Роберто Боланьо Маурисио Сильва



Все дело в том, что Маурисио Сильва всегда старался избегать насилия, даже рискуя прослыть трусом, но, по правде сказать, насилия, настоящего насилия, избежать нельзя, особенно нам, кто родился в Латинской Америке в пятидесятые годы и кому было около двадцати лет, когда погиб Сальвадор Альенде.

История Маурисио Сильвы во многом символична, поэтому, пожалуй, нелишним будет снова вспомнить ее сейчас, много лет спустя.

В январе 1974 года, через четыре месяца после государственного переворота, Сильва покинул Чили. Сперва он обосновался в Буэнос-Айресе, но затем злые ветры, бушевавшие в Аргентине, погнали его дальше, в Мексику, где он прожил года два, и где мы с ним познакомились.

Он был не таким, как большинство чилийцев, живших тогда в мексиканской столице, во всяком случае, не кричал на всех углах о своем участии в сопротивлении, хотя у большинства эта страница биографии была скорее вымышленной, чем подлинной, и не посещал эмигрантских сборищ.

Мы подружились и встречались, как правило, не реже раза в неделю — в кафе «Гавана» на улице Букарели или у меня дома на улице Версаль, где я жил с матерью и сестрой. Первые месяцы Маурисио Сильва перебивался случайными заработками, потом получил место фотографа в какой-то столичной газете. В какой именно, не помню, может, в «Соль», если, конечно, в Мехико выходила когда-нибудь газета с таким названием а может, в «Универсаль», хотя я предпочел бы, чтобы это была «Насьональ» но это точно не была «Насьональ», потому что в ней работал я сам и никогда не сталкивался в редакции с Сильвой. Короче, он служил в некоей мексиканской газете, это наверняка, и его материальное положение улучшилось, хотя поначалу заметить изменения было трудно, ибо Маурисио Сильва жил по-спартански, однако при желании усматривались несомненные признаки относительного благополучия.

Например, в самые первые месяцы он ходил, как я помню, исключительно в футболках, а под конец, в последние месяцы, смог купить себе пару рубашек, и однажды я даже видел его в галстуке, хотя ни я, ни мои друзья-поэты галстуков не признавали. Честно признаться, единственным человеком в галстуке, появившимся за нашим столиком в кафе «Гавана», был Сильва.

В ту пору поговаривали, будто Маурисио Сильва гомосексуалист. То есть я хочу сказать, что среди чилийских эмигрантов ходили такие слухи: может, люди просто со зла чесали языки, а может, сплетни помогали скрасить унылую эмигрантскую жизнь левакам, у которых мозги в этом направлении — от пояса и ниже — работали абсолютно так же, как и у правых, хозяйничавших после переворота в Чили.

Как-то раз Маурисио Сильва обедал у нас дома. Моя мать относилась к нему с симпатией, он отвечал ей тем же и порой фотографировал нас — мать, сестру, какую-нибудь подругу матери и меня. Всем нравится сниматься, — сказал он мне однажды. Я-то был к таким вещам равнодушен, по крайней мере, считал, что равнодушен, но после слов Сильвы задумался и, поразмыслив, признал его правоту. Фотографироваться не любят разве что индийцы, — сказал он. Мать сначала решила, что он имеет в виду индейцев мапуче, но он говорил именно об индийцах, а не об индейцах, индийцах из той самой Индии, которой суждено было сыграть в его жизни такую важную роль.

Как-то вечером я застал Маурисио Сильву в кафе «Гавана». Посетителей было мало, и он сидел у большого окна, выходившего на улицу Букарели. Сидел и пил кофе с молоком, поданный в стакане, в большом стакане из толстого стекла, какими пользовались в «Гаване», и каких я никогда не видел ни в одном другом заведении. Я сел рядом с ним, и у нас завязался разговор. Маурисио Сильва показался мне вдруг прозрачным. Да. Именно такое впечатление у меня сложилось. Маурисио Сильва показался мне стеклянным, словно его лицо и стакан с кофе как-то между собой перекликались, словно они внезапно обрели друг друга — два непостижимых явления в огромном мире — и пытались изо всех сил, хотя и без надежды на успех, найти общий язык.

В тот вечер он признался мне, что и на самом деле гомосексуалист, подтвердив тем самым слухи, и сообщил о своем решении уехать из Мексики. Я подумал было, что он потому и уезжает. Но нет, просто некий приятель помог ему устроиться в парижское фотоагентство, о чем Сильва давно мечтал. Сейчас же он хотел выговориться, и я его слушал. Он сказал, что вот уже несколько лет тщательно скрывает — угрызения совести? осмотрительность? — свои наклонности, и в первую очередь потому, что причисляет себя к левым, а в тех кругах с известным предубеждением относятся к голубым. Мы с ним потолковали о слове «извращенец» (теперь, кстати, его в этом смысле употреблять почти перестали), при звуке которого перед глазами почему-то сразу всплывают невыносимо тоскливые пейзажи.

Помню, под конец мы прошлись по поводу наших чилийских леваков, и я вдруг поднял тост за «чилийских борцов-скитальцев», которые составляют многолюдную фракцию среди «латиноамериканских борцов-скитальцев», этой армии сирот, блуждающих по бескрайнему миру, предлагая свои услуги тому, кто больше заплатит, хотя на деле оказывается, что выбирают они вечно того, кто платит меньше всех. Мы посмеялись, и Сильва сказал, что насилие — не для него. Ты — другое дело, — произнес он с грустью, которая мне тогда показалась непонятной, — а я насилие ненавижу. В ответ я заявил, что чувствую то же самое. Потом мы переменили тему, потолковали о книгах, о фильмах… И больше я его не видел.

В один прекрасный день я узнал, что Маурисио Сильва уехал из Мексики. Новость мне сообщил его старый приятель, с которым они вместе работали в газете. Меня, впрочем, ничуть не удивило, что он исчез не попрощавшись. Сильва никогда ни с кем не прощался. Я и сам никогда ни с кем не прощался. И наши мексиканские друзья никогда ни с кем не прощались. А вот моя мать сочла это проявлением невоспитанности.

Года через два или три я тоже покинул Мексику. Поселился в Париже и попытался его там разыскать (не слишком настойчиво), но не нашел. Со временем я даже стал забывать его лицо, хотя в памяти накрепко отпечатались его манера держаться и особая манера речи, словно он обращается к тебе издалека, из-за завесы вялой печали, и печаль эта для меня была неотрывна от образа Маурисио Сильвы, того Маурисио Сильвы, который уже утратил лицо, или которому лицо теперь заменяла тень, хотя, главное, я по-прежнему хранил в памяти его выразительный облик, то есть некий абстрактный образ, лишенный покоя.

 

Прошли годы. Много лет. Кое-кто из наших друзей умер. Я женился, у меня родился сын, я напечатал несколько книг.

Однажды мне довелось побывать в Берлине. Накануне отъезда я ужинал с Генрихом фон Беренбергом и его семьей, потом сел в такси (хотя до того Генрих всякий раз сам отвозил меня по вечерам в гостиницу). Я попросил таксиста остановиться пораньше, потому что хотел пройтись пешком. Таксист (немолодой азиат, слушавший Бетховена) высадил меня кварталов за пять до отеля. Было еще не поздно, но улицы казались пустынными. Я шагал через площадь. На скамейке сидел Сильва. Но я узнал его только после того, как он заговорил со мной. Он назвал меня по имени и спросил, как дела. Я обернулся и смотрел на него в недоумении. Сильва продолжал сидеть на скамейке, и его глаза изучали меня, потом он уставился в землю, потом огляделся по сторонам, принялся рассматривать огромные деревья, росшие на этой маленькой берлинской площади, и тени, укрывавшие его почему-то гуще, чем меня. Я сделал несколько шагов в сторону скамейки и спросил, кто он такой. Это я, Маурисио Сильва, — ответил он. Маурисио Сильва из Чили? — спросил я. Он кивнул, и только тут я заметил, что он улыбается.

