присяжным певцом при Ленине был Гусев, при весьма неказистой наружности, обладавший прекрасным баритоном (В 1927 г. в день трехлетия смерти Ленина, советское радио, сообщая о разных фактах его жизни, указало, что Ленин любил пение и в Женеве в 1904 г. ему часто пела моя жена. В. Н. Вольская помнит только один случай, когда она пела в присутствии Ленина. Пела романс «Пусть плачет и стонет мятежная буря» и революционную песню «Как дело измены, как совесть тирана» — вещи, очень понравившиеся Ленину.).

В течение января и февраля, до момента, когда Ленин весь ушел в писание «Шаг вперед — два назад», Гусев постоянно пел на раутах, еженедельно происходивших у Ленина с целью укрепления связи меж­ду большевиками Женевы. В его репертуаре было четы­ре коронных арии, особенно нравившиеся Ленину: первая — «Нас венчали не в церкви», кажется — Даргомыжско­го, вторая ария из оперы «Нерон» Рубинштейна — «Пою тебе, бог Гименей». За этим всегда следовал романс, написанный Чайковским на слова славянофила Хомя­кова.

 

Подвиг есть и в сраженьи,

Подвиг есть и в борьбе

Высший подвиг в терпеньи

Любви и мольбе.

 

{78} Подвижничество, выражающееся в «терпении, люб­ви и мольбе» было, разумеется, абсолютно чуждо Лени­ну. Он хотел подвига в сражениях, хотел «драться» и Гусев, как бы отвечая на такое желание Ленина, обора­чиваясь в его сторону, глядя на него, нажимая, «педалировал» следующую строфу романса:

 

С верой бодрой и смелой

Ты за подвиг берись.

Есть у подвига крылья

И взлетишь ты на них!

 

Это звучало приглашением, вместе с тем пророчеством, и оно сбылось. Вещью, которой Гусев обычно оканчивал свое вокальное выступление был эллегический романс того же Чайковского на слова великого князя К. Рома­нова:

 

Растворил я окно, стало душно не в мочь,

Опустился пред ним на колени,

И в лицо мне пахнула весенняя ночь

Благовонным дыханьем сирени.

А вдали где-то чудно запел соловей,

Я внимал ему с грустью глубокой и т. д.

 

Какие переживания связывались у Ленина с по­следним романсом? Он, конечно, никому бы об этом не сказал. Романс Чайковского, очевидно, ему говорил что-то многое. Он бледнел, слушал не двигаясь, точно при­кованный, смотря куда-то поверх головы Гусева и по­стоянно просил Гусева повторить. Однажды, Гусев, принимаясь за вторичное исполнение, захотел немного подурачиться и дойдя до слов «опустился пред ним на колени», действительно, стал на колени и в таком по­ложении, повернувшись к окну, продолжал петь, Все {79} присутствующие рассмеялись. Ленин же сердито цыкнул на нас: «Тсс! Не мешайте!». После одного такого раута я сказал Гусеву: «Заметили ли вы, какое впечатление производит на Ленина ваш романс! Он уходит в какое-то далекое воспоминание. Уверен — cherchez la femme».

Гусев засмеялся:

— Я то же предполагаю. Думали ли вы когда-нибудь откуда происходит псевдоним Ленина? Нет ли тут какой-то Лены, Елены! Я спросил Ильича — почему он выбрал этот псевдоним, что он означает? Ильич по­смотрел на меня и насмешливо ответил: много будете знать, — скоро состаритесь.

Кроме того, что Ленин был в ссылке, а перед этим жил в Петербурге, у меня не было никаких сведений о его прошлой жизни. Полагая, что он об этом знает, я обратился к П. Н. Лепешинскому. Я уже сказал, что он обожал Ленина почти так, как сентиментальные институтки «обожают» некоторых своих учителей. У него была не только уверенность в полной победе Ленина над меньшевиками, было еще предчувствие какой-то особой, великой, судьбы, ожидающей Ленина.

— Ильич, — таинственно сказал он мне однажды, — нам всем покажет, кто он. Погодите, погодите — придет день. Все тогда увидят, какой он большой, очень большой человек.

Узнав, что меня интересует прошлая жизнь Ленина, Лепешинский вытянулся во весь рост, наставительно поднял над головою палец и учительским тоном, в упор глядя на меня белесоватыми глазами, сообщил:

— Запомните, хорошенько запомните на всю жизнь: Ленин родился в 1870 г. в Симбирске. Окончив гимна­зию, стал студентом Университета в Казани, откуда был исключен за революционное поведение. Жил потом в Самаре, потом, переехал в Петербург, где обнаружились его великие политические таланты и где появились его {80} первые блестящие произведения. Он сидел в Петербурге в тюрьме, был сослан в Сибирь, в Минусинский район. Там, тоже находясь в ссылке, живя от него на расстоя­нии 30 верст, я имел счастье и честь познакомиться с Ильичом. Это там он написал свою замечательную книгу «Развитие капитализма в России».

Города, указанные Лепешинским, я знал: и Самару, и Казань, и Симбирск. В последнем от парохода до па­рохода я пробыл целый день. С его зданиями конца XVIII и начала XIX столетия, садами, тихими улицами, площадью у Собора, заросшей кудрявой травкой, див­ными видами на Волгу — Симбирск показался мне самым красивым приволжским городом. «Заведу, — ду­мал я, — разговор с Лениным о всех городах, где он жил, наверное, многое узнаю о его прошлой жизни. Лучшего предлога втянуть «Ильича» в такой разговор — не найти.

— Владимир Ильич, вы родились в Симбирске — значит на Волге. Вы учились в Казани — тоже на Волге. Жили потом в Самаре — опять же на Волге. Можно сказать, почти две трети вашей жизни прошли около Волги. Она должна вам что-то говорить и, конечно, больше чем другим. Вы наверное Волгу очень любите. Не правда ли? То, что входит в душу человека в детские и юношеские годы остается в ней навсегда. Неправ­да ли?

Ленин как-то странно, искоса, посмотрел на меня и, может быть, это мне почудилось, пожал плечами. И ничего не ответил. Вышло как будто я развязно залезаю в «уголок», куда Ленин никого не пускает, пристаю к нему с вопросами, отвечать на которые, откровенничать, говорить о себе, он не испытывает никакого желания (Ленин несомненно очень часто испытывал тоску по Волге. В 1902 г. он писал из Лондона матери: — «хорошо бы летом на Волгу. Как мы великолепно по ней прокатились с тобой и Анютой весной 1900 г.!». В 1910 г., — направляясь из Марселя к Горько­му на Капри, он пишет матери: «ехал как по Волге — дешево и приятно», а Горькому говорит: «едучи к Вам — все Волгу вспо­минал». В 1911 г. в письме к М. Т. Елизарову — мужу старшей сестры — признается — «соскучился я по Волге». В 1912 г. в марте запрашивает мать: «как-то у вас весна на Волге?».).

{81} Заминая, оказавшийся неуместным, вопрос «о Волге», я быстро перешел к Каме. Мне много раз приходилось ездить на пароходе от Уфы по реке Белой, Каме до Ка­зани. Там, где Белая впадает в Каму и дальше, берега покрыты липами. Когда эта масса лип цветет, от слад­кого аромата даже у находящихся на пароходе кружит­ся голова. Недаром одна из пристаней на Каме называ­лась «Пьяный Бор»  (Кравченко в своей книге «Я избрал свободу» упоминает о «Красном Боре» на Каме. Пьяный бор, очевидно, переименован.).

Ленин, внимательно выслушав меня, сказал, что Кама — действительно «красавица», он с большим удо­вольствием, перед отъездом заграницу прокатился по ней и Белой, отправляясь в Уфу. О Волге — ни слова! Он явно не хотел о ней говорить. Вход посторонним в этот уголок был закрыт...

Наш разговор происходил во время прогулки в ближайшие к Женеве горы. Ленин, Крупская и я сидели на небольшом выступе. Сзади нас, точно обрубленная топором, подымалась гладкая, как стена, высокая гора. Спереди — глубокая пропасть с прицепившимися к ее краю кустами. На горизонте цепь холмов от игры солн­ца с несущимися облаками, постоянно менявших окрас­ку, казавшихся то серыми, то темно-синими, то почти черными.

— Вот мы любуемся этой красотой, — и Ленин указал на горы, — а десятки, сотни миллионов людей, кроме курной избы, зловонной фабрики, грязной улицы ничего во всю жизнь не увидят. И непременно найдутся дурни (Ленин произносил: «дурррни» с раскатом), {82} которые будут уверять, что народ по своей толстокожести, не способен понимать и ценить красоту природы. Дурни не понимают, что у людей, истомленных тяжелым, а иногда каторжным трудом — больше желания вдоволь выспаться, чем любоваться восходом солнца. В этом суть.

Не так давно мы с Надеждой Константиновной (Крупской) взбирались на Салэв (гора у Женевы) встречать восход солнца. Компанионами оказались двое рабочих, на вершине горы от нас отделившихся. Спуска­ясь с горы, мы их опять встретили и спрашиваем: не правда ли, восход солнца был очень красив? Они отве­чают: «К сожалению, ничего не видали, весь день до этого работали, устали, в ожидании восхода солнца прилегли немного отдохнуть, да и проспали». Вот вы говорите о воспоминаниях детства и их идеализации. Такое явление имеет место главным образом среди состоятельных классов общества. У меня, по-видимому и у вас, сохраняются весьма приятные воспоминания о детстве. Жили мы в тепле, голода не знали, были окру­жены всякими культурными заботами, книгами, музыкой, развлечениями, прогулками. Но ведь этого нельзя сказать о детях рабочих и крестьян. Какие приятные вос­поминания о детстве может сохранить крестьянский мальчуган, которого чуть ли не в шесть лет заставляют нести тяжелую работу вроде полки?

