Дэниэл Вудрелл Ночной поединок 13 страница



— Даже на ужастик не тянет, потому что экшена никакого.

На другом конце террасы танцевала девушка, которую вся лечебница называла за глаза балериной. Достаточно было взглянуть на аккуратный, туго затянутый пучок на затылке, на тело, обладавшее, казалось, собственной, не подвластной рассудку, строгой памятью мышц, как становилось ясно, что она профессиональная танцовщица. С ней были ее бабушка и дедушка — два сморщенных гриба в не по росту огромных пальто и крошечных черных ботинках, иммигранты, должно быть, или беженцы, судя по старомодной (словно из девятнадцатого века) одежде и по тому, как даже сгорбленные старостью, они выглядели бдительными и настороженными, будто пригибались от пуль. " Люмпен, — вспомнилось почему-то, — люмпен-пролетариат«. Хотя к ним лучше подошло бы другое слово: «ламенто». Внучку они навещали каждый вечер и сейчас сидели на скамье, глядя, как она мечется в танце меж удлиняющихся теней. Старик курил сигарету без фильтра, орудуя языком, как ящерица, выскребая из зубов табачное крошево. Костистое лицо старухи выражало восхищение; в кулачке — комок носового платка. Старуха не могла без слез смотреть на красоту своей внучки, которую танец и впрямь облагораживал, доводил до экстаза. На девушке была стандартная мешковатая больничная роба (точь-в-точь как моя), а ноги босые. Кисти то разлетались по сторонам так плавно, словно на каждом пальце лежало по перышку, и страшно было их растерять, то вдруг резко изламывались в такт скачкам, порывистым, аритмичным, словно цель танца состояла в том, чтобы выскочить вон из кожи. Она металась из конца в конец террасы, подпрыгивая, выгибаясь, паря, вцепляясь пальцами в заградительную сетку, сотрясая ее. Но едва старики ушли — блямс — и танец в ней умер. Она оцепенела.

Я похлопал в ладоши и сказал:

— Божественно. Brava, brava. Bravissima!

— Сигареткой не угостишь? — спросила она. Я встал, протягивая сигарету и зажигалку, и посмотрел в ее диковинные голубые глаза.

— Ты, правда, здорово танцуешь.

— Если бы, — сказала она.

Сказала без выражения, и безжизненность ее интонации придавила меня обратно к скамье. Она отвернулась и пощелкала зажигалкой, прикрывая сигарету ладонью. Бумажная тарелка завертелась по террасе кругами, как колесо, соскочившее с палочки-каталочки, но малыш, от которого оно убежало, так и не появился. Прозрачный мотылек, похожий на рыбью чешуйку, упал с неба и, проскочив сквозь мелкую вязь заградительной сетки, примостился у меня на руке. Прохладный вечерний бриз пустил мурашки по коже и унес вверх серое облачко. Роба на девушке задымилась. Подол обрамила оранжевая бахрома. Я встал со скамьи, намереваясь сказать балерине, что она горит. Мотылек упорхнул с руки, порыв ветра поддал жару, пламя взметнулось, и девушка вспыхнула, как бумажный фонарик. Огонь охватил ее целиком. Лицу стало горячо, и мне пришлось сощуриться от яркости. Балерина раскинула руки и вознеслась над террасой sur les pointes, подобно птице феникс, дав возможность ногам, ягодицам и спине окончательно избавиться от больничного кокона, и, лишь дождавшись, когда остатки робы осыпятся с ее плеч и, подхваченные ветром, умчатся прочь, подобно черному призраку в обгоревших лохмотьях, она опустилась обратно, нагая и белая, невозмутимо приняв первую позицию.

После месяца в психушке перестают приходить телеграммы, и открытки с пожеланиями скорейшего выздоровления, и плюшевые зверюшки, и лепестки с присланных некогда цветов опадают и свертываются на крышке комода, как омертвевшая кожа, а стебли расслаиваются и гниют в вазах. Это паршивое время, неподвижное, как Саргассово море: ветры прошлой жизни больше не дуют в спину. В прошлой жизни де-юре я состоял в браке с женщиной, продюсировавшей мои фильмы. Но де-факто жена предпочла мне более гламурный вариант — исполнителя главной роли в нашем последнем фильме. В основе сценария лежала реальная история моей семьи, и прототипом его героя был мой покойный отец. Застав жену в объятьях отцовского двойника, я перестал с ней общаться. И теперь в промежутках между сессиями психотерапии, обычным набором психиатрических исследований (тематический апперцепционный тест, тест Роршаха, MMPI[1]) и бесконечными анализами сидел на кушетке в комнате отдыха, надеясь посредством дзадзен (в дзен-буддизме понятие «дзадзен» означает «сидячая медитация». — Esquire достичь состояния дзансин[2], блаженного и тупого, но достигал, как правило, лишь острого желания покурить.