В ту ночь мы проговорили чуть ли не до рассвета. Сильва уже несколько лет жил в Берлине и отлично знал, какие бары открыты всю ночь. Я расспрашивал о его житье-бытье. Он, не вдаваясь в подробности, сообщил, что стал фотографом и работает на разные издания. У него имеется жилье в Париже, Милане, а теперь вот и в Берлине, скромные обиталища, где он хранит книги и куда не так часто заглядывает. Мы зашли в первый бар, и только тут я понял, как он изменился. Сильно похудел, в волосах проглядывала седина, лицо избороздили морщины. Еще я отметил про себя, что он стал пить куда больше, чем в Мексике. Маурисио Сильва хотел узнать что-нибудь и обо мне. Наша встреча, разумеется, не была случайной. Мое имя промелькнуло в газетах, оно попалось Сильве на глаза — или кто-то из соотечественников сообщил ему, что некий чилиец приехал в Берлин то ли прочесть лекцию, то ли пообщаться с читателями. На мое выступление он не попал, зато позвонил организаторам и получил адрес гостиницы, где я остановился. Когда я его увидел на площади, он, по его словам, коротал там время, погрузившись в размышления, в надежде меня перехватить.

Я засмеялся. Какая удача — мы снова встретились. Маурисио Сильва оставался таким же странным, странным, но вполне приятным человеком, который никому не навязывает своего общества, человеком, которому в любой миг можно сказать «до свидания», и он в ответ просто скажет тебе «до свидания», без обиды, без упрека, то есть он был в своем роде идеальным чилийцем, невозмутимым и приветливым, хотя тип этот нечасто попадается и в Чили, но только там водятся такие люди.

Перечитываю эти слова и вижу, что выразил свою мысль не слишком удачно. Маурисио Сильва никогда не позволил бы себе подобного обобщения. Во всяком случае, пока мы бродили из бара в бар и сидели перед стаканом виски или кружкой безалкогольного пива, беседа кружилась вокруг отрывочных воспоминаний, диалог наш сводился к обсуждению внешних событий и был скучноватым. Интерес пробудился во мне, лишь когда Маурисио Сильва провожал меня около двух часов ночи в гостиницу, но это был, собственно, уже не диалог, а монолог.

По воле случая Маурисио Сильва заговорил (вернее, его буквально прорвало), пока мы пересекали все ту же площадь, где несколькими часами раньше встретились. Помню, было холодно, и вдруг я услышал, как Сильва говорит, что ему очень хотелось бы рассказать мне кое-что, чего он никогда никому не рассказывал. Я взглянул на него. Сильва не отрывал глаз от выложенной плитами дорожки, вившейся через площадь. Я спросил, о чем это он. Об одном моем путешествии, — ответил он быстро. Там что-то случилось? — спросил я. Тут Сильва остановился и несколько минут стоял, словно смысл его существования свелся к созерцанию крон высоких немецких деревьев, кусочков неба и облаков, беззвучно плывших над деревьями.

Случилось нечто ужасное, — сказал Сильва. — Помнишь наш разговор, тот, последний, в «Гаване», перед моим отъездом из Мексики? Да, — ответил я. Помнишь, я еще признался тебе, что я голубой? — спросил Сильва. Да, помню, — ответил я. Давай сядем, — предложил Сильва.

Готов поклясться, что сел он на ту же скамейку, и все было так, словно я еще не пришел туда, еще не шагнул на площадь, а он ждал меня и раздумывал над своей жизнью и над историей, которую теперь судьба или случай заставляли его поведать мне. Он поднял воротник пальто и заговорил. Я закурил и продолжал стоять. Эта история случилась в Индии. Туда его привело не любопытство туриста, а работа, он поехал, чтобы выполнить два заказа. Во-первых, сделать фоторепортаж о некоем индийском городе, отвечающий сложившимся у европейцев представлениям, — нечто среднее между картинами, нарисованными в книгах Маргерит Дюрас и Германом Гессе. Мы с Сильвой обменялись понимающими улыбками. Ведь существуют люди, — сказал он, — люди, которым хочется увидеть именно такую Индию — помесь «Индийской песни» Дюрас и «Сиддхартхи» Гессе.

Приходится подлаживаться под вкусы издателей. Поэтому для первого репортажа он снимал колониальные особняки, полуодичавшие сады, рестораны, преимущественно самого низкого пошиба, или семейные ресторанчики, выглядевшие низкопробными, хотя на самом деле это были типично индийские заведения, а еще — предместья, по-настоящему нищие окраины, а еще — поля, дороги, шоссе, железнодорожные узлы, автобусы и поезда, которые везут людей в город и из города, а еще — природу в состоянии полудремы, спячки, ничем не похожей на западную спячку, а еще — деревья, не похожие на европейские, реки и ручейки, засеянные поля и поля сухие, землю святых, — сказал Сильва.

Второй репортаж — о районе красных фонарей в одном из городов Индии, чьего имени Маурисио Сильва так и не назвал.

Тут-то, собственно, и начиналась история Сильвы. Тогда он еще жил в Париже, и его фотографиям предстояло сопровождать текст известного французского автора, который специализировался на описаниях городского дна и жизни проституток. Этот репортаж был первым в серии, посвященной миру проституток и районам красных фонарей в разных странах, при этом каждый новый сюжет должен был отснять новый фотограф, тексты же взялся писать все тот же автор.

Не знаю, в какой город приехал Маурисио Сильва, может, в Бомбей или Калькутту, а может, в Бенарес или Мадрас, помню только, что я задал ему этот вопрос, но он его проигнорировал. Важно, что Сильва приехал в Индию один, потому что французский писатель уже изготовил свою хронику, а Сильве оставалось ее проиллюстрировать. Он отправился в районы, упомянутые в тексте, и взялся за дело. По его прикидкам — и по прикидкам издателей — он мог управиться за неделю, а значит, и на пребывание в Индии ему отводилось не больше недели. Он поселился в гостинице, расположенной в тихом районе, в номере с кондиционером, с окном, выходившим в гостиничный двор, где росли два дерева, а между ними бил фонтан, туда же выходила часть террасы, и порой на ней появлялись две женщины с детьми. Женщины были одеты в индийские одежды, во всяком случае, Сильва считал это индийскими одеждами, а вот детей он однажды увидел даже в галстучках. Вечерами Сильва направлялся в злачные районы, фотографировал и болтал с проститутками, иногда совсем юными и очень красивыми, иногда чуть постарше и уже поблекшими, похожими на недоверчивых и не склонных к откровениям матрон. Запах, который поначалу его раздражал, под конец ему понравился. Сутенеры (их попадалось не много) держались любезно и старались вести себя на манер западных сутенеров, а может, это и были западные сутенеры (что пригрезилось Сильве потом, в гостиничном номере с кондиционером), перенявшие повадку индийских сутенеров.