Только социализм может принести изменения в этой области и создать у массы любовь к природе, иное к ней отношение. До этого народным массам любить природу — невозможно. Со­стоятельные классы могут во всем ее разнообразии познавать красоту природы, практикуя путешествие, туризм. Но рабочим и крестьянам туризм недоступен. Посмотрите на маленьком примере, что из этого полу­чается. В горах Германии, мы это с Надеждой Констан­тиновной видели, совершая экскурсии из Мюнхена, устраиваются шалаши, домики для усталых или просто желающих в них провести ночь туристов. То же самое {83} есть и в других странах. Те, кто имеют возможность заниматься туризмом, следовательно, при надобности и пользоваться этими шалашиками, разумеется, их ценят и охраняют. Но для других, для массы — туризм неиз­вестное явление. Случайно попадая в горы и видя такой шалаш, они обращаются с ним как с вещью ненужной, они ее больше не увидят и назначение ее не ценят. Добро, если бы дело ограничивалось одними дурацкими, иногда и похабными, надписями. Бывает хуже. Шалаши от нечего делать, от того, что руки чешутся, подверга­ются мамаеву побоищу. Всё сломают, а потом уйдут. Уйдут, конечно, безнаказанно, — кто их там видит!

Почему буржуа этого не сделают, а иной из рабочих на это оказывается способным? Да, именно по причинам только что указанным. Шалаши — вопросик микроско­пический, а когда думаешь о нем, видишь, что связан он с вопросами большими — изменением социальных усло­вий, повышением культурности народа, воспитанием масс и, добавлю, если не хотят походить на персонажа из басни Крылова «Кот и повар», с некоторыми прину­дительными и репрессивными мерами. Об этом не следует забывать. Когда мальчишка сидит в школе и перо­чинным ножом жестоко увечит парту, в какой-то момент бывает очень полезен щелчок по рукам, как бы на это ни возражала Надежда Константиновна. А иные взрос­лые бывают много хуже и вреднее этого мальчишки.

Итак, по Ленину, а я передаю его речь, следовало, что при существующих социальных условиях народные массы по-настоящему любить природу никак не могут. Утверждение до такой степени неверное, надуманное, противоречащее фактам, что оспаривать, опровергать его мне и в голову не пришло. Стоит только заметить, что оно очень гармонирует с позднейшим «пораженче­ским» тезисом Ленина: пролетариат не может любить свою страну и быть партиотом, пока строй, в котором он живет, не превращен в социалистический. Не на эту {84} сторону его речи я обратил внимание, слушая Ленина. Гораздо интереснее мне показалось указание на щелчок мальчугану, портящему парту и на те принудительные и репрессивные меры, которыми нужно обеспечить со­хранность того, что Ленин назвал «шалашиками» — их нужно понимать, конечно, в расширенном смысле. Пом­ню, что на счет щелчка я вполне согласился с Лениным, но Крупская укоризненно качала головой.

Не только Крупская не сходилась с «Ильичем» в этом вопросе. Можно с уверенностью сказать, что в партии никто тог­да не думал, что социалисты могут прибегать к «щелч­кам» и репрессивным мерам по отношению к народным массам. О щелчках, притом жестоких, весьма думали, но они предназначались не «своим», а «чужим» — слугам самодержавия, буржуазии, входя в понятие революции и «диктатуры пролетариата». Что же касается воздей­ствия на народную массу, оно представлялось исключи­тельно в виде идейного воспитания, внушения, уговари­вания, аппеляции к разуму, совести, расчету. Я почув­ствовал, что в этой очень важной области взгляды Ленина далеко отходят от сентиментальной и полити­ческой «педагогики», разделяемой всеми социалистами. Это найденное отличие Ленина от других партийцев лишь увеличило у меня желание заглянуть, если удастся, поглубже в Ленина. Что я в нем еще найду?

Хорошим способом узнать побольше о Ленине мне казался разговор о художественной литературе. Какие произведения он любит, какие люди ему в них интерес­ны, что в них нравится или не нравится? Я сказал об этом В. В. Воровскому — в отеле его комната была рядом со мною; до отъезда в Россию он часто со мною вел разговор на самые разнообразные темы. С ним мож­но было говорить о многом: о дифференциалах, интегра­лах, механике, и художественной литературе. Воровский улыбнулся.

— Поисследовать Ленина хотите, ну что же — {85} попробуйте. Он всех нас исследует, займемся и мы им. Я тоже этим делом занимался. Но предупреждаю — Ильич очень часто любит делать «глухое ухо». Я хотел однажды узнать — читал ли он Шекспира, Байрона, Мольера, Шиллера. В ответ ни да, ни нет не получил, всё же понял, что никого из них он не читал и дальше того, что слышал в гимназии, не пошел. Изучая в Сиби­ри немецкий язык, он прочитал в подлиннике «Фауста» Гёте, даже выучил наизусть несколько тирад Мефисто­феля. Вы здесь недавно, поживете подольше — непременно услышите как в полемике с кем-нибудь Ленин пустит стрелу:

"Ich salutiere den gelehrten Herrn

Ihr habt mich weidlich Schwitzen machen".

(приветствую вас о муж ученый

вы меня сильнейше заставили потеть

 – свободный перевод ldn-knigi )

 

Но кроме «Фауста» ни одну другую вещь Гёте Ленин не знает, Он делит литературу на нужную ему и не­нужную, а какими критериями пользуется при этом различении — мне неясно. Для чтения всех сборников «Знания» он, видите ли, нашел время, а вот Достоевско­го сознательно игнорировал. «На эту дрянь у меня нет свободного времени». Прочитав «Записки из Мертвого дома» и «Преступление и Наказание», он «Бесы» и «Братьев Карамазовых» читать не пожелал. «Содержа­ние сих обоих пахучих произведений, заявил он, мне известно, для меня этого предостаточно. «Братьев Ка­рамазовых» начал было читать и бросил: от сцен в мо­настыре стошнило. Что же касается «Бесов» — это явно реакционная гадость, подобная «Панургову Стаду» Крестовского, терять на нее время у меня абсолютно никакой охоты нет. Перелистал книгу и швырнул в сторону. Такая литература мне не нужна, — что она мне может дать?

После того, что услышал от Воровского, желание «поисследовать» Ленина с помощью его отзывов о худо­жественной литературе не уменьшилось, а скорее {86} увеличилось. Как к этому приступить? Ведь было бы смешно ни с того ни с другого спрашивать: Владимир Ильич — сочинения какого автора и почему вы больше всего любите? То, что я мог в этой области получить, могло бы быть только случайным и при случайно возник­шем разговоре. Так, случайно я узнал, что Ленин любит «Войну и Мир» Толстого, а морально-философские раз­мышления, которые вклеены в роман, считает глу­постью. Это ничего не давало. Я не встречал еще ни одного русского человека, заявившего, что он не ценит и не любит это произведение.

Мимолетный разговор был о романах Гончарова. «Обрыв» Ленин совсем не ценил. Главного героя романа Райского назвал «никчемным болтуном» и другим уже непечатным словом, а в поднадзорном Марке Волохове видел «скверную карикатуру на революционеров». От­ношение к «Обломову» Гончарова у него было иным и весьма оригинальным.

— Я бы взял не кое-кого, а даже многих из наших партийных товарищей, запер бы их на ключ в комнате и заставил читать «Обломова». Прочитали? А ну-ка еще раз. Прочитали? А ну-ка еще раз. А когда взмолятся, больше, мол, не можем, тогда следует приступить к допросу: а поняли ли вы в чем суть обломовщины? Почувствовали ли, что она и в вас сидит? Решили ли твердо от этой болезни избавиться?

Случайно узнал, что в гимназии Ленин написал со­чинение на тему «Пророк» Пушкина, однако, разговор о том был прерван и больше не возобновлялся. Лишь позднее мне стало известно, что в Симбирской гимназии, где учился Ленин, литературу преподавал Ф. М. Керен­ский — отец Александра Федоровича Керенского (Когда Ленин писал сочинение о «Пророке» Пушкина, — сыну директора гимназии Керенского было только шесть лет. Че­рез тридцать лет эти два уроженца Симбирска, города, по выражению Гончарова (тоже уроженца Симбирска!) погруженного в непробудный сон, «в оцепенение покоя», в своего рода «штиль на суше» предстали на фоне величайшей, потрясшей Россию, социальной бури, бешеного урагана, встав в центре не только всероссийского, а мирового внимания. Борьба этих двух русских людей из Симбирска — по своему смыслу, значению и послед­ствиям — вышла далеко из русских границ.).

{87} Это он многим своим ученикам, в том числе и Ленину, вну­шил великое почтение и любовь к Пушкину. Немилосерд­но ругая сына Керенского и очень хорошо отзываясь о Керенском-отце, Ленин рассказывал об этом П. А. Кра­сикову, а разговор о том возник по следующему поводу. В 1921 г. (или 1920 — не могу точно сказать) Ленин посетил Вхутемас — Высшее художественное училище в Москве. Если не ошибаюсь, в какой-то заметке есть о том и у Крупской. На вопрос Ленина, что читает сейчас молодежь, любит ли она, например, Пушкина — студен­ты и студентки Вхутемаса почти единогласно ответили, что Пушкин «устарел», они его не признают, он «бур­жуй», представитель «паразитического феодализма», им никто теперь не может увлекаться и все они стоят за Маяковского — он революционер, а как поэт на много выше Пушкина (По словам Ю. П. Денике (журнал «На Рубеже») в СССР издано, главным образом за позднейшие годы, более сорока миллионов экземпляров Пушкина, в том числе около пяти милли­онов на других языках, кроме русского. Маятник с 1920 года качнулся в противоположную сторону: от отрицания «буржуя» Пушкина, от признания его «устарелым» — к глубочайшему пре­клонению пред ним. Это хороший показатель и общественного выздоровления, и роста культуры.).                         

 Ленин слушал это, пожимая плечами. Стихи Маяковского он совершенно не переносил. После посещения Вхутемаса, беседуя с Красиковым, Ленин го­ворил:

— Совершенно не понимаю увлечения Маяковским. Все его писания штукарство, тарабарщина, на которую наклеено слово «революция». По моему убеждению {88} революции не нужны играющие с революцией шуты горо­ховые вроде Маяковского. Но если решат, что и они ей нужны — пусть будет так. Только пусть люди меру знают и не охальничают, не ставят шутов, хотя бы они клялись революцией, выше «буржуя» Пушкина и пусть нас не уверяют, что Маяковский на три головы выше Беранже.