Как-то вечером после ужина я сидел на кушетке, тыча указательным пальцем в разные точки головы (под ухо, в ухо, в основание надбровной дуги, в нёбо), прикидывая, куда надежнее приставить дуло. Потом вспомнил про главное увлечение юности и попробовал сочинить стишок, но лишний раз убедился, что сценарное ремесло загубило во мне поэта. Ямбам нужен тренинг; в его отсутствие слова беспомощно разбредались по странице на разъезжающихся щенячьих ногах. В конце концов, никотиновый голод погнал меня на террасу собирать бычки из больших консервных банок от кофе «Фолджерс», которые медперсонал использовал вместо пепельниц. Насобирал я немного: в психушке курят жадно, до пальцев. На кого ни глянешь, подушечки у всех обожженные и шелудивые, как у дьявола.

Собравшись с духом, я решился разжиться куревом у Кармен — итальянки из соседней палаты, похожей на оперную певицу. Кармен вскрыла новую пачку и достала из нее сигарету. С виду — девственно-крахмально-стерильную, как все в больнице. Никогда не подумаешь, что такая красотка может одарить тебя раком. Я поднес ее к носу и обнюхал, как это принято с дорогими сигарами.

— Вы подарили мне жизнь, — сказал я. — Не подарите ли еще и спичку?

— Поймите, — сказала она, — у меня ни сестер, ни братьев, защитить некому, в школе только ленивый не задирал! Ничего, кроме издевок, не слышала, да еще мать бог знает во что наряжала, вообразите! Я им заместо клоуна была, не помню радости в детстве, с одиннадцати до четырнадцати сплошные сексуальные домогательства, в шестнадцать убежала из дома, несколько раз насиловали, несколько раз пыталась покончить с собой… Потом встретила одного тридцатипятилетнего, забеременела, вышла замуж, семь лет сносила побои, не вытерпела, ушла, одна, в никуда, с тремя детьми, отключилась на улице, в шестой раз угодила в больницу… Вышла, идти некуда, добрый человек приютил, перепихнулись — вот вам четвертый, теперь оглядываюсь, а молодость-то тю-тю, любовь свою так и не встретила, ненавижу я эту жизнь, лучше б мне не родиться, бывают дни — как в тумане, верите, из ванны по два часа вылезти не могу, ничего не соображаю!

Вот психушка! Просишь спичку, а получаешь исповедь. Через неделю знаешь всех как облупленных. Болезнь очень сближает. Знакомясь, здесь первым делом принято рассказывать про свои психические расстройства, а про нормальную жизнь — ни-ни. Это постыдная, запретная тема; воспитанные люди ее не касаются. С трудом отделавшись от Кармен, я стащил коробок со стола в пинг-понговой комнате и вышел на террасу. Там уже танцевала балерина.

— Сигареткой не угостишь? — сказала она.

— Хватит с меня прошлого раза, — сказал я. — К тому же это единственная, другой нет. Если хочешь, можем выкурить вместе. Она подсела ко мне на скамью. Ее кожа пахла мазями и гормональными кремами. Я спросил:

— Ты профи?

— Ага, на всю голову, — сказала она.

— Нет, серьезно.

— Полжизни по больницам мотаюсь.

— Я имел в виду в танце.

— Не с этой фигурой.

— Зачем ты так говоришь?

— У тебя есть нож?

— Я уже пятую неделю без брюк.

— При чем тут это?

— При том. Нет брюк — нет карманов. Ни бумажника, ни ключей, ни мелочи, ни мусора, ни амулета, ни ножа. Полное оскопление. А зачем тебе нож?

— Не важно.