Как-то раз они предложили ему воспользоваться услугами одной из девушек. Маурисио вежливо отказался. Сутенер тотчас понял, что Сильва гомосексуалист, и на следующий вечер повел его в бордель с мальчиками. В ту ночь это с Сильвой и случилось. Что-то вроде болезни. Я уже врос в Индию, но сам того не осознал, — сказал он, всматриваясь в тени берлинского парка. И что произошло в борделе? — спросил я. — Ничего. Я смотрел и улыбался. Ничего не произошло. Тогда сутенерам пришло в голову, что, наверное, гостю понравилось бы заведение особого рода. Так понял Сильва, потому что говорили его спутники не по-английски. Они вышли из того дома и двинулись по узким и грязным улочкам, пока не оказались перед небольшим с виду зданием, но внутри им открылся лабиринт коридоров, крошечных комнат и темных углов, из которых вдруг выступали то алтарь, то молельня.

В некоторых частях Индии, — сказал Сильва, глядя в землю, — существует обычай приносить мальчика в дар божеству, чьего имени я не запомнил. Тут я имел неосторожность заметить ему, что он не помнит не только имени божества, но и названия города, как и имени хотя бы одного из тех, кто замешан в этой истории. Сильва глянул на меня и улыбнулся. Я стараюсь забыть их, — сказал он.

В этот миг я чего-то испугался, чего-то очень страшного, и сел рядом с ним. Так мы какое-то время и сидели — подняв воротники пальто, в полном молчании. Они приносят мальчика в дар божеству, — вновь заговорил Сильва, вглядываясь в заполненную тенями площадь и словно опасаясь, что за нами кто-то следит, — и на некоторое время ребенок становится воплощением бога. Может, на неделю, пока длятся ритуальные празднества, может, на месяц, на год, не знаю. Это варварский ритуал, запрещенный законом индийской республики, но он продолжает существовать. Ребенка осыпают подарками, родители принимают их с радостью и благодарностью, потому что они, как правило, бедны. После окончания празднеств мальчика возвращают домой, или в ту грязную щель, что служила им домом, и через год все повторяется снова.

Праздник чем-то напоминает латиноамериканские ярмарки, но он, пожалуй, веселее, шумнее, и, кажется, участники — или те, кто осознают себя участниками, — видят в нем куда более глубокий смысл. Есть и важное отличие. Мальчика за несколько дней до начала церемонии кастрируют. Богу, который в дни праздника, будет в нем воплощен, требуется человеческое тело — хотя мальчики обычно не бывают старше семи лет — без позорных мужских атрибутов. Иначе говоря, родители отдают ребенка врачам, или цирюльникам, или жрецам, и те оскопляют ребенка, когда же он приходит в себя после операции, начинаются ритуальные торжества. Несколько недель или месяцев спустя он возвращается домой, кастрированный, и родителям он уже не нужен. Мальчик попадает в бордель. Бордели бывают самыми разными, — со вздохом добавил Сильва, — но меня в тот вечер пригласили в худший из всех.

Мы помолчали. Я закурил. Потом Сильва принялся описывать бордель, и казалось, он описывает церковь. Коридоры с низкими сводами. Открытые галереи. Кельи, откуда невидимые тебе люди подглядывают за каждым твоим шагом. Сильве привели маленького кастрата, которому, судя по всему, не исполнилось и десяти лет. Он был похож на испуганную девочку, — сказал Сильва. Испуганную и насмешливую — одновременно. Представляешь? Пытаюсь представить, — ответил я. Мы опять помолчали. И когда ко мне наконец вернулся дар речи, я сказал, что нет, что ничего подобного представить не в силах. Я тоже, — бросил Сильва. — Никто не способен такое представить. Ни жертва, ни палачи, ни зрители. Передать такое способна только фотография.

Ты сфотографировал его? — спросил я. Мне почудилось, что Сильва вздрогнул. Я достал фотоаппарат, — сказал он. — Я знал, что потом буду страшно мучиться, но сделал это.

 

Не знаю, сколько времени мы промолчали. Помню только, что было холодно — и в какой-то миг меня начал бить озноб. Я слышал, как сидевший рядом Сильва пару раз всхлипнул, но избегал на него смотреть. Я заметил фары машины, проезжавшей по одной из боковых улиц. И еще я заметил сквозь листву, как зажглось одинокое окно.

Потом Сильва снова заговорил. Сказал, что ребенок улыбнулся ему, а затем тихо удалился по какому-то коридору этого немыслимого дома. Тогда сутенер намекнул, что если Сильве здесь не понравилось, им пора уходить. Сильва уходить не хотел. Он не мог уйти. Он сказал себе: пока еще я не могу уйти. Это было правдой, хотя он и сам не понимал, что именно мешало ему навсегда покинуть заведение. Однако спутник вроде бы понял его и велел принести им чаю или какой-то напиток, похожий на чай. По воспоминаниям Сильвы, они сели на пол — на циновки или старые вытертые коврики. Помещение освещалось парой свечей. На стене висел постер с изображением божества.

Некоторое время Сильва смотрел на бога и поначалу чувствовал ужас, но затем его охватило чувство, близкое к ненависти.

Мне никогда не случалось кого-нибудь ненавидеть, — сказал он, закуривая и наблюдая, как первое облачко дыма тает в берлинском небе.

Пока Сильва смотрел на божество, его спутники исчезли. С ним остался только похожий на проститутку юноша лет двадцати, изъяснявшийся по-английски. Он несколько раз хлопнул в ладоши, и вновь появился мальчик. Я плакал — или мне только казалось, будто я плачу, или этому жалкому юноше-проститутке казалось, будто я плачу. Хотя нет, ничего подобного не было. Я старался сохранять на лице улыбку (на лице, которое мне уже не принадлежало, на лице, которое уплывало от меня, как гонимый ветром лист), но в голове моей вырастало нечто. Не план и не способ мести, а сгусток воли.

Вскоре Маурисио Сильва, юноша-проститутка и ребенок двинулись по плохо освещенному коридору, потом по другому, освещенному хуже первого (с одной стороны от Сильвы шел мальчик, глядевший на него с улыбкой, с другой — юноша-проститутка, который тоже ему улыбался, а Сильва кивал им и щедро совал в руки монеты и купюры), пока они не очутились в комнате, где дремал врач, а рядом с ним дремал ребенок, у которого кожа была темнее, чем у мальчика-кастрата, и он был младше того, всего лет шести-семи. Там Сильва услышал объяснения врача, или цирюльника, или жреца, объяснения многословные, в которых упоминались традиция, народные праздники, преимущества, причастность, экстаз и святость и ему позволили взглянуть на хирургические инструменты, с помощью которых будут кастрировать мальчика — этим утром или следующим. Во всяком случае, ребенка, как я смог понять, — сказал Сильва, — минувшим днем уже возили в храм или в бордель, что является подготовительным этапом, своего рода гигиенической мерой, и мальчик хорошо пообедал, словно уже воплощал в себе бога, хотя Маурисио видел перед собой плачущего полусонного ребенка, и еще он поймал любопытный и одновременно испуганный взгляд мальчика-кастрата, не отходившего от него ни на шаг. И тут Маурисио Сильва ощутил, как превращается в нечто иное, хотя сам употребил не слова «нечто иное», а слово «мать». Он превратился в мать.

Он произнес слово «мать» и вздохнул. Наконец. Мать.