— Я передаю, — рассказывал мне Красиков, — подлинные слова Ленина. Можете их записать. Давайте сделаем большое удовольствие Ильичу — трахнем по Маяковскому. Так статью и озаглавим: «Пушкин или Маяковский?». Нужны ли революции шуты гороховые? Конечно, на нас накинутся, а мы скажем: обратитесь к товарищу Ленину, он от своих слов не откажется.

Статья не была написана, но, оставляя в стороне вопрос о нашей компетентности в этой области, она мог­ла быть напечатанной, тогда как теперь, когда Сталин изрек, что «Маяковский был и остается талантливейшим поэтом советской эпохи», «Правда» (№ 12 ав. 1951 г.), как всегда лживо заявила, что «многие стихи Маяков­ского написаны под непосредственным впечатлением вы­ступлений тов. Сталина» — всякая критика сего поэта стала невозможной — ее приказано считать «клеветой классового врага».

Более основательным был у меня разговор с Лени­ным о Некрасове. Ленин его превосходно знал и, конеч­но, любил. Ничего удивительного в том нет. На иконо­стасе нескольких революционных поколений Некрасов неизменно и по праву занимал место любимой иконы. Если, что мне и показалось странноватым, так это почти нежное сочувствие Ленина крестьянофильским пассажам в стихотворениях Некрасова и особенно в «Кому на Руси жить хорошо». В моих глазах это плохо увязывалось с марксистской любовью Ленина к пролетариату, — ведь обычно его мыслили как антипода крестьянства. Говоря о Некрасове я заметил (знаю теперь — ошибочно), что {89} хотя он много писал о деревне — у него нет особо хороших описаний природы.

— Ошибаетесь, глубоко ошибаетесь! — воскликнул Ленин, а ну-ка попробуйте найти лучшее чем у Некрасо­ва описание ранней весны. И картавя, катая «р», он продекламировал :

 

Идет, гудет Зеленый Шум,

Зеленый Шум, весенний Шум,

Как молоком облитые

Стоят сады вишневые

Тихохонько шумят.

Пригреты теплым солнышком

Шумят повеселелые

Сосновые леса.

А рядом новой зеленью

Лепечут песню новую

И липа бледнолистая

И белая березынька

С зеленою косою.

Ленин после этого два раза, точно вталкивая в меня, чтобы я это понял, повторил:

И липа бледнолистая

И белая березынька

С зеленою косою.

 

— А вы любите липу? — спросил я.

— Это самое, самое любимое мною дерево! С большим жаром продекламированный «Зеленый Шум» и то, что мимоходом уже приходилось слышать от него, — мне показали, что Ленин действительно лю­бит природу, хотя об этом нельзя предположить судя, например, по тем невероятно, до дикости, грубым стро­кам, которые изредка он посвящал искусству и литера­туре. «Поэтическая» любовь к природе у человека столь мало поэтического как Ленин, конечно, вызвали у меня удивление, а через несколько дней мне пришлось испы­тать и другое удивление.

{90} Некая дама приехала в Женеву с специальной целью познакомиться с Лениным. У нее от Калмыковой (реrsona grata, дававшая в 1901-03 г.г. деньги на «Искру») было письмо к Ленину. Имея его, она была уверена, что будет им принята с должным вниманием и почтением. После свидания дама жаловалась всем, что Ленин при­нял ее с «невероятной грубостью», почти «выгнал» ее. Гусев передал об ее сетованиях Ленину и тот пришел в величайшее раздражение:

— Эта дура сидела у меня два часа, отняла меня от работы, своими расспросами и разговорами довела до головной боли. И она еще жалуется. Неужели она думала, что я за ней буду ухаживать. Ухажерством я занимался когда был гимназистом, на это теперь нет ни времени, ни охоты. И за кем ухаживать? Эта дура подлинный двойник Матрены Семеновны, а с Матре­ной Семеновной я никаких дел иметь не желаю.

— Какая Матрена Семеновна? — с недоумением спросил Гусев.

— Матрена Семеновна Суханчикова из «Дыма» Тургенева. Стыдно не знать Тургенева.

С этого дня, к величайшему моему удивлению и особому удовольствию (Тургенева я очень любил), я узнал, что Ленин великолепно знает Тургенева, намного лучше меня. Он помнил и главные его романы, и рас­сказы, и даже крошечные вещицы, названные Тургеневым «Стихотворения в прозе». Он, очевидно, читал Тургенева очень часто и усердно и некоторые слова, выражения Тургенева, например, из «Нови», «Рудина», «Дыма» въелись в его лексикон.

Кроме Воровского и меня этого никто не замечал. Так, по поводу самоубий­ства в Сибири Федосеева он сказал: «Однако, Федосеев не был барчуком и хлюпиком вроде Нежданова (персо­наж из «Нови»). Другой раз от Ленина можно было услышать: «Это не человек, а китайский болванчик, сло­ва, слова, а дел нет» (лишь немножко измененная фраза {91} из «Рудина»). Он очень часто пользовался ненавистным ему образом Ворошилова из романа «Дым» Турненева. Представление о нем у Ленина обычно сопровождалось накатом жгучего презрения. Обозвать кого-нибудь из пишущей братии Ворошиловым он считал одним из сильнейших оскорблений и из произведений Ленина мы знаем, что таким эпитетом немилосердно злоупотреблял.

Например, в статье «Аграрный вопрос и критика Марк­са», напечатанной в «Заре» (1901 г. № 2-3), полеми­зируя с В. М. Черновым, Ленин 14 раз именует его Ворошиловым, делая к этому добавления вроде: «Воро­шилов извращает», «Ворошилов безбожно путает», «Во­рошилов хвастается», «За Ворошиловым не угнаться» и т. д. Явно наслаждаясь, что нашел наименование до­статочно ругательное, он в той же статье называет Ворошиловым проф. С. Н. Булгакова (за большую ра­боту последнего «Капитализм и земледелие»), австрий­ского социалиста Герца, писавшего на ту же тему, со­трудников журнала «Sozialistische Monatshefte», чтобы в конце концов, заявить, что Ворошиловы, «критикую­щие взгляды Маркса на аграрный вопрос» — «везде одинаковы: и в России, и в Австрии».

К бежавшему в 1902 г. из ссылки молодому Троц­кому Ленин одно время относился с большим благово­лением, но после съезда Троцкий оказался в рядах меньшевиков и Ленин иначе как Ворошиловым его уже не называл, причем для большего клеймения к Воро­шилову присоединял эпитет «Балалайкин» (Щедрина). Помню — 1 мая 1904 г. в Женеве Троцкий на митинге эмигрантов произнес излишне цветистую, все же эффектную речь. Когда я передал Ленину мое впечатление об этом выступлении, в глазах его пробежал насмешли­вый огонек: «С печалью констатирую — вам нравятся речи Ворошиловых-Балалайкиных».

— Но вы не можете отрицать, что Троцкий пре­восходный оратор?

{92} — Все Ворошиловы-Балалайкины — ораторы. В эту категорию входят недоучившиеся краснобаи-семи­наристы, болтающие о марксизме приват-доценты и паскудничающие адвокаты. У Троцкого есть частицы от всех этих категорий.

Через полтора месяца в категорию Ворошиловых попаду и я!

Если мотивы влечения Ленина к некоторым произ­ведениям Тургенева («будучи в гимназии, — сказал он мне, — я очень любил «Дворянское гнездо») приходится узнавать лишь с помощью догадок, различных сопостав­лений и сближений с различными его высказываниями, есть одна вещь Тургенева в которой можно уже точно указать какие в ней мысли им особенно ценились. Имею в виду рассказ «Колосов», а касаясь его мы неизбежно придем к весьма интимной стороне жизни Ленина.

В тот период, когда ко мне «благоволила» и Круп­ская, она часто рассказывала о разных фактах из его жизни. Лишь после одного происшествия, о нем я скажу позднее, она стала весьма осторожной или, употреб­ляя выражение из ее «Воспоминаний», «скупой» в сво­их рассказах. Я узнал от нее, что будучи в ссылке в Сибири, Ленин, желая возможно скорее и лучше овла­деть немецким языком, решил переводить с русского на немецкий и обратно произведения авторов, которых он знал и любил. В 1898 г. в качестве приложения к журналу «Нива» было издано полное собрание сочине­ний Тургенева. Ленин, именно потому, что еще со вре­мен юности любил Тургенева, попросил родных прислать ему это собрание вместе с немецким словарем, грамма­тикой и существующими переводами на немецкий язык произведений Тургенева.

«Мы, рассказывала Крупская, иногда по целым ча­сам занимались переводами... Ильич выбирал у Турге­нева страницы по тем или иным причинам наиболее для него интересные. Так, с большим удовольствием {93} Ильич переводил ехидные речи Потугина в романе «Дым» (Выражение «ехидные речи» Потугина слишком мягко! Ведь Потугин доказывал, что Россия ничего не дала мировой цивилизации и культуре, что «даже самовар, лапти, дугу — эти наши знаменитые продукты, — не нами выдуманы». Он высмеи­вал русскую науку: «у нас мол, дважды два тоже четыре, да выходит как-то бойчее». Ныне в Кремле объявлено, что все ми­ровые открытия и изобретения сделаны в СССР — России, она венец мировой культуры, — поэтому Потугина за «подлое», «из­менническое, космополитское преклонение пред Западом» навер­ное посадили бы в концлагерь или прикончили бы в подвале МГБ. — Роман «Дым», насколько мне известно, не перепечаты­вается в СССР, так же как, но уже по другим причинам (оскор­бление революции) тургеневский роман «Новь». Речи Потугина в «Дыме» представляют в русской литературе крайнее, искривлен­ное, перегнутое проявление западничества. Это по поводу «Ды­ма» Достоевский злобно писал, что Тургеневу (Кармазинову в «Бесах») водосточные трубы в Карлсруэ дороже всех вопросов России. Очевидно, Ленин в Сибири был охвачен «низкопоклон­ством» пред Западом — раз с «большим удовольствием перево­дил «ехидные речи Потугина»!).

