Образец карточки для клубной картотеки 27 страница



(—125)

 

44

 

Тревелер и вправду спал плохо, посреди ночи он вздыхал, словно камень давил ему на грудь, и обнимал Талиту, и она, ни слова не говоря, поддавалась, тесно прижималась к нему, чтобы он чувствовал ее совсем-совсем близко. В темноте они целовали друг другу нос, губы, глаза, и Тревелер гладил щеку Талиты, выпростав руку из простыни, а потом прятал ее обратно, как будто боялся замерзнуть, хотя оба были мокры от пота; потом Тревелер бормотал несколько цифр – старый, привычный способ заснуть, – и Талита чувствовала, как объятия его слабели, он начинал дышать глубже и успокаивался. Днем он выглядел вполне довольным, насвистывал танго, попивая мате, или читал, но когда Талита отправлялась на кухню готовить, он раза четыре или пять приходил к ней под разными предлогами и все говорил, говорил, главным образом о сумасшедшем доме; переговоры, похоже, шли полным ходом, и директор все больше склонялся к тому, чтобы купить дурдом. Талите совсем не нравилась затея с сумасшедшим домом, и Тревелер это знал. Оба старались взглянуть на такую перспективу с юмором, предвкушая сцены, достойные Сэмюэла Беккета и отпуская уничижительные замечания по поводу цирка, который заканчивал свои выступления в Вилья-дель-Парке и готовился перебраться в Сан-Исидро. Иногда заглядывал Оливейра выпить мате, но чаще он сидел у себя в комнате и, пользуясь тем, что Хекрептен уходила на службу, читал и курил в свое удовольствие. Когда Тревелер смотрел в отливающие фиолетовым глаза Талиты, помогая ей ощипывать утку – роскошь, которую они позволяли себе раз в две недели и которая приводила в волнение Талиту, обожавшую утку во всех ее кулинарных вариантах, – он говорил себе, что, в конце концов, все не так уж плохо и он даже предпочитает, чтобы Орасио пришел к ним попить мате, потому что тогда они могли бы сыграть в какую-нибудь замысловатую игру, которую и сами с трудом понимали, но все равно играли в нее, чтобы скоротать время и всем троим чувствовать себя достойными друг друга. И еще они читали, потому что в юности – так случилось – все они исповедовали социалистические идеи, а Тревелер немного и теософские, и все трое, каждый на свой лад, любили читать и обмениваться мнениями и спорить на испано-аргентинский манер, желая убедить в своей точке зрения, ни в коем случае не принимая чужую, и при любой возможности хохотать будто сумасшедшие и чувствовать себя над страждущим человечеством на том якобы основании, что они помогут ему выбраться из того дерьмового положения, в котором оно очутилось.

Но Тревелер и вправду спал плохо, и Талита каждое утро задавала ему риторический вопрос, глядя, как он бреется, освещенный ранним солнцем. Раз! бритвой, раз! в майке и пижамных штанах протяжно насвистывал «Клетку», а потом провозглашал во весь голос: «Музыка – грустная пища для нас, живущих любовью!» – и, обернувшись, агрессивно смотрел на Талиту, которая ощипывала утку и была счастлива, потому что лапки получались просто прелесть и сама уточка выглядела добродушной, какой редко выглядят озлобленные утиные тушки: глазки прикрыты, щелочки между веками как будто светятся, бедная птичка.

– Почему ты так плохо спишь, Ману?

– «О музыка!…» Я, плохо? Откровенно говоря, вообще не сплю, всю ночь думал над «Liber penitentialis» [[208]], издание Макробия Баска, которую в прошлый раз стянул у доктора Феты – воспользовался, что сестрица его зазевалась. Ну, разумеется, книгу ему я потом верну, она, наверное, стоит тысячи. Не что-нибудь, a «Liber penitentialis» – представляешь?

– А что это такое? – сказала Талита, вспомнив, как он что-то прятал в ящик и запирал на два оборота. – Первый раз с тех пор, как мы поженились, ты прячешь от меня то, что читаешь.

– Да вот она, можешь смотреть, сколько душе угодно, только сперва вымой руки. Я потому прячу, что книга ценная, а у тебя руки вечно в морковке или еще в чем-нибудь, ты, моя хлопотунья, любую инкунабулу враз заляпаешь.

– Не нужна мне твоя книга. – сказала Талита. – Поди лучше отрежь утке голову, не люблю я этого дела, даже если она и мертвая.