То, что затем случилось, старо как мир и потому выглядело вполне тривиально: Сильва решил действовать — иначе говоря, свершилось насилие, которого нам не дано избежать. Разумеется, сперва Сильва без малейшей надежды на успех попытался договориться, испробовал подкуп и угрозы. С точностью можно утверждать одно: ему пришлось прибегнуть к насилию — и вскоре позади остались улицы проклятого района, словно он видел сон, и во сне пот лил с него ручьями. Ему живо вспоминается испытанное тогда возбуждение — оно росло у него в душе, становилось все сильнее, а также испытанная тогда радость — она опасным образом напоминала озарение. И еще была тень, отбрасываемая его телом, и тени двух детей, которых он держа за руки вел меж облупленных стен. В любом другом месте он привлек бы к себе чье-то внимание. Но там и в такой час никому не было до него дела.

Остальное — это уже не столько история или сюжет, сколько маршрут. Маурисио Сильва вернулся в гостиницу, покидал вещи в чемодан и умчался вместе с детьми. Сначала они ехали на такси в какую-то деревню или пригородный поселок. Оттуда на автобусе — в другую деревню, где пересели на другой автобус, и тот привез их в другую деревню. На каком-то этапе своего бегства они сели в поезд и ехали всю ночь и часть дня. Маурисио вспоминал, с какими лицами дети глядели в окно — на пейзаж, который утренний свет раздирал на лоскутья, и казалось, будто реально только то, что предстает их взорам, — величественные и непритязательные картины в раме окна таинственного поезда.

Потом они сели в другой автобус, потом в такси, потом в другой автобус, в другой поезд, а потом мы ехали автостопом, — рассказывал Маурисио Сильва, глядя на силуэты берлинских деревьев, хотя на самом деле видел силуэты совсем иных деревьев, безымянных, немыслимых, — пока наконец мы не остановились в неведомой деревне в неведомой части Индии, сняли там дом и отдохнули.

Через месяц у Сильвы кончились деньги, и он пешком отправился в соседнюю деревню, откуда отправил письмо другу, жившему в Париже. Через две недели он получил чек, и пришлось идти в деревню побольше, чтобы получить по нему деньги, потому что ни в той деревне, откуда он послал письмо, ни там, где они осели, сделать это было невозможно. Детям жилось хорошо. Они играли с местными мальчишками, школу не посещали и время от времени приносили домой еду, овощи, подаренные соседями. Они не называли Сильву отцом, как он просил — из предосторожности в первую очередь, дабы не будоражить чужое любопытство, а звали его, как и мы, Маурисио. Тем не менее, жителям деревни Сильва говорил, что это его сыновья. Он придумал, будто их мать, индианка, недавно умерла, и он не пожелал возвращаться в Европу. История звучала вполне правдиво. Однако в кошмарных снах Сильве виделось, будто среди ночи в дом врываются индийские полицейские, чтобы арестовать его, и обвиняют в гнусных преступлениях. Он просыпался в испарине. Тогда он подходил к циновкам, на которых спали дети, и картина эта давала ему силы — чтобы жить дальше, чтобы спать, чтобы подняться утром.

Он стал обрабатывать землю. Завел маленький огород, а иногда нанимался к богатым крестьянам из их деревни. Богатые крестьяне, конечно же, на самом деле были бедны, но не так бедны, как остальные. В свободное время Маурисио обучал детей английскому, арифметике или наблюдал за их играми. Между собой дети разговаривали на непонятном ему языке. Порой он замечал, как они прерывают игру и шагают по полю, словно ни с того ни с сего превратившись в сомнамбул. Он громко окликал их. Иногда дети притворялись, будто не слышат, и шли дальше, пока не исчезали из виду. Иногда они оборачивались и улыбались ему.

Сколько же времени ты прожил в Индии? — взволнованно спросил я.

Полтора года, — сказал Маурисио, — хотя, если честно, я и сам не знал сколько.

Как-то раз в деревню нагрянул его парижский друг. Он все еще любил меня, сказал Сильва, хотя в мое отсутствие стал жить с алжирцем, механиком с завода Рено. Тут Сильва засмеялся. Я тоже засмеялся. Все было так грустно, — сказал Сильва. Друг, приехавший в деревню на такси, покрытом рыжеватой пылью, дети, гоняющиеся за каким-то насекомым в зарослях сухого кустарника, ветер, который, казалось, приносит попеременно то добрые, то дурные вести.

Несмотря на мольбы француза, Маурисио Сильва не вернулся в Париж. И через несколько месяцев получил от друга письмо, где тот сообщал, что индийские полицейские и не думают его разыскивать. По всей видимости, люди из борделя никаких заявлений писать не стали. Но и после получения этого известия Сильву по-прежнему преследовали кошмары, изменился лишь облик мучителей: теперь его арестовывали и осыпали оскорблениями не полицейские, а сыщики из секты, поклоняющейся богу-кастрату. Кончались ночные видения еще ужасней, чем прежние, — признался мне Маурисио Сильва, — но я уже привык к кошмарам, по крайней мере, всегда знал, что вижу сон, что это не реальность.

Потом в деревню пришла болезнь, и дети умерли. Я тоже хотел умереть, — сказал Сильва, — но мне не повезло.

Оправившись от недуга в своей хижине, которую день за днем безжалостно разрушали дожди, он покинул деревню и вернулся в город, где когда-то нашел детей. С тупым изумлением он обнаружил, что уехали они не так далеко, как думали, просто бежали по спирали, поэтому обратный путь получился относительно коротким. Очутившись в городе, Маурисио Сильва тотчас отправился в бордель, в котором оскопляли детей. Бордель превратился в жилой дом, и там ютилось множество семей. В коридорах, которые ему запомнились пустынными и мрачными, теперь копошились детишки, едва умевшие ходить, и старики, уже не способные ходить и поэтому тоже ползавшие. Маурисио Сильве почудилось, что перед ним рай.

Вечером, вернувшись в гостиницу, он без остановки плакал, оплакивая своих умерших детей, и оскопленных детей, которых не знал, и свою погубленную молодость, и всех молодых людей, которые уже перестали быть молодыми, и молодых людей, которые умерли молодыми Маурисио Сильва позвонил другу-французу, теперь жившему с болгарином, бывшим гиревиком, и попросил прислать билет на самолет и немного денег, чтобы расплатиться за номер.

Друг-француз ответил, что, конечно, разумеется, он вышлет билет и деньги немедленно, и еще он спросил, а что это там за звуки? Ты плачешь? — и Маурисио Сильва ответил, что да, он никак не может унять слезы и не понимает, что с ним такое, — он плачет уже много часов подряд. Успокойся, — попросил друг-француз. И Маурисио рассмеялся, не переставая плакать, и сказал, что постарается, и повесил трубку. А потом продолжал плакать.

 

Перевод Натальи Богомоловой.


Лоренс Блок
«Поймал — отпустил»

Порыбачишь достаточно — узнаешь хорошие места. Есть места, где тебе много лет подряд сопутствует удача. В благоприятный момент в благоприятное время года ты туда отправляешься. Сообразно обстоятельствам подбираешь снасти, правильную насадку или блесну, пытаешь счастья.

Нет клева — долго не засиживайся. Ищи другое место.

 

Он ехал на своем большом внедорожнике по автостраде, не покидал правого ряда, держал ровный темп — на пять миль в час ниже лимита. Перед каждым съездом с трассы снимал ногу с панели газа, высматривал автостопщиков. На этом отрезке — четыре точки, где автостопщики прямо в очередь выстраиваются — студенты, ловят попутку до дома, или до другого кампуса, или куда их там несет. Их множество, и каждый направляется по своим делам — разве важно, куда или зачем?