 По настоянию Ильича особенно тщательно мы перевели некоторые страницы из рассказа «Колосов». На эту вещь он обратил большое внимание еще в гим­назии и крайне ценил ее. По его мнению, Тургеневу в нескольких строках удалось дать самую правильную формулировку как надо понимать то, что напыщенно называют — «святостью» любви. Он много раз мне го­ворил, что его взгляд на этот вопрос целиком совпада­ет с тем, что Тургенев привел в «Колосове». Это, го­ворил он, — настоящий, революционный, а не пошло-буржуазный взгляд на взаимоотношения мужчины и женщины.

Весьма заинтересованный тем, как же Ленин смот­рит на «святость любви», я, конечно, отыскал «Колосо­ва» и вновь прочитал его. Рассказ слабый, бесцветный, не я один, а обычно все проходят мимо него. Ничего из него не западает, ничто в нем не останавливает. {94} Странно, думал я, как могла такая вещица «крайне цениться» Лениным! В Женеве я мог этим удивлением ограничить­ся и о том, что говорила Крупская, позабыть. Но в свете того, что с Лениным позднее случилось — о «Колосове» нужно поговорить подробнее.

Лицо, от имени которого ведется рассказ, называет Колосова человеком «необыкновенным». Он полюбил де­вушку, потом разлюбил ее и от нее ушел. Помилуйте, что же тут необыкновенного? Это ежедневно и ежечас­но всюду случается. Необыкновенно то, отвечает рас­сказчик, что Колосов это сделал смело, порывая со своим прошлым, не боясь упреков.

«Кто из нас умел во время расстаться со своим прошлым? Кто, скажите, кто, не боится упреков, не говорю — упреков женщины, упреков первого глупца? Кто из нас не поддавался желанию, то щегольнуть вели­кодушием, то себялюбиво поиграть с другим преданным сердцем? Наконец, кто из нас в силах противиться мелкому самолюбию, мелким хорошим чувствам: сожа­лению и раскаянию? О, господа, человек, который рас­стается с женщиной, некогда любимой, в тот горький и великий миг, когда он невольно сознает, что его сердце не всё, не вполне проникнуто ею, этот человек, поверьте мне, лучше и глубже понимает святость любви, чем те малодушные люди, которые от скуки, от слабости, про­должают играть на полупорванных струнах своих вялых и чувствительных сердец. Мы все прозвали Андрея Ко­лосова человеком необыкновенным. И если ясный про­стой взгляд на жизнь, если отсутствие всякой фразы в молодом человеке может называться вещью необыкно­венной, Колосов заслужил данное ему имя. В известные лета быть естественным — значит быть необыкновен­ным».

В этих словах квинт-эссенция рассказа Тургенева. Является ли поведение Колосова «революционным» или {95} «пошло-буржуазным» в это входить, конечно, не буду. Важно, что рассуждения Колосова Ленин одобрял, имен­но таков, по словам Крупской, был его взгляд на вопрос. Близкие отношения мужчины и женщины должны быть основаны на безраздельной, полной, любви и искренно­сти. Как только человек чувствует и сознает, что его сердце уже «не вполне» проникнуто женщиной, еще не­давно им любимой, не боясь упреков, не поддаваясь «мелким чувствам» (Ленин очень часто употреблял эти слова) он должен с нею расстаться. Этого требует «святость любви», так поступать значит «быть есте­ственным».

Многие страницы жизни Ленина, в частности в бытность его гимназистом, остались для всех его био­графов неизвестными. Они не выплыли ни в одном из воспоминаний о нем: канонизация Ленина не допускала появления каких-либо сообщений вне тех, коими очерчен его, установленный верхами партийный образ вождя. Опираясь на фразу, брошенную Лениным Гусеву — «ухажерством я занимался, когда был в гимназии» — можно предположить, что экспансивный, бурливый юно­ша, каким был Владимир Ульянов — этим делом, дей­ствительно, занимался (я это плохо себе представляю!). В садах на берегу Волги или в Киндяковском лесу, — описанном в романе «Обрыв» — и бывшем местом сви­дания влюбленных парочек, ему, допустим, случалось объясняться в любви каким-нибудь гимназисткам, а потом эта «любовь» ему надоедала и без долгих фраз он расставался с предметом своего увлечения. Тургеневский Колосов с его «ясным и простым взглядом на жизнь» мог служить примером. И так как отсутствие клятв в вечной любви, «отсутствие всякой фразы в молодом че­ловеке» в этом возрасте — вещь необыкновенная, Вла­димир Ульянов мог считать себя уже тогда человеком тоже необыкновенным. О «необыкновенности» тут, ко­нечно, смешно и говорить. Здесь только малюсенькая и {96} легкомысленная «философия», свойственная сотням ты­сяч или миллионам юношей.

Иным и весьма серьезным делается воззрение Ко­лосова в зрелом возрасте. Раз Ленин прожил с Крупской без малого тридцать лет (они познакомились в 1894 г.) и всё время придерживался кодекса Колосова — значит его сердце всю жизнь было проникнуто любовью к ней одной. Будь иначе, во имя проповедуемой им «святости любви», не боясь упреков «глупцов», не поддаваясь «мелким чувствам» (среди них — раскаянию и сожале­нию), он смело расстался бы со своим прошлым, покинул бы Крупскую, хотя в течение многих и многих лет она была вернейшей и преданной спутницей его жиз­ни. Так должен бы я заключить, слушая в 1904 г. Круп­скую, но то, что произошло с Лениным позднее — сви­детельствует о полном попрании им кодекса Колосова.

Жизнь больших исторических фигур, а кто будет отрицать, что Ленин вошел в большую историю? — всегда интересует людей. Все хотят знать (биографы спешат на это ответить) не только чем облагодетельствовал мир, например, Наполеон или сколько сотен тысяч людей он отправил на тот свет, но кем он был, как жил, что любил, как любил. Только обладая множе­ством данных, вплоть до мелочей, можно иметь пред глазами полный не вымышленный, образ человека, «сделавшего историю». С этой точки зрения могла быть интересной появившаяся в издании Bandinière книга «Les amours secrètes de Lénine», написанная двумя авто­рами — французом (вероятно, он был только перевод­чиком) и русским. Впервые в виде статей она появилась в 1933 г. в газете «Intransigeant».

За книгу многие ухва­тились, даже много писали о ней, поверив, что у Ленина были интимные отношения с некоей Елизаветой К. — дамой «аристократического происхождения». В доказа­тельство авторы приводили якобы письма Ленина к этой К. Даже самый поверхностный анализ названного {97} произведения немедленно обнаруживает, что оно плод тен­денциозной и очень неловкой выдумки. Но если у Ленина не было этой секретной любви — отсюда не следует выводить, что в течение всей своей жизни он оставался верным только Крупской и не имел связи с другой жен­щиной. Это очень интимная область, о ней было как-то неловко писать, но теперь, когда имя этой «другой женщины» названо полностью в печати (со слов А. М. Коллонтай ее называет г. Марсель Води в апрельском номере 1952 г. журнала «Preuves») — ничто уже не ме­шает подробно рассказать об этом происшествии в жизни Ленина, никогда не бывшим секретом для его старых товарищей (Зиновьева, Каменева, Рыкова). Ле­нин был глубоко увлечен, скажем, — влюблен, в Инессу Арманд — его компаньонку по большевистской партии. Влюблен, разумеется, по своему, т. е., вероятно, поцелуй между разговором о предательстве меньшевиков и ре­золюцией, клеймящей капиталистических акул и импе­риализм.

Инесса Арманд — родилась в 1879 г. в Париже, ее родители французы, отец артист, избравший псевдони­мом имя Стеффен. После смерти родителей Инесса осталась бесприютным ребенком и была взята на попе­чение своей тетки, бывшей гувернанткой в семье Евге­ния Арманд, имевшего фабрику шерстяных изделий в Пушкино, в 30 километрах от Москвы. Инесса воспиты­валась вместе с А. Е. Арманд — сыном фабриканта и за него потом вышла замуж (от этого брака трое де­тей).

На путь революционной деятельности Инессу, по-видимому, толкнул старший брат ее мужа — Борис Евгеньевич, еще в 1897 г. привлекавшийся полицией за хранение мимеографа для печатания революционных прокламаций. Но этот сын фабриканта, агитировавший рабочих против своего отца, постепенно «отрезвляется» и от революции отходит; наоборот, Инесса всё более и более страстно ей предается. В качестве агитаторши и {98} пропагандистки она выступает сначала в Пушкино, потом в Москве. Те, кому приходилось ее видеть в Моск­ве в 1906 г., надолго запоминали ее несколько странное, нервное, как будто ассиметричное лицо, очень волевое, с большими гипнотизирующими глазами. Ее арестовы­вают в первый раз в 1905 г., потом в 1907 г. и отправ­ляют на два года в ссылку в Архангельскую губернию, не дождавшись двух месяцев до окончания срока, она скрывается заграницу, в Брюссель, где слушает лекции в Университете. Несмотря на ее разрыв с мужем, про­исшедший, кажется, без всяких драм, семья Арманд ее снабжает средствами. Всё время своей эмиграции, т. е. до 1917 г., в деньгах она не нуждается. В 1910 г. она приезжает в Париж и здесь происходит ее знакомство с Лениным. В кафе на avenue d'Orléans его часто видят в ее обществе. В 1911-12 г.г. внимание, которым ее окру­жает Ленин, всё время растет. Оно бросается в глаза даже такому малонаблюдательному человеку, как фран­цузский социалист — большевик Шарль Рапопорт: «Ле­нин, — рассказывал он, — не спускал своих монгольских глаз с этой маленькой француженки» («avec ses petits yeux mongols il épiait toujours cette petite française»), Наружность Инессы, ее интеллектуальное развитие, ха­рактер, делали из нее фигуру бесспорно более яркую и интересную, чем довольно-таки бесцветная Крупская. Ленин ценил в Инессе — пламенность, энергию, очень твердый характер, упорность.