– Навахой, – предложил Тревелер. – Навахой кровожаднее, а заодно и поупражняюсь, глядишь, пригодится.

– Нет. Вон тем ножом, он наточен.

– Навахой.

– Нет. Ножом.

Тревелер поднес наваху к утиной голове и одним движением отсек ее.

– Учись, – сказал он. – Если придется заниматься психдомом, надо поднабраться опыта по части каких-нибудь убийств на улице Морг.

– А разве сумасшедшие убивают друг друга?

– Нет, но время от времени набрасываются. Точно так же, как и нормальные, если позволишь такое неловкое сравнение.

– Грубо, – заметила Талита, придавая утке форму параллелепипеда и перевязывая ее белой ниткой.

– А что касается моего плохого сна, – сказал Тревелер, вытирая наваху бумажной салфеткой, – то сама прекрасно знаешь, в чем дело.

– Предположим, знаю. Но и ты знаешь, что проблемы тут никакой нет.

– Проблемы, – сказал Тревелер, – как нагревательный прибор примус – с ним всегда все в порядке до тех пор, пока не взорвется. Я бы сказал, что на свете есть проблемы с телеуправлением. Кажется, будто никакой проблемы нет, вот как сейчас, а дело в том, что часовой механизм поставлен на двенадцать часов завтрашнего дня. Тик-так, тик-так, все в порядке. Тик-так.

– Беда в том, – сказала Талита, – что заводишь этот часовой механизм ты своею собственной рукой.

– И моя рука, мышка, тоже заведена на двенадцать часов завтрашнего дня. А покуда мы живы и будем жить.

Талита смазала утку маслом, и это выглядело унизительно.

– Тебе есть в чем меня упрекнуть? – сказала она так, словно обращалась к перепончатолапчатой.

– На данный момент совершенно не в чем, – сказал Тревелер. – А завтра в двенадцать, когда солнце будет в зените, посмотрим, если уж следовать избранному образу.

– До чего ты похож на Орасио, – сказала Талита. – Невероятно, до чего похож.

– Тик-так, – сказал Тревелер, ища сигареты. – Тик-так, тик-так.

– Да, похож, – стояла на своем Талита, выпуская из рук утку, и та противно-хлюпко плюхнулась на пол. – Он бы точно так же сказал тик-так и тоже все время изъяснялся бы образами. Интересно, оставите вы меня когда-нибудь в покое? Я тебе намеренно говорю, что ты похож на него, чтобы мы раз и навсегда покончили с этой глупостью. Не может быть, чтобы возвращение Орасио так все разом переменило. Я уже говорила вчера: я больше не могу, вы играете мною, как теннисным мячиком, этот с одной стороны бьет, тот – с другой, нельзя так, Ману, нельзя.

Тревелер поднял ее на руки, хотя Талита и сопротивлялась, но наступил на утиную лапку, поскользнулся и чуть было не полетел на пол, однако удержал Талиту, успокоил и поцеловал в кончик носа.

– А может, мышка, на тебя мина и не заложена, – сказал он и улыбнулся так, что Талита сразу размякла, и дал ей поудобнее устроиться в его руках. – Знаешь, я не стараюсь специально, не подставляю голову под молнию, но чувствую, что громоотвод тоже не защитит, поэтому я хожу себе, как обычно, с непокрытой головой, пока в один прекрасный день не пробьет двенадцать часов. И только с той минуты, с того дня я снова все буду чувствовать, как прежде. И это не из-за Орасио, мышка, не только из-за Орасио, хотя он и стал своего рода вестником. Не появись он, может, со мной случилось бы что-нибудь другое, но в том же духе. Может, я бы прочитал какую-нибудь книгу и она раскабалила бы меня, а может, влюбился бы в другую женщину… Знаешь, есть в жизни тайные закоулки, неожиданно на свет вылезает такое, о чем мы и не подозревали, и разом все приходит в кризис. Ты должна это понять.

– Так, значит, ты на самом деле считаешь, будто он меня добивается и что…

– Ничего он тебя не добивается, – сказал Тревелер, опуская ее на пол. – Орасио на тебя плевать хотел. Не обижайся, я-то знаю, какая ты замечательная, и всегда буду ревновать всех, кто только посмотрит на тебя или заговорит с тобой. Может, Орасио и положил на тебя глаз, но – считай меня сумасшедшим – я все равно повторю еще и еще раз: ему до тебя дела нет, а потому мне нечего беспокоиться. Тут совсем другое. – Тревелер заговорил громче: – Дьявольски другое, черт побери!