Он ехал на север, четыре съезда миновал, на пятый свернул, проехал под эстакадой и въехал по пандусу на южную полосу автострады. Еще четыре съезда в южном направлении, снова поворот, снова наверх; возобновил движение на север.

Спешка ни к чему.

Автостопщики стояли у каждого съезда, но его нога ни разу не нажала на тормоз. Тянулась нажать, но всякий раз что-то подсказывало ему, что надо проехать мимо. Девушек сегодня хватало, одна другой соблазнительнее: джинсы в обтяжку, не скованные лифчиками груди, но, похоже, все ехали вместе с парнями или другими девушками. Все автостопщики-одиночки, которых он заметил, были мужского пола. А мальчики его не интересовали. Он хотел девушку, девушку, которая путешествует сама по себе.

 

Наставник! Мы трудились всю ночь и ничего не поймали.

От Луки, 5:5.

Иногда катайся хоть целый день, и никаких резонов для остановки — разве чтобы заправиться. Но настоящий рыбак никогда не сочтет, что тратит время впустую, даже если всю ночь ловил и ничего не выловил. Настоящий рыбак терпелив и в ожидании заполняет свой разум воспоминаниями о былых днях у воды. Позволяет себе припомнить во всех подробностях, как необычайная рыба взяла насадку и попалась на крючок. И как задала ему жару.

И как аппетитно скворчала на сковородке.

 

Когда он затормозил, она подхватила свой рюкзак и заторопилась к машине. Он опустил стекло, спросил, куда ей ехать, а она ненадолго замялась — как раз на столько времени, чтобы всмотреться в его лицо и заключить, что он человек нормальный. Назвала городок, до которого было миль пятьдесят-шестьдесят на север по шоссе.

— Без проблем, — сказал он. — Могу доставить вас прямо к вашим воротам.

Бросила рюкзак на заднее сиденье, сама села рядом с ним на переднее. Закрыла дверцу, пристегнулась.

Сказала, что страшно благодарна, он ответил в подобающем духе и присоединился к потоку машин, движущемуся на север. Что она в нем рассмотрела, смерив испытующим взглядом? — гадал он. Что уверило ее в его нормальности?

Лицо у него было незапоминающееся. Черты обычные, среднестатистические, откровенно говоря, заурядные. Ничто в глаза не бросается.

Как-то, давным-давно, он отрастил усы. Думал, так будет выглядеть солиднее, а оказалось — несуразно. Смотришь и гадаешь: что это такое над губой? Он не сдавался, ждал, что когда-нибудь привыкнет, но однажды осознал, что не свыкнется с усами никогда. И сбрил их.

И вновь обрел свое лицо, которое не держится в памяти. Непримечательное, неопасное. Безобидное.

 

— А-а, вы рыбак, — сказала она.

— Мой папа обожает рыбачить. Один-два раза в год уезжает на выходные с друзьями, привозит полный холодильник с рыбой. У него специальный рыбацкий мини-холодильник есть. А мама должна эту рыбу чистить. Целую неделю весь дом воняет рыбой, кошмар.

— Ну, от этой проблемы я избавлен, — сказал он ей.

— Я ловлю рыбу и тут же отпускаю.

— Значит, не везете домой полный холодильник?

— У меня даже холодильника такого нету. Раньше был. Но со временем я понял: в рыбалке мне больше всего нравится сам процесс, и гораздо проще и легче, если в финале поединка снимаешь рыбу с крючка и осторожно возвращаешь в воду.

Она немного помолчала. А потом задумалась вслух: а нравится ли это им?

— Рыбам? Интересный вопрос. Трудно выяснить, что нравится или не нравится рыбе. И может ли вообще рыбам что-то нравиться. Вы могли бы предположить, что в момент борьбы за жизнь рыба острее, чем обычно, ощущает себя живой, но хорошо это или плохо, если взглянуть глазами рыбы? — он улыбнулся. — Когда они уплывают, — продолжал он, — мне кажется, они рады, что спаслись. Но, возможно, я только фантазирую. Откуда мне знать, что чувствуют рыбы?

— Да, наверно, это никак не узнаешь.

— Но один вопрос не выходит у меня из головы, — сказал он. — Становится ли этот опыт для них уроком? В следующий раз они становятся осмотрительнее? Или так же жадно хватают крючок следующего рыбака?

Она призадумалась. — Наверно, рыбы остаются все теми же рыбами.

— Да-да, — отозвался он, — я тоже так думаю.

 

Она была хорошенькая. Специализируется по бизнесу, сказала она, а спецкурсы берет в основном по английской литературе, потому что с детства любит читать. Волосы у нее были рыжевато-каштановые, фигура хорошая: пышная грудь, широкие бедра. С такой фигурой хорошо вынашивать детей, подумал он, и она родит троих или четверых, и с каждой беременностью будет набирать вес, а похудеть по-настоящему так и не сможет. И ее личико, уже чуть-чуть пухловатое, сделается тупой коровьей мордой, и искорки в глазах погаснут.

В былые времена ему бы захотелось оградить ее от этой судьбы.

 

— Ну что вы, — сказала она, — я могла бы и у поворота сойти. Это же для вас огромный крюк.

— Не такой большой, как вам кажется. Вы на этой улице живете?

— Ага. Просто высадите меня на перекрестке…

Но он довез ее до самых ворот коттеджа. Подождал, пока она заберет рюкзак, позволил ей преодолеть половину пути до калитки и только затем окликнул.

— Послушайте, я с самого начала хотел у вас кое-что спросить, но боялся испортить вам настроение, — сказал он.

— О чем вы?

— Неужели вы не нервничаете, когда садитесь в машину к незнакомым людям? Или вы думаете, что это безопасно?

— Ну, — сказала она, — ну-у… вообще-то все так ездят.

— Понятно.

— И пока со мной ни разу ничего не случалось.

— Девушка едет одна…

— Ну вообще-то я обычно с кем-нибудь договариваюсь, едем вместе. С каким-нибудь парнем, а в крайнем случае с девушкой. Но на этот раз… ну-у-у…

— Вы решили рискнуть.

Она широко улыбнулась:

— И все хорошо кончилось, правда?

Некоторое время он не говорил ни слова, но вперил в нее цепкий взгляд. Потом сказал: — Помните, мы с вами о рыбах говорили?

— О рыбах…?

— Что чувствует рыба, когда попадает назад в воду. Извлекает ли она урок.

— Не понимаю.

— Не все рыбаки придерживаются принципа «поймал — отпустил», — сказал он. — Пожалуй, вам стоит зарубить это себе на носу.

Она так и застыла, разинув рот, а он взял и уехал.

 

Отправился к себе домой, смакуя удовлетворенность. Всю жизнь он жил в доме, где родился, и последние десять лет, с тех пор как умерла мать, хозяйничал в нем единолично.

Заглянул в почтовый ящик: полдюжины конвертов с вложенными чеками. У него было свое дело — изготовление искусственных мушек для рыбалки; почти час он провел, упаковывая посылки для клиентов и оформляя чеки для похода в банк. Он зарабатывал бы больше, если бы принимал заказы не по почте, а через свой интернет-магазин с возможностью платежей по кредитным картам. Но денег на жизнь ему требовалось немного, и он считал, хлопоты с нововведениями ни к чему. Каждый месяц он помещал в одних и тех же журналах одну и ту же рекламу, и старые покупатели снова делали заказы, а приток новых помогал свести концы с концами.