— Ты, — писал он ей 15 июля 1914 г., — из числа тех людей, которые развертываются, крепнут, становят­ся сильнее и смелее, когда они одни на ответственном посту.

Он восхищался ее знанием иностранных языков; в этом отношении она была для него незаменимым помощ­ником на международных конференциях в Кантале и Циммервальде в 1915 г. и на первом и втором Конгрессе Коминтерна в 1919 и 1920 г.г. Он доверял и её знанию {99} марксизма: в 1911 г. в партийной школе в Longjumeail (около Парижа) поручил ей вести дополнительные, се­минарские занятия с лицами, слушающими его лекции по политической экономии. Наконец, Инесса была пре­восходная музыкантша, она часто играла Ленину «Sonate Pathétique» Бетховена, а для него это голос Сирены. «Десять, двадцать, сорок раз могу слушать Sonate Pa­thétique и каждый раз она меня захватывает и восхи­щает всё более и более», — говорил Ленин.

После смерти Ленина Политбюро вынесло поста­новление, требующее от партийцев, имеющих письма, за­писки, обращения к ним Ленина, передать их в архив Центрального Комитета, что с 1928 г. фактически было передачей в полное распоряжение Сталина. Этим путем, нужно думать, попали в архив и письма Ленина к Инес­се.

В отличие от писем, обращенных к другим лицам, почти всех напечатанных еще до 1930 г.,—письма Ле­нина к Инессе — за исключением трех напечатанных в 1939 г. — начали появляться в «Большевике» лишь в 1949 г., т. е. 25 лет после смерти Ленина. Ряд понятных соображений («разоблачение интимной жизни Ильича») препятствовало их появлению. Только в 1951 г. — 27 лет после смерти Ленина — в 35 томе четвертого издания его сочинений опубликованы (конечно, не все, а с осторожным выбором!) некоторые письма, свидетель­ствующие, что отношения Ленина с Инессой были столь близкими, что он обращался к ней на ты. Из писем мож­но установить, что это интимное сближение произошло осенью 1913 года. Инесса тогда только что бежала из России, куда поехала с важными поручениями Ленина и попала в тюрьму. Ленин и Крупская жили в это время в Кракове. В своих «Воспоминаниях» Крупская пишет:

«Осенью 1913 г. мы все очень сблизились с Инессой.

У нее (после сидения в тюрьме) появились признаки ту­беркулеза, но энергия не убавилась. У нее много было какой-то жизнерадостности и горячности. Уютнее и {100} веселее становилось, когда приходила Инесса. Мы с Ильи­чом и Инессой много ходили гулять. Ходили на край го­рода, на луг (луг по польски — блонь). Инесса даже псевдоним себе с этих пор взяла — Блонина. Инесса была хорошая музыкантша. Очень хорошо играла многие ве­щи Бетховена. Ильич особенно любил Sonate Pathétique и просил ее постоянно играть»...

В конце 1914 г., Ленин в письмах к Инессе с целью, вероятно, не афишировать их отношения, переходит с ты снова на вы. Между ними в это время происходит любопытная переписка о свободе любви, однако, то, что писала Инесса Ленину, известно лишь по немногим сло­вам, в своем ответе цитируемых Лениным. Инесса при­слала ему план своей брошюры о женском вопросе, выставив в ней «требование свободной любви». Ленин в письме от 17 января 1915 г. советует это требование выкинуть. «Это не пролетарское, а буржуазное понима­ние любви». У «буржуазных дам», по его мнению, оно сводится к «свободе от деторождения и свободе адюль­тера». Инесса, возражая, «не понимает как можно ото­жествлять свободу любви с адюльтером».

«Вы, — отвечает ей Ленин, (письмо от 24 января 1915 г.), — забыв объективную и классовую точку зре­ния, переходите в атаку на меня... «Даже мимолетная страсть и связь, пишете Вы, поэтичнее и чище, чем по­целуи без любви пошлых и пошленьких супругов». Так собираетесь Вы писать в брошюре. Логично ли это про­тивопоставление? Поцелуи без любви у пошлых суп­ругов грязны. Согласен, им надо противопоставить... что? казалось бы, — поцелуи с любовью? А Вы про­тивопоставляете «мимолетную» (почему мимолетную?) «страсть» (почему не любовь?). Выходит по логике — будто поцелуи без любви (мимолетные) противопостав­ляются поцелуям без любви супружеским. Странно! Для популярной брошюры не лучше ли противопоставить ме­щански-интеллигентский-крестьянский пошлый и {101} грязный брак без любви пролетарскому гражданскому браку с любовью. С добавлением, если уж непременно хотите, что и мимолетная связь, страсть, может быть грязной, может быть чистой»...

Крошечная стычка, эхо которой дошло до нас, чрез стену партийной цензуры, — отнюдь не изменила их отношений. В 1915 г. Инесса приезжает в Берн и посе­ляется рядом с Лениным, «наискосок от нас, — пишет Крупская, — в тихой улочке, примыкавшей к Бернскому лесу. Мы часами бродили по лесным дорогам. Большей частью ходили втроем: Владимир Ильич и мы с Инес­сой». На лето Ленин и Крупская поехали в Соренберг — «к нам туда приехала Инесса»...

Инесса Арманд умерла от холеры 24 сентября 1920 г. в Нальчике на Кавказе, куда поехала отдыхать. Похоронена, как Воровский, Дзержинский и другие пер­вые коммунисты, на Красной площади у стен Кремля в «братской могиле» между Никольскими и Спасскими воротами. Смерть ее глубоко потрясла Ленина. На по­хоронах, по словам Коллонтай, он «был неузнаваем». Он шатался, «мы думали, что он упадет».

Знала ли Крупская об отношениях между Лениным и Инессой? Не могла не знать, трудно было не заме­тить. Со слов той же Коллонтай (она хорошо знала Инессу и с нею переписывалась) Марсель Боди сооб­щает, что Крупская хотела «отстраниться», но Ленин не шел, не мог идти на такой разрыв. «Оставайся», — просил он. С точки зрения кодекса Колосова здесь все данные, чтобы расстаться с прошлым, не бояться упре­ков, не поддаваться мелким чувствам — раскаянию и сожалению. Но Ленин не хотел расстаться с прошлым, он любил Крупскую и, вместе с тем, Инессу — налицо два параллельных чувства. Жизнь оказалась невлезаю­щей ни в т. н. «революционные» декларации Колосова, ни в чепуху о «пролетарском браке» и «классовой точке зрения в любви». Нельзя не отметить проявленное {102} потом Крупской, совершенно особое, мужество самозаб­вения. Под ее редакцией вышел сборник статей, посвя­щенных «Памяти Инессы Арманд» и ее портрет и теплые строки о ней она поместила в своих воспоминаниях (см. издание 1932 г.). Это требовала память о Ленине. Дале­ко не всякая женщина могла бы так забыть себя...

В попытках узнать Ленина у меня были «открытия» приятно удивлявшие (например, его любовь природы, отношение к Тургеневу и т. д.), но были и открытия другого рода, ставившие просто в тупик. Об одном из них я сейчас и расскажу.

В конце января 1904 года в Женеве я застал в маленьком кафе на одной из улиц, примыкающих к пло­щади Plaine de Plainpalais, — Ленина, Воровского, Гу­сева. Придя после других, я не знал, с чего начался разговор между Воровским и Гусевым. Я только слы­шал, что Воровский перечислял литературные произве­дения, имевшие некогда большой успех, а через некото­рое, даже короткое, время настолько «отцветавшие», что кроме скуки и равнодушия, они ничего уже не встреча­ли. Помню, в качестве таких вещей он указывал «Вертера» Гёте, некоторые вещи Жорж Санд и у нас «Бедную Лизу» Карамзина, другие произведения, и в их числе, — «Знамение времени» Мордовцева. Я вмешался в разго­вор и сказал, что раз указывается Мордовцев, почему бы не вспомнить «Что делать» Чернышевского.

— Диву даешься, — сказал я, — как люди могли увлекаться и восхищаться подобной вещью? Трудно представить себе что-либо более бездарное, примитивное и в то же время претенциозное. Большинство страниц этого прославленного романа написаны таким языком, что их читать невозможно. Тем не менее, на указание об отсутствии у него художественного дара, Чернышев­ский высокомерно отмечал: «Я не хуже повествователей, которые считаются великими».

Ленин, до сего момента рассеянно смотрел куда-то {103} в сторону, не принимая никакого участия в разговоре. Услышав, что я говорю, он взметнулся с такой стреми­тельностью, что под ним стул заскрипел. Лицо его окаменело, скулы покраснели — у него это всегда бы­вало, когда он злился.

— Отдаете ли вы себе отчет что говорите? — бросил он мне. — Как в голову может придти чудовищ­ная, нелепая мысль называть примитивным, бездарным произведение Чернышевского, самого большого и талант­ливого представителя социализма до Маркса! Сам Маркс называл его великим русским писателем.

— Он не за «Что делать» его так называл. Эту вещь Маркс, наверное, не читал, — сказал я.

— Откуда вы знаете, что Маркс ее не читал? Я заявляю: недопустимо называть примитивным и бездар­ным «Что делать». Под его влиянием сотни людей дела­лись революционерами. Могло ли это быть, если бы Чернышевский писал бездарно и примитивно? Он, на­пример, увлек моего брата, он увлек и меня. Он меня всего глубоко перепахал. Когда вы читали «Что де­лать»?

Его бесполезно читать, если молоко на губах не обсохло.