– А, – сказала Талита, поднимая утку и вытирая тряпкой след на полу. – Ты ей грудку раздавил. Значит, совсем другое. Я ничего не понимаю, но, может, ты и прав.

– И если бы он сейчас был тут, – проговорил Тревелер совсем тихо, разглядывая сигарету, – он бы тоже не понял. Но прекрасно знал бы, что совсем другое. Невероятно, но, когда он с нами, кажется, будто перегородки рушатся, тысячи разных вещей катятся к чертовой матери, а небо становится сказочно прекрасным, вот эта хлебница оказывается полна звезд, так что можешь снять с них шкурку и уписывай за обе щеки, и утка – уже не утка, а сам лебедь Лоэнгрина, а когда его нет…

– Не помешаю? – спросила сеньора Гутуззо, заглядывая из прихожей. – Может, вы говорите тут о чем своем, я не люблю соваться, куда меня не зовут.

– Смелее, – сказала Талита. – Входите смелее, сеньора, и посмотрите, какая прелестная птица.

– Просто чудо, – сказала сеньора Гутуззо. – Я всегда говорю: утка пожестче, но у нее свой особый вкус.

– Ману наступил на нее, – сказала Талита. – Так что она будет мягкой, как масло, клянусь вам.

– Распишись под клятвой, – сказал Тревелер.

(—102)

 

45

 

Естественно было думать, что он ждет, чтобы в окно выглянули. Для этого надо было только проснуться в два часа ночи среди этой липкой жары, когда во рту терпкий дымный привкус противомоскитной спирали, в окно глядят две огромные звезды и окно напротив, наверное, тоже открыто.

Подумать так было совершенно естественно, потому что доска все еще стояла в комнате у стены и отказ, прозвучавший под палящим солнцем, мог совсем иначе прозвучать в ночной тишине, мог внезапно обернуться согласием, а в таком случае ему следует стоять там, у окна, курить, отпугивая москитов, и ждать, когда Талита, полусонная, мягко оторвется от тела Тревелера и подойдет к окну, чтобы посмотреть на него, из темноты в темноту. А он, может быть, медленно горящей сигаретой станет чертить в воздухе знаки. Треугольники, окружности, неожиданно складывающиеся в гербы, в рецепты приворотного зелья или в формулу дефинилпропиламина, в условные аптечные сокращения, которые она, наверное, сумеет разгадать, а может, просто ровный светящийся след – от рта к подлокотнику кресла, от подлокотника кресла ко рту, от рта к подлокотнику кресла, и так – всю ночь.

У окна никого не было. Тревелер выглянул наружу, в горячий провал улицы: внизу на тротуаре беззащитно-раскрыто лежала газета, позволяя читать себя небу, усыпанному звездами, которые, казалось, можно потрогать. Гостиничное окно напротив ночью придвинулось еще ближе, гимнаст смог бы, наверное, перепрыгнуть туда. Нет, пожалуй, не смог бы. Ну, если бы «смерть наступала ему на пятки» – да, а так – не смог бы. Досок уже и помину не было, и хода не было.

Вздохнув, Тревелер вернулся в постель. Талита во сне спросила что-то, он погладил ее по голове, что-то прошептал. Талита поцеловала воздух, подвигала руками и затихла.

Если Оливейра где-нибудь там, в черном колодце комнаты, забился в угол и оттуда, из глубины, смотрит в окно, то он должен был увидеть Тревелера, его белую майку, белую, как призрак. Если он где-то там, в черном колодце, и ждет, когда выглянет Талита, то равнодушное мелькание белой майки, верно, совсем его доконало. Сейчас он, должно быть, тихо почесывает руку – жест, обычно означающий у него чувство неловкости и досаду, – мусолит, наверное, сигарету во рту, а то и выругался шепотом и плюхнулся в постель рядом с крепко спящей Хекрептен, будто ее тут нету.