Сварил макарон, разогрел мясной соус из банки, нарубил листьев салата, спрыснул оливковым маслом. Поел на кухне, вымыл посуду, посмотрел по телевизору новости. Когда новости закончились, отключил звук, оставив картинку, и стал думать о девушке.

Правда, теперь он отдался фантазии, на которую она вдохновила. Дорога в глуши. Рот заклеен куском скотча. Она сопротивляется. Обе ее руки сломаны.

Раздеть ее. Засадить во все дыры поочередно. Причинять ей физическую боль в качестве приправы к ужасу.

И прикончить ее ножом. Нет, голыми руками, задушить. Нет, еще лучше надавить ей плечом на горло, навалиться всем телом, перекрыть воздух.

До чего же приятно, волнительно, сладостная разрядка. И теперь кажется абсолютно реальным — точно все так и было.

Но ничего не было. Он оставил ее у ворот ее дома, пальцем не тронул, только намекнул на возможный оборот событий. А поскольку ничего не было, нет никакого холодильника с рыбой, которую нужно чистить: не надо избавляться от трупа, уничтожать улики, нет даже чувства сожаления, которое исподволь портило ему удовольствие в других, близких к идеалу случаях.

Поймал — отпустил. Безупречный вариант: поймал — отпусти.

 

Придорожный кабак имел название, «Тоддл-Инн», но так его никогда не именовали. Все говорили «Бар Роя», в честь того, кто держал бар почти пятьдесят лет, пока его печень не забастовала.

Ему самому такая кончина вряд ли грозит: к алкоголю он всегда был равнодушен. Сегодня, через три дня после того, как он довез студентку до ворот ее дома, ему вздумалось прошвырнуться по барам. Четвертую остановку он сделал у «Роя». В первом баре он заказал кружку пива и отпил два глотка, второй покинул вообще без заказа, а в баре номер три выпил почти полный стакан кока-колы.

У «Роя» пиво наливали из кег. Он подошел к стойке и заказал кружку. Когда-то он слышал английскую песню, из которой запомнил только:

Здесь в пинте пива — полпинты воды,

Все вина — в одной бочке.

Если уж брать, то лучше бери

Трактирщикову дочку.

 

Пиво и верно было водянистое, ну и ладно: пиво его не занимало, ни хорошее, ни плохое. Но кое-что интересное в баре имелось — как раз то, что он искал.

Она сидела неподалеку за стойкой и что-то пила из бокала на тонкой ножке, внутри которого лежала долька апельсина. На первый взгляд она была точь-в-точь давешняя студентка или ее старшая сестра — сестра, которая пошла по дурной дорожке. Блузка не по размеру, полурасстегнута — если еще одну пуговку застегнуть, лопнет по швам. Помада на пухлых губах смазалась, лак на ногтях облупился.

Она приподняла бокал и удивилась, обнаружив, что он пуст. Мотнула головой, словно гадая, как преодолеть эту неожиданную загвоздку; пока она напрягала мозг, он поманил бармена и указал на пустой бокал девушки.

Она выждала, пока перед ней поставят новую порцию, взяла бокал и только после этого обернулась к своему благодетелю:

— Спасибо. Вы настоящий джентльмен. Он преодолел расстояние, разделявшее их.

— Я рыбак, — сказал он.

 

Иногда даже неважно, какая у тебя насадка. И даже удочку забрасывать не обязательно. Иногда достаточно оказаться в нужном месте: рыба сама в лодку прыгает.

Порция, которой он ее угостил, была для нее далеко не первая за вечер, а еще два коктейля, которые он заказал ей, явно были лишние. Но она их лишними не считала, а он ни денег ни времени не экономил — просто сидел рядом и ждал, пока она допьет.

Ее звали Морни. Об этом она твердила вновь и вновь. Он ни за что не позабыл бы этот факт, а она, похоже, ни за что не запомнила бы его имя — все время переспрашивала. Он назвался Джеком — соврал — а она вновь и вновь извинялась за свою забывчивость.

 

— Я Морни, — говорила она всякий раз. — Не путать с Марни, — добавляла почти всегда.

Он невольно вспомнил женщину, которую подцепил много лет назад в баре с очень похожей атмосферой. Тоже пьянчужка, только совсем другой породы, но с бокалами Харви Волбенгера расправлялась так же увлеченно, как Морни — со своими «Рельсоукладчиками». Все больше клевала носом, глаза осоловели, и когда он отвез ее в заранее выбранное место, она уже валялась трупом. У него были на нее широчайшие планы, но она валялась почти что в коме, абсолютно не сознавая, что с ней делают.

Тогда он вообразил, что она мертва, и, настроившись на эту фантазию, овладел ею, и все дожидался, пока она очнется, но не дождался. И это возбуждало намного больше, чем он предполагал, но в финале он сдержал себя.

И взял паузу на размышление, а потом, совершенно сознательно, сломал ей шею. И снова овладел ею, воображая, что она просто спит.

Оказалось, так тоже приятно.

 

— По крайней мере, мне достался дом, — говорила она. — Детей у меня мой бывший отобрал, веришь, нет? Подговорил адвоката сказать, что я плохая мать. Нет, ты веришь, нет?

В доме, оставленном ей бывшим мужем, сразу было ясно: тут живет пьяница. Не то чтобы грязно, но беспорядок несусветный. Она схватила его за руку и потащила наверх в спальню, не более опрятную, чем другие комнаты. Обернулась. Повисла у него на шее.

Он отстранился. Встретил ее озадаченный взгляд. Спросил, нет ли чего выпить, и услышал, что в холодильнике есть пиво, а в морозилке, может быть, осталась водка. Он сказал, что сейчас придет.

Дал ей пять минут, и, когда вернулся с банкой Роллинг-Рока и полупинтой водки, она развалилась на кровати голая, уже храпела. Он поставил на тумбочку банку пива и бутылочку водки и накрыл ее одеялом.

— Поймал — отпустил, — сказал он и покинул ее.

 

Рыбная ловля была не только метафорой. Спустя пару дней он вышел из дома, вдохнул прохладу осеннего утра. Небо было затянуто облаками, влажность уменьшилась. Дул легкий западный ветерок.

Самый подходящий день. Он собрал снасти, взвесил варианты и поехал на ручей, где в такие деньки дело всегда спорилось. За час на одном месте поймал и выволок на берег трех форелей. Все они упорно сопротивлялись, и, выпуская их, он, возможно, сказал бы, что свою свободу они заработали, шанс начать вторую жизнь заслужили.

Или это чушь? Можно ли сказать, что рыба что-то заработала или заслужила? И разве кто-то вообще чего-то заслуживает на свете? И неужели отчаянные попытки выжить действительно дают тебе право на жизнь?

Задумаемся о скромной камбале. Рыба это морская, донная, а попавшись к тебе на крючок, разве что слабо трепыхается, пока ты сматываешь катушку. Следует ли из этого, что камбала в нравственном отношении ниже форели? Что из-за своего генетически обусловленного поведения она имеет меньше прав на жизнь?

По дороге домой он заехал в кафе, съел гамбургер с хорошо прожаренной картошкой. Выпил кофе. Прочел газету.

Дома вымыл и разобрал снасти, убрал все на место.