Роман Чернышевского слишком сложен, по­лон мыслей, чтобы его понять и оценить в раннем воз­расте. Я сам попробовал его читать, кажется, в 14 лет. Это было никуда негодное, поверхностное чтение. А вот после казни брата, зная, что роман Чернышевского был одним из самых любимых его произведений, я взял­ся уже за настоящее чтение и просидел над ним не не­сколько дней, а недель. Только тогда я понял глубину. Это вещь, которая дает заряд на всю жизнь. Такого влияния бездарные произведения не имеют.

— Значит, спросил Гусев, вы не случайно назвали в 1903 году вашу книжку «Что делать»?

— Неужели, ответил Ленин, о том нельзя дога­даться?

{104} Из нас троих меньше всего я придал значение сло­вам Ленина. Наоборот, у Воровского они вызвали боль­шой интерес. Он начал расспрашивать, когда, кроме «Что делать», Ленин познакомился с другими произведе­ниями Чернышевского и вообще, какие авторы имели на него особо большое влияние в период, предшествующий знакомству с марксизмом. Ленин не имел привычки го­ворить о себе. Уже этим он отличался от подавляющего большинства людей. На сей раз, изменяя своему правилу, на вопрос Воровского он ответил очень подробно. В результате, получилась не написанная, а сказанная стра­ница автобиографии. В 1919 году В. В. Воровский — он был короткое время председателем Госиздата — счел нужным восстановить в памяти и записать слышанный им рассказ. Хотел ли он его вставить в начинавшееся тогда издание сочинений Ленина или написать о нем статью — не знаю. Стремясь придать записи наиболь­шую точность, он обратился за помощью к памяти лиц, присутствовавших при рассказе Ленина, т. е. к Гусеву и ко мне. Лучшим способом установить правильность пе­редачи было бы обращение к самому Ленину. Воровский это и сделал, но получил сердитый ответ: «Теперь со­всем не время заниматься пустяками». Ленин тогда очень сердился на Воровского — за скверное выполнение Госиздатом партийных поручений (Ленин пришел в ярость за небрежное издание Госиздатом брошюры о конгрессе Коминтерна. Объявляя за это выговор Во­ровскому, Ленин в октябре 1919 г. ему писал:

«Брошюра издана отвратительно. Это какая-то пачкотня. Ка­кой-то идиот или неряха, очевидно безграмотный, собрал, точно в пьяном виде, все «материалы», статейки, речи и напечатал». Ленин приказывал виновных «засадить в тюрьму» и заставить их вкле­ивать исправления во все экземпляры. Никто не был посажен в тюрьму, но переполох был большой...).

Гусев, находивший­ся на фронте гражданской войны, оказал Воровскому минимальную помощь. Тетрадку, — а в ней для замеча­ний и добавлений к записи Воровский оставил широкие {105} поля, — он возвратил почти без пометок, ссылаясь, что многое не помнит. В отличие от него, я внес в запись кое-какие добавления и некоторые выражения Ленина, крепко сохранившиеся в памяти. Впрочем, мои добавле­ния были очень невелики. Запись Воровского была сде­лана так хорошо, с такой полнотой, что в них не нуж­далась. После этого я больше Воровского не видел. Вскоре он был назначен на пост посла в Италию, а в 1923 году убит в Лозанне.

Запись Воровского, восстанавливая рассказ Ленина, бросает новый свет на историю его духовного и полити­ческого формирования. Должен сознаться, что я понял это с громадным опозданием. Нужно было предполагать, что в СССР, где собираются даже самые ничтожные клочки бумажек, имеющие отношение к Ленину, — за­пись Воровского будет, напечатана. Однако, сколь ни искал я её в доступной мне советской литературе — нигде не нашел. О ней нет ни малейшего упоминания. Чем и как это объяснить? Запись Воровского со слов самого Ленина устанавливает, что он стал революционе­ром еще до знакомства с марксизмом, в сторону рево­люции его «перепахал» Чернышевский и потому, не под­даваясь упорно поддерживаемому заблуждению, нельзя утверждать будто только один Маркс, марксизм «выле­пил» Ленина. Под влиянием произведений Чернышевско­го Ленин, к моменту встречи с марксизмом, оказался уже крепко вооруженным некоторыми революционными идеями, составившими специфические черты его полити­ческой физиономии именно как Ленина. Всё это крайне важно и находится в резком противоречии с партийными канонами и казенными биографиями Ленина. Весьма возможно, что именно по этой причине — запись Воров­ского и не опубликована. Если же это предположение не верно, нужно сделать другое заключение: в бумагах Воровского или в той части их, которая попала в пар­тийный архив, она не найдена и ее следует считать {106} погибшей. В таком случае приобретают важность и те извлечения, что я сделал из нее, когда на несколько дней она была в моих руках. Крайне жалею, что, в то время не придавая ей должного значения, поленился полностью списать ее. Вот что рассказал Ленин.

«Кажется, никогда потом в моей жизни, даже в тюрьме в Петербурге и в Сибири, я не читал столько как в год после моей высылки в деревню из Казани (Ленин был выслан в Кокушкино, 40 верст от Казани, име­ние его матери и тетки. «Ссылка» продолжалась от начала де­кабря 1887 года по ноябрь 1888 года. «Что делать» он прочитал в Кокушкине летом 1887 г.).

 Это было чтение запоем с раннего утра до позднего часа. Я читал университетские курсы, предполагая, что мне скоро разрешат вернуться в университет. Читал разную беллетристику, очень увлекался Некрасовым, при чем мы с сестрой  (Сестра — Анна Ильинична, высланная в мае 1887 г. из Петербурга после казни Александра Ульянова. Некоторое время только она и Ленин жили в Кокушкине. Потом туда переехала вся семья Ульяновых. Ленин со всеми удобствами жил в семей­ной обстановке. Трудно это называть «ссылкой».) состязались, кто скорее и больше выучит его стихов.

Но больше всего я читал статьи, в свое время печатавшиеся в журналах «Современник», «Отечествен­ные Записки», «Вестник Европы». В них было помещено самое интересное и лучшее, что печаталось по обще­ственным и политическим вопросам в предыдущие деся­тилетия. Моим любимейшим автором был Чернышевский. Всё напечатанное в «Современнике» я прочитал до по­следней строки и не один раз. Благодаря Чернышевскому произошло мое первое знакомство с философским мате­риализмом. Он же первый указал мне на роль Гегеля в развитии философской мысли и от него пришло понятие о диалектическом методе, после чего было уже много легче усвоить диалектику Маркса. От доски до доски были прочитаны великолепные очерки Чернышевского об эстетике, искусстве, литературе и выяснилась {107} революционная фигура Белинского. Прочитаны были все статьи Чернышевского о крестьянском вопросе, его примечания к переводу политической экономии Милля и так как Чернышевский хлестал буржуазную экономическую нау­ку, это оказалось хорошей подготовкой, чтобы позднее перейти к Марксу. С особенным интересом и пользой я читал, замечательные по глубине мысли, обзоры ино­странной жизни, писавшиеся Чернышевским. Я читал Чернышевского «с карандашиком» в руках, делая из прочитанного большие выписки и конспекты. Тетрадки, в которые всё это заносилось, у меня потом долго хра­нились. Энциклопедичность знаний Чернышевского, яр­кость его революционных взглядов, беспощадный поле­мический талант — меня покорили. Узнав его адрес, я даже написал ему письмо и весьма огорчился, не получив ответа. Для меня была большой печалью пришедшая через год весть о его смерти (Чернышевский умер в 1889 г. в Саратове.). Чернышевский, придав­ленный цензурой, не мог писать свободно. О многих взглядах его нужно было догадываться, но если подол­гу, как я это делал, вчитываться в его статьи, приобре­тается безошибочный ключ к полной расшифровке его политических взглядов, даже выраженных иносказа­тельно, в полунамеках («Расшифровке» политических взглядов Чернышевского могла помочь и сестра Анна. Она была старше Ленина на 6 лет, вращалась в Петербурге в среде оппозиционно-настроенного студенчества и до 1893 года разделяла народнические воззрения.).

Существуют музыканты, о ко­торых говорят, что у них абсолютный слух, существу­ют другие люди, о которых можно сказать, что они обладают абсолютным революционным чутьем. Таким был Маркс, таким же и Чернышевский. По сей день нельзя указать ни одного русского революционера, ко­торый с такой основательностью, проницательностью и силою, как Чернышевский, понимал и судил трусливую, подлую и предательскую природу всякого либерализма.

{108} В бывших у меня в руках журналах возможно находи­лись статьи и о марксизме, например, статьи Михай­ловского и Жуковского. Не могу сейчас твердо сказать — читал ли я их или нет (В записке Воровского было указано, о каких статьях го­ворил Ленин. В моих «извлечениях» этого, как и многого другого, нет. Ленин, вероятно, имел в виду статью Ю. Жуковского «К. Маркс и его книга о капитале», помещенную в «Вестнике Европы», в 1877 г. и статью в том же году в «Отечественных записках» Михайловского: «Карл Маркс пред судом Ю. Жуковского». Возможно, что речь шла о другой статье Михай­ловского в «Отечественных записках» 1872 года — о русском переводе I тома «Капитала». В то время они могли остаться Ленину неизвестными по той причине, что, в отличие от «Со­временника», — «Вестник Европы» и «Отечественные Записки» в книжном шкафу в Кокушкине были представлены не полными годовыми комплектами, а лишь разрозненными книгами. Ука­зание на это сделано Воровскому Анной Ильиничной.).

 Одно только несомненно — до знакомства с первым томом «Капитала» Маркса и книгой Плеханова («Наши Разногласия») они не при­влекали к себе моего внимания, хотя благодаря статьям Чернышевского, я стал интересоваться экономическими вопросами, в особенности тем, как живет русская деревня. На это наталкивали очерки В. В. (Воронцова), Гле­ба Успенского, Энгельгардта, Скалдина. До знакомства с сочинениями Маркса, Энгельса, Плеханова главное, подавляющее, влияние имел на меня только Чернышев­ский и началось оно с «Что делать». Величайшая заслу­га Чернышевского в том, что он не только показал, что всякий правильно думающий и действительно порядоч­ный человек должен быть революционером, но и другое, еще более важное: каким должен быть революционер, каковы должны быть его правила, как к своей цели он должен идти, какими способами и средствами доби­ваться ее осуществления. Пред этой заслугой меркнут все его ошибки, к тому же виноват в них не столько он, сколько неразвитость общественных отношений его времени.