Но если его не было там, в черном колодце, то вставать вот так и подходить среди ночи к окну означало поддаться страху и почти смириться. Практически это было все равно, что признать, будто оба они – и Орасио и он – досок не убирали. И будто оставался ход и можно было ходить туда-сюда. А значит, любой из них троих, в полусне, мог ходить от окна к окну, прямо по густому воздуху, не боясь свалиться вниз. Мост исчезнет лишь со светом дня, когда снова появится кофе с молоком, который возвращает нас к прочным и солидным построениям и с помощью оглушающих радионовостей и холодного душа разрывает паутину, сплетенную ночными часами.

Сны Талиты: Ее привели на выставку живописи в огромный, лежащий в руинах дворец, картины висели в головокружительной выси, как будто кто-то превратил в музей темницы Пиранези. Чтобы добраться до картин, приходилось карабкаться по сводам, цепляясь пальцами ног за лепнину, потом идти галереями, которые обрывались прямо в бушующее море, с волнами точно из свинца, потом пониматься по винтовым лестницам, чтобы наконец-то увидеть, но всегда плохо, всегда снизу или сбоку, увидеть картины, и на каждой – все то же белесое пятно, мучнистые или молочные сгустки, и так – до бесконечности.

Пробуждение Талиты: Вскочив на постели в девять утра, затормошила Тревелера, спавшего лицом вниз, пошлепала его по заду – пусть просыпается. Тревелер протянул руку и пощекотал ей пятку, Талита навалилась на него, потянула за волосы. Тревелер, пользуясь тем, что он сильнее, зажал ее руку, пока она не запросила пощады. И – безумные, жаркие поцелуи.

– Мне приснился странный музей. Ты меня туда повел.

– Терпеть не могу онейромантии. Завари-ка мате, малышка.

– Зачем ты вставал ночью? Не пописать, когда ты встаешь пописать, то всегда сначала объясняешь мне, как глупенькой: «Пойду схожу, не могу больше терпеть», и мне тебя делается жалко, потому что я прекрасно терплю целую ночь, и даже терпеть не приходится, просто у нас с тобой разный метаболизм.

– Что?

– Скажи, зачем ты вставал. Подошел к окну и вздохнул.

– Но не выбросился.

– Дурак.

– Жарко было.

– Скажи, зачем вставал.

– Ни за чем, посмотреть, может, Орасио тоже не спит, мы бы поговорили немножко.

– Среди ночи? Вы с ним и днем-то почти не разговариваете.

– Это совсем другое дело. Как знать.

– А мне приснился ужасный музей, – сказала Талита, надевая трусики.

– Ты уже говорила, – сказал Тревелер, глядя в потолок.

– Да и мы с тобой не очень-то разговариваем теперь, – сказала Талита.

– Верно. Это от влажности.

– И кажется, будто говорим не мы, а кто-то еще, будто кто-то пользуется нами, чтобы говорить. У тебя нет такого ощущения? Как будто в нас кто-то поселился? Я хочу сказать, что… Нет, это и в самом деле очень трудно.

– Скорее переселился в нас. Но не будет же это продолжаться вечно. «Не печалься, Каталина, — пропел Тревелер, – время лучшее настанет, я куплю тебе буфет».

Глупенький, – сказала Талита, целуя его в ухо. – Продолжаться вечно, продолжаться вечно. Это не должно продолжаться больше ни минуты.

– Насильственные ампутации к добру не ведут, культя будет ныть всю жизнь.

– Хочешь, скажу правду, – проговорила Талита, – у меня такое чувство, будто мы взращиваем пауков и сороконожек. Кормим их, поим, а они подрастают, сперва были крохотные козявочки, даже хорошенькие, ножек у них столько и все шевелятся, и вдруг выросли, бац! – и впились тебе в лицо. Кажется, мне и пауки снились, что-то смутно припоминаю.

– Ты послушай этого Орасио, – сказал Тревелер, натягивая брюки. – В такую рань свистит как ненормальный, это он празднует отбытие Хекрептен. Ну и тип.

(—80)

 

46

 

– «Музыка – грустная пища для нас, живущих любовью», – в четвертый раз процитировал Тревелер, настраивая гитару и собираясь приняться за танго «Попугай-гадалка».