Нос у нее был толстый, похожий на грушу — пируэты, жете и плие к нему явно не шли. Скорее — буффонада. Зато губы очаровательные, цвета холодного ростбифа, и пронзительные голубые глаза, глубоко утопленные в глазницах. В такие заглядываешь, как в аквариум — смутно надеясь увидеть рыбок, диковинных и пугливых, плавающих в глубине головы.

— С детства только о танцах мечтала, ничем кроме танцев не занималась, а выросла — и куда мне теперь с такими ногами?

— А я вот мечтал стать сценаристом, вырос — и стал сценаристом. И тоже не слава богу.

Я откинулся назад, привалившись к заградительной сетке.

— Ноги у тебя, кстати, красивые. Не понимаю, что тебя не устраивает.

— Ляжки, глупенький!

С террасы над Ист-Ривер были видны красные кабинки канатной дороги; слегка покачиваясь, они медленно ползли в сторону Рузвельт-Айленда. Близился закат, и я подумал, как было бы здорово оказаться сейчас в одной из этих жестянок, плыть надо всем, наслаждаясь мирным пейзажем, висеть над рекой, уткнувшись лбом в нагретое за день стекло, в медленно густеющих сумерках над застывшим у самого горизонта светилом.

— Брось, — я закурил и передал ей сигарету. — С ногами у тебя полный порядок.

— Успокоил, — улыбнулась она. Затем сложила губы трубочкой, глубоко затянулась, завершив вдох смачным причмоком, выдохнула дым и вонзила сигарету себе в ляжку. Повертела, потыкала, вдавила искорки в кожу и не отвела глаз от розового, припорошенного пеплом ожога, пока сигарета не погасла.

— Зря ты куришь, — сказал я.

Боб проследовал за нами до ее палаты, где она обработала ранку обезболивающим кремом, втирая его, точно сомнамбулическая любовница, и юркнула в постель.

— Зачем ты это делаешь?

— Знала бы, не сидела бы сейчас здесь, сам подумай.

— Не обязательно. Бывает, что знаешь — и делаешь все равно, не можешь справиться с искушением. Я склонился к изголовью кровати с намерением ее поцеловать, но она отстранила меня ладонью.

С того дня я стал наведываться к ней каждый вечер. Умиляла ее несбывшаяся мечта о богемности. Со мной-то все произошло с точностью до наоборот: успех и все такое. Последние четыре года я зарабатывал по миллиону долларов в год, но был бесконечно несчастен. Не подумайте, что плачусь. Что я из этих… Сытеньких и богатеньких нытиков. Просто, взойдя на Олимп, понял, что если моя жизнь улучшится еще хоть на йоту, я окончательно утрачу связь с прошлым. А женщина, мечтавшая о том, чтобы стать пеплом, была как раз из этого прошлого. После того случая на террасе ее начали привязывать на ночь к лежаку. Смотреть в глаза балерине, бившейся в паутине из кожаных ремней и стальных пряжек, было невыносимо, поэтому я отсаживался подальше и смотрел на ее колени. В матово-голубом больничном освещении они казались изваянными водой из бруска мыла.

— Ты как? — спросил я у нее в первый вечер. Она повертела запястьем под полоской грубой шорно-седельной кожи: comme ci, comme ca. Ремень был отполирован до блеска тысячами других влажных от пота запястий в тысячи других исполненных муками ночей.

— Апельсин не почистишь? Я взял из корзины с фруктами апельсин и вспорол ногтем кожуру; в полутьме цитрусовый запах показался особенно душистым. Боб сидел на стуле в коридоре, строчил в блокнот: я отчетливо слышал сухое царапанье карандаша о бумагу. Ну и черт с ним. Окно в палате у балерины было распахнуто, и тяжелые шторы вздулись и разошлись от ветра, и вид на больничный двор с зубчатым узором брусчатки, мокрыми голыми деревьями и февральской пустотой показался смутно знакомым, словно напомнил пейзаж из жизни парижских эмигрантов, никогда мною не виданный, или иллюстрацию к банальному юношескому роману, никогда мною не пережитому.

— И белую дрянь соскобли, — сказала она. — Терпеть не могу белую дрянь.

— Я тоже, — сказал я, поднося бриллиантовый серп дольки к ее лицу. Она разлепила губы, и между ними хищно проскользнул язычок. Я уже сто лет никого не кормил. Завораживающее зрелище: оранжевый полумесяц над горным кряжем губ, а затем разверзающаяся бездна. Я подразнил ее следующей долькой, но когда она открыла рот, отвел руку. Губы сомкнулись. Затем мне это наскучило.