{109} Говоря о влиянии на меня Чернышевского, как главном, не могу не упомянуть о влиянии дополнитель­ном, испытанном в то время от Добролюбова — друга и спутника Чернышевского. За чтение его статей в том же «Современнике» я тоже взялся серьезно. Две его статьи, — одна о романе Гончарова «Обломов», другая о романе Тургенева «Накануне», — ударили, как мол­ния. Я конечно, и до этого читал «Накануне», но вещь была прочитана рано и я отнесся к ней по-ребячески. Добролюбов выбил из меня такой подход. Это произ­ведение, как и «Обломов», я вновь перечитал, можно сказать, с подстрочными замечаниями Добролюбова. Из разбора «Обломова» он сделал клич, призыв к воле, активности, революционной борьбе, а из анализа «На­кануне» настоящую революционную прокламацию, так написанную что она и по сей день не забывается. Вот как нужно писать! Когда организовывалась «Заря», я всегда говорил Староверу (Потресову) и Засулич:

«Нам нужны литературные обзоры именно такого рода. Куда там! Добролюбова, которого Энгельс называл социалистическим Лессингом, у нас не было».

Когда после этого рассказа Ленина я возвращался с Гусевым в наш отель, он посмеивался надо мною:

— Ильич за непочтительное отношение к Черны­шевскому вам глаза хотел выдрать. Старик, видимо, и по сей день не забыл его. Никогда всё-таки не пред­полагал, что Чернышевский ему в молодости так голову вскружит.

Гусев этого не предполагал, я тем менее. Роман Ленина с Чернышевским мне был совершенно непоня­тен, возбуждал только недоумение. Мне казался каким-то курьезом, что такая тусклая, нудная, беззубая вещь как «Что делать» могла «перепахать» Ленина, дать ему «заряд на всю жизнь». Как небо от земли была далека от меня мысль, что есть особая, скрытая, но крепкая революционная идеологическая, политическая, {110} психологическая линия идущая от «Что делать» Чернышевского к «Что делать» Ленина и речь идет не только о совпадении заголовков.

Я должен был констатировать, что какой-то, и видимо очень важной, стороны мировоз­зрения Ленина — не понимаю. Мое удивление, что Ленин считает Чернышевского в числе своих главных учителей увеличивалось еще следующим обстоятель­ством.

В Уфе в 1899 г. я был знаком со старым народни­ком Ольшевским (или Ольховским, боюсь, что искажаю его фамилию). Сей старичок, живший во дворе того же дома, где и я — и отсюда частые встречи с ним, — был большой любитель «рюмочки» с закуской из соле­ных грибов. После шестого или седьмого к ней припадания на него накатывал сентиментально-политиче­ский транс с пролитием слезы. Он вспоминал в такие моменты свое участие в революционных кружках 60-х годов и неизменно говорил о Чернышевском, называя его великим революционером, учителем, вождем, о ко­тором благоговейно люди будут помнить и через «сто лет».

Откликаясь на просьбу дать мне наиболее важные сочинения Чернышевского, Ольшевский из какого-то тайника извлек, кажется, женевское издание «Что де­лать», «Очерки политической экономии по Миллю» и еще какие-то статьи. Для него это были сосуды с свя­щенными дарами. Вручая их, Ольшевский взял с меня честное слово беречь книги как зеницу ока, немедленно возвратить после прочтения без единого пятнышка, без единой неловко перевернутой страницы. Я с трудом одолел «Что делать», находя, что еще не читал книги более бездарной, пустословной, варварским языком на­писанной. Еще с большим трудом прочитал статьи и «Очерки политической экономии». После первого тома «Капитала» Маркса, с которым мы, молодые социал-демократы, тогда не разлучались, написанного блестя­щим языком, полного всякими яркими социальными {111} формулами и перспективами, Чернышевский мне пред­ставился в образе какого-то Тредьяковского, подвизаю­щегося в политической экономии. Возмущение Ольшев­ского моим кощунством не знало пределов. Обругав ме­ня «ничего не понимающим фаршированным марксиз­мом поросенком», он недели три после этого со мною не разговаривал. Гнев Ольшевского я мог себе объяс­нить: он был народник и вполне понятно не терпел какого-либо умаления Чернышевского, пророка народ­нического мировоззрения. Но разве не странно, что через пять лет почти аналогичное происшествие: но на этот раз уже не народник, а ортодоксальный марксист — Ленин свирепо накидывается на меня в защиту Чер­нышевского и объявляет недопустимым говорить о нем недостаточно почтительными словами. «Он меня всего глубоко перепахал». Большая новость для тех, кто, как я, до сих пор думал, что это Маркс перепахал Ленина!

В конце 1904 г., уже уйдя из большевистской груп­пы и встречаясь с В. И. Засулич, я однажды высказал ей мое недоумение, что люди ее поколения видели в лице Чернышевского великого учителя революции.

— А вы его знаете? — ответила Засулич.

— Почему же не знаю, читал его, как всё, и того, что вы и, например, Ленин — в нем находите, не на­шел...

— Не знаете, не знаете, не знаете — упрямо твер­дила Засулич. — И вам трудно это знать. Чернышев­ский, стесненный цензурой, писал намеками, иерогли­фами. Мы умели и имели возможность их разбирать, а вы, молодые люди девятисотых годов, такого искус­ства лишены. Читаете у Чернышевского какой-нибудь пассаж и вам он кажется немым, пустым листом, а за ним в действительности большая революционная мысль. Вставляя в свои статьи загадочные иероглифы, Черны­шевский всегда объяснял своим друзьям и главным со­трудникам «Современника», что он имел ввиду и эти {112} объяснения оттуда долетали до революционной среды, в ней схватывались и переходили из уст в уста. Поэто­му, даже когда Чернышевский уже был в Сибири и свои статьи не мог объяснять, долгое время существовал, был в обращении, можно сказать, некий шифр для ясного понимания того, что, по принуждению, он выра­жал прикрыто и очень темно. Такого шифра у вас ныне нет, а если нет, Чернышевского вы не знаете, а раз не знаете, то и не понимаете, что он совсем не таков, каким по своему неведению, хотя оно простительно, вы себе его представляете.

Засулич дала затем несколько примеров как нужно понимать некоторые фразы и заявления Чернышевско­го, без обладания «шифром» на самом деле непонят­ные. К большому моему сожалению, эти примеры я забыл, запомнился лишь один. В одной из своих статей говоря об устройстве в России земледельческих ком­мунистических ассоциаций, Чернышевский намекает, что для этой цели очень пригодятся разбросанные по всей стране множество «старинных зданий». Чтобы цензуре было трудно догадаться о каких старинных зданиях идет речь, Чернышевский сопровождает свои указания нарочито туманными и сбивчивыми дополне­ниями.

— Вы читаете теперь, — говорила Засулич, — это место и оно вам непонятно. Пожалуй, даже глупостью, болтовней назовете. А нам в 60 и 70 годах, потому что до нас объяснения долетали и мы кое-что слышали, — всё было понятно. «Старинные здания» — это глав­ным образом монастыри, отчасти церкви, их надо уничтожить, а здания их утилизировать для организа­ции в них фаланстер. Такова была мысль Чернышев­ского.

Объяснения Засулич я слушал с интересом, но глубоко они не западали. Восемнадцатилетний Ленин, не имея того «шифра», о котором говорит Засулич, {113} всё же превосходно понял Чернышевского, вероятно потому, что обладал особым чутьем распознавать и тянуться к революционному «динамиту». Чернышевско­го я плохо знал, не понял, а вместе с этим непонимани­ем обнаружилось, что не могу понять, — как я уже сказал, что-то крайне важное, глубоко заложенное в строй воззрений и чувств Ленина. Однако, не хочу оставить впечатления, что с этим непониманием, подоб­но многим другим, я остался и по сей день. Когда я стал тоже «с карандашиком в руках» штудировать со­чинения Чернышевского и собирать всё, что нужно для знания его и его времени — мне представился, думаю, с достаточной ясностью весь процесс — как, чем, в какую сторону Чернышевский «перепахал» Ленина? Распространяться об этом здесь излишне, но по моти­вам, а они будут ясны из дальнейшего, одну частицу из того, что я собрал по этому вопросу (Сошлюсь на мои, далеко не исчерпывающие вопрос, статьи «Чернышевский и Ленин», в редактируемом M. M. Кар­повичем «Новом Журнале» в книгах 26 и 27 за 1951 г.) — мне кажет­ся — стоит извлечь и привести.

Чернышевский был, конечно, самым крайним рево­люционером. Уже в двадцать лет (см. его дневник) он был решительным «монтаньяром», «партизаном социа­листов и коммунистов», сторонником «диктатуры», чув­ствовал «неодолимое ожидание близкой революции и жажду ее», мечтал о «тайном печатном станке» и «пи­сании» воззваний к восстанию. Таким он был и в тече­ние десятилетий позднее. Арестованный в июле 1862 г., просидев в Петропавловской крепости два года (там он написал свое «Что делать»), он был судим и отправлен в Сибирь. При разборе его дела в следственную комис­сию и судивший его Сенат поступили две записки с характеристикой литературной деятельности Черны­шевского, составленные по заказу III отделения {114} (охранка). В одной из них, написанной поэтом и перевод­чиком В. Д. Комаровым, предавшим Чернышевского, весьма подробно доказывается, что издающиеся под­польные прокламации в[ОЦР лдн-к1] громадной степени инспирируются идеями, развиваемыми Чернышевским в его статьях в легальном журнале «Современник».