Дон Креспо поинтересовался, откуда эти цитаты, и Талита поднялась в комнату за пьесой в пяти актах, перевод Астраны Марина. На улице Качимайо к вечеру становилось шумно, но во дворике дона Креспо, кроме заливавшегося кенара Сто-Песо, раздавался только голос Тревелера, который уже добрался до того места, где «девчушка с фабрики, не знавшая безделья, // что принесла б ему и радость и веселье». Чтобы играть в эскобу, не обязательно разговаривать; Хекрептен выигрывала кон за коном у Оливейры, и Оливейра с сеньорой Гутуззо попеременно выкладывали монетки по двадцать песо. А «попугай-гадалка все на свете знает, // он жизнь и смерть вам напророчит-нагадает» и уже успел вытащить розовую бумажку «Суженый, долгая жизнь». Однако это не помешало Тревелеру печальным тоном поведать о внезапной болезни героини, которая, «угасая на руках у бедной мамы, // с последним вздохом вопрошала: „Не пришел?“». Та-рам-пам-пам.

– Сколько чувства, – сказала сеньора Гутуззо. – Вот некоторым танго не нравится, я его ни на какие калипсо и прочую гадость, что по радио передают, не променяю. Передайте мне, дон Орасио, несколько фасолин.

Тревелер прислонил гитару к цветочному горшку, глотнул мате и почувствовал, что ночь предстоит тяжелая. Лучше бы уж работать или заболеть – и то бы отвлекся. Он налил себе рюмку каньи и выпил залпом, глядя на дона Креспо, который, вдвинув очки на кончик носа, в последней надежде продирался через предисловие к трагедии. Оливейра, проиграв восемьдесят сентаво, подсел к Тревелеру и тоже налил себе рюмку.

– Мир полон чудес, – сказал Тревелер тихо. – Тут через минуту разразится битва при Акциуме, если, конечно, у старика хватит терпения добраться до этого места. А рядом две ненормальные насмерть сражаются за фасолины.

– Чем не занятие, – сказал Оливейра. – Ты задумывался когда-нибудь над этим словом? Быть занятым, иметь занятие. Просто мороз по коже, че. Однако, не ударяясь в метафизику, скажу одно: мое занятие в цирке – чистое мошенничество. Я зарабатываю там свои песо, ровным счетом ничего не делая.

– Подожди, вот начнутся выступления в Сан-Исидро, там будет потруднее. В Вилья-дель-Парке у нас все проблемы уже решены, во всяком случае, налажены все контакты, что всегда больше всего беспокоит директора. А там придется начинать с новыми людьми, и у тебя будет достаточно занятий, коль скоро тебе так нравится это слово.

– Не может быть. Какая прелесть, а то я совсем расслабился. Так, значит, там придется работать?

– Первые дни, а потом все входит в свою колею. Скажи-ка, а тебе во время странствий по Европе никогда не случалось работать?

– Самую малость и в силу необходимости, – сказал Оливейра. – Был подпольным счетоводом. У старика Труя – ну и персонаж, просто для Селина. Надо бы рассказать тебе, если бы стоило, но, пожалуй, не стоит.

– Я бы с удовольствием послушал, – сказал Тревелер.

– Знаешь, все как будто в воздухе повисло. Что бы я тебе ни рассказал, будет не более чем кусочком коврового узора. Не хватает склеивающего начала, назовем его так: оп-ля! – и все ложится точно по местам, а у тебя на глазах возникает чудесный кристалл со всеми его гранями. Беда лишь, – сказал Оливейра, разглядывая ногти, – что, быть может, все давно склеилось, а я этого до сих пор не понимаю, безнадежно отстал, как, знаешь, бывают старики: ты им говоришь про кибернетику, они тебе кивают головой, а сами думают, что подошло время, пожалуй, супчик вермишелевый съесть.

Кенар Сто-Песо выдал на удивление скрипучую трель.

– Ну вот, – сказал Тревелер. – Иногда меня мучает мысль, что тебе, наверное, не следовало возвращаться.

– Тебя это мучает в мыслях, – сказал Оливейра. – А меня – на деле. Может, по сути это одно и то же, но не будем пугаться. И тебя и меня убивает стыдливость, че. Мы разгуливаем по дому голышом, приводя в великое замешательство некоторых сеньор, но когда нужно говорить… Понимаешь, иногда мне кажется, что я мог бы сказать тебе… Глядишь, и слова сгодились бы на что-то, послужили бы нам. Но поскольку эти слова не обыденные, не те, что говорятся, когда пьют мате во дворе или за гладкой беседой, то просто теряешься и как раз лучшему другу труднее всего высказать. У тебя не бывает желания иногда открыться первому встречному?


Дата добавления: 2018-06-01; просмотров: 260; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!