 

В ту ночь шел дождь. И следующие три дня — тоже, с небольшими перерывами. Он особо не удалялся от дома, иногда смотрел телевизор. По вечерам откидывался на спинку кресла и прикрывал глаза, давал волю воспоминаниям. Как-то раз, пару месяцев назад, он попытался произвести подсчеты. Посмотрим: начал он много лет назад, задолго до смерти матери, и поначалу был ненасытен. Иногда думалось: просто чудо, что его не поймали. В те времена он направо и налево сорил своей ДНК и еще бог весть какими трасологическими доказательствами (трасология — раздел криминалистики, изучающий следы. — Esquire). Как только все сошло ему с рук! Если бы они хоть раз им заинтересовались, если бы он хоть единожды привлек к себе мимолетное внимание властей, то раскололся бы в момент, определенно. Все бы выложил. Во всем бы сознался. К чему траcологические доказательства и тем более ДНК? Покажите ему из камеры небо в клеточку, и готово дело.

Итак, их было много, но он бороздил всю страну и не придерживался каких-то излюбленных методов. Он читал о мужчинах с очень специфическими вкусами — о тех, кто фактически каждый раз выслеживал одну и ту же женщину и убивал ее одним и тем же способом. Он же, наоборот, всегда стремился к разнообразию. Не из осторожности — просто разнообразие и впрямь скрашивает жизнь. Или смерть, если вам так больше нравится. «Когда мне приходится выбирать из двух зол, — говорила Мэй Уэст, — я выбираю то, которого еще не пробовала». Эта позиция была ему вполне понятна.

Когда же он эволюционировал — пришел к принципу «поймал — отпустил», ему однажды подумалось: наверно, это рука Господня все годы отводила от него беду. Кто поручится, что нет никакого провидения, что вселенной не руководит некая высшая сила? Его помиловали, чтобы он мог… что — мог? Ловить и отпускать?

Вскоре он рассудил, что предположение глупое. Всех этих девушек он убил, потому что захотелось — или потребовалось, какая разница. А убивать перестал, потому что расхотелось или необходимость отпала, потому что лучше удовлетворять потребность таким вот образом… ловить, чтобы отпустить.

Так сколько же их было? Он попросту не знал. Как тут узнаешь? Трофеев он никогда не собирал, памятных вещей не берег. Только воспоминания, вот только теперь уже не разберешь, где реальные, а где воображаемые. Какое воспоминание ни возьми — вроде бы правдивое, но что случилось на самом деле? И разве есть принципиальная разница между памятью и фантазией? Он подумал о серийном убийце, схваченном в Техасе, — об идиоте, который всегда находил, в каком еще убийстве сознаться, и показывал полицейским все новые тайные захоронения. Вот только оказалось, что некоторые жертвы были убиты, пока он сидел за решеткой в другом штате. Обманывал ли он полицию, преследуя какую-то непостижимую цель? Или просто припоминал — явственно, во всех подробностях — то, чего в действительности не совершал?

 

Он ничего не имел против дождя. Из одинокого ребенка превратился во взрослого — одинокого волка. Никогда ни с кем не дружил и не испытывал нужды. Иногда ему нравилась иллюзия общения: тогда он шел в бар или в ресторан, или прогуливался по торговому центру, или сидел в кинотеатре, просто чтобы побыть в толпе незнакомых. Но по большей части вполне довольствовался собственным обществом.

В один дождливый день он взял с полки книгу. «Искусного удильщика» Исаака Уолтона, прочитанного им невесть сколько раз от корки до корки и еще чаще листаемого. На этих страницах всегда найдется пища для размышлений, считал он.

«Господь не создал никакого более тихого, спокойного, невинного времяпровождения, чем ужение рыбы», — прочел он. Строка, как всегда, нашла отклик в его сердце, и он решил, что заменил бы в ней только два слова. «Рыбная ловля» лучше, чем «ужение рыбы», «рыбак» лучше, чем «удильщик». Кстати, Стивен Ликок заметил, что ужением рыбалку зовут те, кто не смог выловить ни рыбешки.

В первый погожий день он составил себе список покупок и поехал в супермаркет. Вез тележку между полками, укладывал в нее яйца, бекон, макароны, банки с соусом; а когда прикидывал, какой сорт стирального порошка лучше, увидел ее.

Он ее не высматривал. Никого не высматривал. Думал только о стиральном порошке и кондиционерах для белья. Но поднял глаза от тележки — вот те на!

Она была красавица. Студентка была молоденькая и хорошенькая, ханыга Морни — шлюховатая и сговорчивая, а тут другое — подлинная красота. Возможно, она фотомодель или актриса, но что-то ему подсказало: нет, не актриса, не модель.

Длинные черные волосы, длинные ноги, фигура одновременно атлетическая и женственная. Овальное лицо, горделивый нос, высокие скулы. Но он даже не на ее красоту невольно среагировал — на что-то помимо красоты, на особенность, для которой не подобрать названия. И эта особенность заставила его позабыть о «Тайде» и «Дауни», да и обо всех покупках.

Она была в слаксах и расстегнутой полотняной рубашке с длинным рукавом поверх голубой футболки. Наряд отнюдь не соблазнительный, но ее одежда уже не имела никакого значения. Он заметил, что она заглядывает в длинный список, а ее тележка пока почти пуста. Решил: время есть — как раз, чтобы подвезти свою тележку к кассе и расплатиться наличными. Так лучше, чем просто бросить тележку в зале. А то еще запомнят.

Он расплатился, загрузил пакеты с продуктами назад в тележку и по пути к своему внедорожнику периодически оглядывался на вход в магазин. Покидал пакеты на заднее сиденье, сел за руль и нашел удобное место, чтобы ее дождаться.

Терпеливо сидел, не заглушая мотор. Не вел счет времени, еле замечал его бег; казалось, может дожидаться целую вечность, пока двери раздвинутся и женщина выйдет. Нетерпеливым не место на рыбалке, и, кстати, для рыбака ожидание, терпеливое пассивное ожидание — неотъемлемая часть удовольствия. Если рыба клюет, едва крючок опустится в воду, если вытаскиваешь одну рыбину за другой, никакого наслаждения! С тем же успехом можно ловить сетью. Вот-вот, или швырнуть гранату в ручей с форелью и собрать все, что всплывет.

А, вот и она.

— Я рыбак, — сказал он.

Это он сказал ей потом. А сначала сказал: разрешите вам помочь. Подъехал сзади, когда она уже собиралась сложить свои покупки в багажник, выскочил и предложил помощь. Она улыбнулась и хотела было его поблагодарить, но не успела. В руке он держал фонарик — твердый резиновый корпус, три батарейки. Схватил ее за плечо, развернул и сильно ударил по затылку. Она завалилась набок, он подхватил ее, бережно опустил на асфальт.

Очень скоро она сидела на пассажирском сиденье его внедорожника, а ее продукты лежали в багажнике ее машины с захлопнутой крышкой. Она не шевелилась, и на миг он заподозрил, что переусердствовал. Проверил — пульс есть. Заклеил ей рот скотчем, обмотал скотчем запястья и ноги, пристегнул ее ремнем и увез с автостоянки магазина.

И так же терпеливо, как ждал, пока она выйдет из супермаркета, теперь ждал, пока она придет в себя. «Я рыбак», — думал он в ожидании шанса произнести эти слова. Смотрел вперед, на шоссе, но иногда косился на нее. Никаких изменений: глаза закрыты, тело обмякшее.

Затем, вскоре после поворота на боковую дорогу, почуял: очнулась. Посмотрел на нее: без изменений, но что-то поменялось, он чувствовал. Дал ей еще немного времени, чтобы вслушалась в тишину, а потом заговорил, сказал ей, что он рыбак.