— Спичек у тебя нет, конечно, — сказал я, затягиваясь незажженной сигаретой.

— Откуда спички у пироманки.

— Курить хочу — умираю.

— Могу представить. Зачем ты себя жжешь?

— Переношу боль с души на тело. Делаю ее осязаемой. Так врач говорит.

— Вот-вот, осязаемой. Я думал, мне в этом деле кино поможет. А теперь понимаю: только четвертование.

— Ну и мозги у тебя.

— А что? Нам тут не пятки лечат.

— Развяжи, — шепнула она. — Не могу, — сказал я. — Пожалуйста.

— Нет.

— Покурим, и упакуешь обратно.

— Спичек нет.

Она улыбнулась, кивнув в сторону настольной лампы:

— Есть.

Я приподнял лампу и обнаружил под ней целый склад контрабандных спичек. Они лежали рядком вместе с черкаликом (причем, судя по вдавленному следу на полоске зеленого войлока, приклеенного снизу к основанию лампы, уже давно). — Отлично, но только из моих рук. Развязывать не буду.

Мы выкурили сигарету до пальцев, пуская дым в окно, и она стала теребить робу на боку, точно ей там чесалось. Щелкнула пара кнопок, и бумажная ткань расползлась, оголив ромб бедра с таким шелестом, будто кто-то перелистнул библейский папирус.

— Мой первенец, — сказала она, проведя пальцем по бледному рубцу размером с почтовую марку. — Это когда срезалась на конкурсе в балетную труппу Олбани. Хотела лезвием полоснуть, а лезвия не оказалось. Нашла одноразовую бритву для бритья ног. Думала: разгрызу и достану лезвие. А оно не достается. Вделано намертво. Так обидно стало. До слез. Закурила, чтоб успокоиться. А дальше рука сама все сделала, точно ее кто направил. Теперь иногда просто так себя жгу — для снятия напряжения.

Она указала пальцем на эллипс из коричневых точек вдоль всего живота; каждая точка размером с родинку — след от загашенной о кожу спички. Все тело как палимпсест: старые затянувшиеся ожоги, проступающие сквозь более свежие, недавние. Предплечья исполосованы стальным крюком вешалки, раскаленным над горящей конфоркой.

— Можно потрогать? — спросил я. Она кивнула.

Я приложил палец к темному затвердению на ее бедре, гладкому и круглому, как каштан. Скользнул ладонью вниз по ноге. Каждая ранка имела историю, и прикосновения сопровождались рассказом: конкурсы, балетные классы, субботние вечера, телефонные звонки, помолвки. Влечение сразу прошло. Достопримечательности ее тела были так же безжизненны, как место исторической битвы — бескровно.

Конечно же, правила поведения в психушке категорически запрещали больным вступать в интимные отношения друг с другом, а тут еще Боб не давал нам возможности уединиться. Бывало, в очереди за обедом я подталкивал одной рукой поднос с кормом, а другой — ее крепкий балетный зад. Или ласкал ступней ее голень, когда по пятницам всем сумасшедшим домом мы рассаживались за столы, чтобы играть в бинго. Или прижимался к ней словно невзначай на крошечной спортивной площадке, где проводились унылые волейбольные матчи. В школе всегда интуитивно знаешь, кто хороший спортсмен, кто слюнтяй, с кем лучше сесть на экзамене по алгебре, а с кем наверняка продуешь в кикболе. С психами же интуиция не работает — тут важнее фармакология. Прежде чем принимать в команду игрока, не мешает заглянуть в «Справочник по диагностике и статистике психических отклонений». То же и с выбором сексуального партнера. Необходима медкарта!

Неполадки в голове балерины делали ее не очень восприимчивой к флирту, но я надеялся, что курс манерикса[3], призванного притупить позывы к членовредительству, возымеет обещанный описанием побочный эффект и заметно повысит ее либидо. Но прошла неделя, потом другая, и я начал терять терпение. Наш телесный контакт оставался случайным и мимолетным — у незнакомцев в толпе он и то теснее. Конечно, представляя ее фигурку, я мог развлекаться и в одиночестве, но вскоре к своему ужасу обнаружил, что выражение «потискать вялого» — отнюдь не эвфемизм. Из-за лекарств у меня пропала эрекция, да еще Боб вечно совался в палату в самый неподходящий момент. В общем, дабы не облажаться, когда манерикс возымеет-таки на балерину свое побочное действие, я начал выбрасывать выдаваемый мне коктейль из бупропиона[4], карбоната лития[5] и клоназепама[6] в окно.