«В подметных прокламациях высказываются те же самые политико-экономические учения, которые раз­вивал Чернышевский с тою лишь разницей, что в про­кламациях они не прикрыты ученой диалектикой. На­сильственные средства к осуществлению новых поряд­ков указываются в прокламациях с беззастенчивой откровенностью такие же, на какие Чернышевский, стесненный условиями цензуры, мог в своих литератур­ных произведениях только намекать более или менее ясно. Словом, прокламации суть как бы вывод из ста­тей Чернышевского, а статьи его подробный к ним ком­ментарий».

Опровергать это безнадежно и невозможно, это сущая правда и одним из образцов (весьма ярким) та­кого перевода статей и идей Чернышевского на язык подпольных произведений — несомненно была прокла­мация под заглавием «Молодая Россия», появившаяся в Москве в мае 1862 г. В ней выражена вся социально-политическая программа Чернышевского, правда с противоречиями и большими «излишествами». В ней, например, требуется «уничтожение брака, как явления в высшей степени безнравственного» и «семьи», как института, препятствующего «развитию человека». Не­довольный такими «перегибами», Чернышевский послал в Москву виднейшего члена «Земли и Воли» Слепцова уговорить составителей прокламации как-нибудь сгла­дить созданное ею неблагоприятное впечатление. Со­ставители прокламации потом объяснили, что их изли­шества появились от желания «чтобы всем либеральным и реакционным чертям стало тошно». Прокламация {115} была выпущена от имени «Центрального Революционного Комитета» (весь состав этого комитета из студентов сидел в это время под арестом в московском полицей­ском участке), а написал ее студент П. Г. Зайчневский, горячий сторонник Чернышевского. В прокламации он прямо опирается на него, т. е. на письмо, которое, за подписью «Русский Человек», Чернышевский поместил в № от 1 марта 1860 г. в лондонском «Колоколе» Гер­цена.

«Наше положение, — писал Герцену «Русский Че­ловек» — невыносимо и только топор может нас из­бавить и ничто, кроме топора, не поможет. Перемените тон и пусть ваш «Колокол» благовестит не к молебну, а звонит набат. К топору зовите Русь!».

Прокламация Зайчневского, следуя этому призыву, именно к топору и зовет. Это одна из самых кровавых российских прокламаций.

«Мы будем последовательнее великих террористов 1792 г. Мы не испугаемся, если увидим, что для ниспро­вержения современного порядка придется пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами в 1790-х годах... С полной верою в себя, в свои силы, в сочувствие к нам народа, в славное будущее России, которой вышло на долю первой осуществить великое дело социализма, мы издадим один крик: к топору! И тогда бей император­скую партию, не жалея, как не жалеет она нас теперь, бей на площадях, если эта подлая сволочь осмелится выйти на них, бей в домах, бей в тесных переулках, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и се­лам. Помни, что кто тогда будет не с нами, тот будет против; кто против — наш враг, а врагов следует истреблять всеми способами. Да здравствует социаль­ная и демократическая республика русская!».

Почитатель Чернышевского, французских якобин­цев и Бланки (всё это весьма увязывается) Зайчневский позднее стал главарем партии {116} «русских якобинцев-бланкистов». Другая разновидность этого течения была представлена П. Н. Ткачевым и его «Набатом». У Зайчневского — никогда не было недостатка в сторон­никах и среди них было много женщин, например, Оша­нина, ставшая виднейшим членом Исполнительного Ко­митета «Народной Воли», Е. Оловенникова, принимавшая участие в покушении 1 марта, М. И. Ясенева (потом замужем за Голубевым) и другие. Ясенева — вернейшая политическая спутница Зайчневского с 1882г. по день его смерти — человек с характером, но фигура неяркая.

Вспомнить же о ней важно по следующей при­чине. Когда Зайчневский был сослан в Сибирь, Ясеневу, привлеченную по его делу, после тюремного заключения, отправили в 1891 г. под гласный надзор полиции в Самару, где она познакомилась с Лениным и часто бы­вала в семье Ульяновых. В большевистской литературе есть указание, что в Самаре Ленин будто бы «оказал сильное влияние на формирование ее мировоззрения и политических взглядов». Это неверно. При встрече с Лениным, Ясенева, старше его на 9 лет (родилась в 1861 г.), имела уже и революционное прошлое, и сложившееся под влиянием Чернышевского и Зайчневского мировоззрение. «Зайчневский, — говорила она Мицке­вичу (см. его статью в «Пролетарской Революции»), — заставлял нас изучать «Примечания к Миллю» Черны­шевского». Ленину же, тоже «перепаханному» Черны­шевским и лишь недавно ставшему марксистом, было 21 год. Не он открывал Ясеневой новые перспективы, а следует думать, в гораздо большей степени, она ему. Ленин в это время особенно интересовался историей русского революционного движения, ища личного зна­комства с его участниками. Очень заинтересовался он и партией «якобинцев-бланкистов» Зайчневского, и о про­грамме и истории ее, начиная с появления «Молодой России», ему и рассказывала Ясенева. Об этом можно кое-что найти в ее статье «Последний Караул», {117} напечатанной в сборниках «О Ленине», книге II. Говорю лишь кое-что, так как Ясенева, плохо владея пером, не смогла связно и подробно рассказать о том, что для истории политического развития Ленина, несомненно, представля­ло большой интерес.

«В разговорах со мною, — писала она, — Владимир Ильич часто останавливался на вопросе о захвате власти — одном из пунктов нашей якобинской программы. Он не оспаривал ни возможности, ни желательности захвата власти, только никак не мог понять на какой такой «на­род» мы думаем опереться. Я теперь еще больше, чем раньше, прихожу к заключению, что у него уже тогда являлась мысль о диктатуре пролетариата».

Можно найти ряд подтверждений, что мысль о за­хвате власти и диктатуре, тогда, действительно броди­ла, формировалась, в голове Ленина, несмотря на то, что этому шла наперекор критика идеи захвата власти в работе Плеханова «Наши Разногласия», с усвоения кото­рой в 1889 г. Ленин начал свое марксистское воспитание. Разговоры с Ясеневой о «Молодой России», Зайчневском, партии якобинцев-бланкистов — несомненно осели в па­мяти Ленина. На это указывает следующий факт. Осенью 1904 г., после двенадцати лет полного забвения Ясене­вой, отсутствия между ними какой-либо переписки, Ле­нин вдруг вспоминает о ней, пишет ей из Женевы в Саратов письмо, «чрезвычайно радуется», узнав что она «жива» и «очень хотел возобновить дружбу» с нею.

Что случилось, что толкнуло его вспомнить о ней? На это легко ответить: написав «Шаг вперед — два назад», Ленин в это время пришел к твердому убеждению, что ортодоксальный марксист-социал-демократ непременно должен быть якобинцем, что якобинство требует дикта­туры, что «без якобинской чистки нельзя произвести революцию» и «без якобинского насилия диктатура про­летариата выхолощенное от всякого содержания слово». Но ведь это всё близко к тому, что следуя призыву {118} Чернышевского, к топору приглашала «Молодая Россия», весьма близко к тому, что развивала программа «яко­бинцев-бланкистов», излагавшаяся Ясеневой. Как тут ее не вспомнить! Тем более, что Ленин узнал, что Ясенева примкнула к большевистскому течению и «занимает со­лидарную с нами позицию» (письмо к Ясеневой опубли­ковано в полном собрании сочинений Ленина). Эту, поч­ти никому неизвестную, историю с «Молодой Россией», партией «якобинцев-бланкистов» и, разговорами Ленина с Ясеневой — мне казалось уместным привести. Она бросает особый свет на ряд заявлений Ленина, о которых буду говорить в главе о том, как он писал «Шаг вперед — два шага назад».

Несколько строк в добавление. Зайчневский — гла­ва «русских якобинцев-бланкистов», умер в 1896 г., на смертном одре, в бреду споря с Лавровым и доказывая, что «недалеко время, когда человечество шагнет в цар­ство социализма». С его смертью, писал в 1925 г. Миц­кевич, один из виднейших последователей Зайчневского — «русское якобинство умерло, чтобы воскреснуть в новом виде в русском марксизме — революционном кры­ле русской социал-демократии — в большевизме».

Не только Ясенева, но «все из участников кружка Зайчнев­ского» — тот же Мицкевич, А. Романова, Л. Романова, Арцыбашев, Орлов и другие — потом прислонились к Ленину, стали большевиками. «Очевидно, якобинство предрасполагало к большевизму», очевидно и другое — большевизм предрасполагал к якобинству. Вспоминая отправной политический документ русского якобинства — прокламацию «Молодой России», но упуская из виду, что она навеяна «топором» Чернышевского, Мицкевич указывал, что это «замечательное» произведение содер­жит много лозунгов, претворенных октябрьской револю­цией.

«Тут и предсказания, что России первой выпадет на долю осуществить великое дело социализма, тут и {119} предсказания, что все партии оппозиционные объеди­нятся против социальной революции, тут и требование организации общественных фабрик, общественной тор­говли, национализации земли, конфискации церковных богатств, признание необходимости для свершения рево­люции строго централизованной партии, которая после переворота в «наивозможно скором времени» заложит основы нового экономического и общественного быта при помощи диктатуры, регулирующей выборы в националь­ном собрании так, чтобы в состав его не вошли сторон­ники старого порядка. Все это идеи октябрьской рево­люции, не хватает только одного пролетариата».

Мицкевич совершенно прав: октябрьская революция 1917 г. провела в жизни много лозунгов «Молодой Рос­сии» 1862 г.; в течение десяти слишком лет практически осуществлялись даже такие лозунги, как уничтожение брака и семьи. И вот что достойно внимания. В архивах Слепцова было найдено письмо, написанное в 1889 г. Зайчневским какому-то неизвестному Андрею Михайловичу. На вопрос последнего — что знали и читали составители «Молодой России», Зайчневский ответил: «Марксятину мы тогда еще не читали».

Замечание весьма интересное. Из него явствует, что руководимая Лениным октябрьская революция могла быть «сделанной» без всякой «марксятины», а только исходя из поучений перепахавшего Ленина Чернышев­ского.

 

{120}

 


Дата добавления: 2018-09-20; просмотров: 191; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!