Новый препарат подействовал на балерину так благотворно, что к концу февраля ее перестали привязывать по ночам к постели. Поужинав, мы выходили на террасу и подолгу сидели там, любуясь закатом, предчувствуя скорое расставание. И точно: однажды утром я увидел, как она тащит к посту медсестры плетеную корзину и набитую вещами наволочку. Каждая выписка в психушке — событие. Перед уходом все обещают навещать, но еще ни один не сдержал слова. Намыкавшись по больницам с мое, становишься скептиком. Я знал, что больше мы не увидимся. Она выздоровела, а значит, для меня умерла: отлетела, подобно душе, чтобы поселиться в иных, неведомых сферах. Бабушка и дедушка ждали ее в комнате отдыха со своими безнадежно устаревшими лицами, в безнадежно длиннополых обносках; стоя рядом с ними в легком весеннем платье, балерина казалась облачком, сотканным из испарений их тяжкой старосветской печали. Она предложила заглянуть к ней, когда получу пропуск на выход в город, и вывела красным фломастером имя и номер телефона на обшлаге моего халата; потом пожала руку и ушла, а я занял свое привычное место на кушетке и понял, что не сойду с него до тех пор, пока какой-нибудь ангел не слетит с неба и не протрубит в свою дудочку.

Кажется, недели через две после ее выписки меня перевели из группы повышенного риска. Боб исчез, и я вновь остался один на один с собой. Окно в палату было открыто, и вещи оживали от сквозняка, как в далеком детстве, и разбросанная по полу одежда вновь превращалась в тела мертвецов. Когда я был ребенком, отец и шестеро его братьев выходили на шхуне из Ильвако, штат Вашингтон, расставлять неводы на лосося. Раз в два года кто-нибудь из братьев непременно тонул, и тело выбрасывало прибоем к болотистым берегам реки Чехалис. Похороны растягивались на несколько дней, а порой длились неделями, если не месяцами, пока уцелевшим братьям не наскучивало сходиться каждый вечер в баре «Прилив», где, напившись, они молча пялились друг на друга, как полусонные жабы. Я же бодрствовал дома в одиночестве (а ведь мать где-то и сейчас есть, только я ее не знаю), и в каждой рубашке на полу мне чудился дядя-утопленник, и, боясь сойти с шаткого плотика кровати, я пережидал бесконечно тянувшуюся ночь с ее густым, полным неясных предчувствий океаническим туманом и вспышками маяка на косе, от которых приходили в движение страшные зеленые тени на стенах. Вот и теперь я натянул одеяло на голову. «Отче наш, иже еси на небесех…», и т. д., и т. д., «и ныне, и присно, и во веки веков, аминь!» Не заснув даже после своих воображаемых похорон, я выглянул из-под шелковой оторочки одеяла и стал смотреть в потолок, слушая монотонные жалобы больных, говоривших по платному телефону в коридоре: (20:02)… «Мои родители были несчастны в браке, но потом развелись и стали еще несчастнее»… (20:07)… «А вот скоро я тебе покажу, что со мной. Возьму бритву и полосну. И закричу криком. А потом явлюсь на суд и всех забрызгаю кровью»… (20:47)… «Тайленолом не отравиться. Только печень посадишь, а подыхать будешь долго и мучительно».

Эти тирады — то жалобные, то гневные, — доносились из коридора каждый вечер. Большинство людей оказывается в больнице, потому что не в состоянии справиться со своими эмоциями, но стоит послушать их бубнеж, их полночные соло на телефонной трубке, как бурные страсти, приведшие к страданиям и безумию, сливаются в один скучнейший рассказ, лишенный всякого драматизма. Свежесть восприятия притупляется. Будучи завсегдатаем подобного рода учреждений, я привык держаться особняком. И на психов, толпившихся у телефона-автомата, смотрел, как и положено ветерану, с горечью и презрением. Но тут сбросил одеяло на пол и пошел занимать очередь.


Дата добавления: 2018-04-15; просмотров: 212; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!