Никакой реакции. Но он был уверен: услышала.

— Я ловлю рыбу по принципу «поймал — отпустил», — сказал он.

— Не все знают, что это такое. Понимаете, я люблю ловить рыбу. Мне это дает то, чего никакое другое занятие никогда не давало. Зовите это спортом или досугом, как больше нравится, но это мое, я всю жизнь этим занимаюсь.

Сказал и сам задумался. Всю жизнь? Ну да, почти что. Некоторые из детских воспоминаний, самые ранние — как он ловит рыбу бамбуковой удочкой на червей, которых сам накопал в саду. Некоторые из воспоминаний его взросления, самые прочные, — тоже о ловле, только другого типа.

— Вообще-то я не всегда ловил и отпускал, — сказал он. — В прежние времена я ведь как рассуждал: зачем тратить силы на ловлю рыбы только для того, чтобы отправить ее назад в воду? Мне так казалось: поймал — значит убил. А убил — так съешь. Железная логика, скажете, нет?

Скажете, нет? Но она ничего не скажет — как она скажет с заклеенным ртом? Но он увидел: она перестала изображать обморок. Теперь у нее глаза распахнуты, но он не мог понять, что они выражают.

— А потом как-то так само получилось, — продолжал он, — что я потерял к этому вкус. К убийству и вообще. Почти все люди умудряются забывать, что рыбалка — это убийство. Видно, им кажется, рыба оказывается на воздухе, пробует его на вкус и услужливо, никого не отягощая, отдает концы. Разве что подергается немного, и точка. Но, знаете ли, все совсем не так. Без воды рыба может прожить дольше, чем вы думаете. Приходится бить ее багром. Дубинкой по голове. Смерть мгновенная и легкая, но нельзя отрицать: ты ее по-настоящему убиваешь.

Он продолжал, рассказывал, что, когда отпускаешь добычу, не нужно тратить силы на убийство. И от других неприятных хлопот ты избавлен: не надо потрошить, снимать чешую, выбрасывать внутренности.

Свернул с асфальта на проселок. На этой дороге он давно не бывал, но она осталась такой, какой он ее запомнил: пустынно, по обеим сторонам лес, ведет к его любимому месту. Он умолк: пусть подумает о том, что он сказал, пусть прикинет, как это понимать. И заговорил вновь лишь после того, как остановил машину за зарослями деревьев, так, чтобы с дороги было незаметно.

— Я должен сказать вам, — сказал он, отстегивая ремень, вытаскивая ее из машины, — что с принципом «поймал — отпустил» я получаю от жизни намного больше удовольствия. Все плюсы рыбалки и никаких минусов, понимаете?

Он уложил ее на землю. Вернулся к машине за монтировкой и разбил ей обе коленные чашечки, прежде чем освободить ей ноги, но скотч на запястьях и на рту не тронул. Срезал с нее ножом одежду. Потом разделся сам, сложил свою одежду аккуратно. Адам и Ева в саду, подумал он. Голые и не знающие стыда. «Наставник! Всю ночь мы трудились и ничего не поймали».

И повалился на нее.

Дома он загрузил свою одежду в стиральную машину, потом налил себе ванну. Но немного помедлил, прежде чем окунаться. К нему прилип ее запах. Лучше подышать этим запахом, пока вновь мысленно переживаешь произошедшее, с начала до конца, от первого взгляда на нее в супермаркете до звука сломанной ветки — так хрустнула ее шея.

Заодно он вспомнил, как впервые отклонился от принципа «поймал — отпустил». В тот раз он поступил не по наитию, а долго и упорно обдумывал план, и когда подвернулась подходящая девушка — молоденькая блондинка, типаж болельщицы, с курносым носиком и родинкой на щеке, — когда она подвернулась, он не оплошал.

Потом рассердился на себя. Неужели он скатывается назад в прошлое? Нарушает кодекс, который сам для себя избрал? Но быстро заглушил в себе эти вопросы, и на сей раз не испытывал ничего, кроме спокойной удовлетворенности.

Он по-прежнему ловит и отпускает. И, наверно, так будет всегда. Но, бог ты мой, это же не обязывает его стать вегетарианцем?

Конечно, нет. Надо же иногда утолить аппетит.

 

Перевод: Светланы Силаковой.

Читаем Артур Брэдфорд БЕЗ РУК, БЕЗ НОГ

Автор: djsabirabad от 17-12-2011, 16:04, посмотрело: 505

0

 

 

Только на втором свидании с Линор я обнаружил, что у нее не хватает руки. Наше первое свидание, вслепую, организовала жена моего брата, которая обошла эту деталь молчанием. Вообще-то я не отличаюсь особой наблюдательностью — мне не раз об этом говорили. К тому же у Ли­нор был очень качественный протез, так что тут легко мог бы сплоховать и кто-нибудь повнимательнее.

В то время моим соседом был фокусник по имени Пол. Каждые выходные он давал представления в клубе, который назывался «У поющего Генри». Никакого певца Генри там и в помине не было, просто такое название. Я решил спросить Линор, не хочет ли она сходить на волшебное шоу Пола вместе со мной — это и будет наша вторая встреча.

Линор согласилась. В назначенный день я заехал за ней и увидел там, где полагалось быть ее руке, набор металлических крючков.

— Что это? — спросил я. Мне показалось, что она вздумала меня разыграть, и я удивился ее странному чувству юмора.

— Моя рука, — ответила она.

— Брось.

— Это протез, — объяснила она. Потом закатала рукав почти до плеча, чтобы мне было видно, где кончается ее плоть и начинается это приспособление. Оно держалось на присоске и двух эластичных ремешках.

— Ух ты, — сказал я. И как я умудрился этого не заметить? — А раньше у тебя была эта штука? — спросил я. — Когда мы встречались в прошлый раз?

— Это называется протез, — повторила Линор. — В тот вечер я надевала другую руку. С резиновыми пальцами. Она не так бросается в глаза, но проку от нее меньше.

Зайдя обратно в квартиру, Линор вынесла оттуда резиновую руку. Мне до сих пор не понятно, как я спутал ее с нормальной на нашем первом свидании. Даже если не слишком всматриваться, сразу было ясно, что рука ненастоящая. У нее даже пальцы не двигались! Но так уж устроена жизнь — к такому выводу я пришел. Стоит тебе что-нибудь узнать, как все намеки мгновенно становятся очевидными и ты поражаешься, что не догадался обо всем с самого начала.

Волшебное шоу оказалось полной ерундой, и я то и дело косился на Линор, чтобы посмотреть, как она ухитряется аплодировать. Она только чуть-чуть приподнимала искусственную руку и слегка похлопывала по ней другой рукой. Шума от этого было немного, но много Пол и не заслуживал. Смотреть, как аплодирует Линор, было интересней, чем наблюдать за большинством его фокусов.

После каждого номера Пол восклицал: «Опля!», а от нас требовалось изображать восторг. Это мне порядком надоело, но под конец он все-таки выполнил один фокус, который произвел на меня впечатление. Он вынул из клетки живого голубя, шмякнул его спиной об ладонь, и во все стороны посыпалось конфетти. Мне показалось, что птица должна была исчезнуть, но она так и осталась лежать у него на ладони с оглушенным видом. Тогда Пол шмякнул ее снова, посильнее. На этот раз послышался негромкий звук вроде кряканья, и в воздух выстрелила новая порция конфетти, но голубь опять никуда не улетел и не исчез. Я уже начал беспокоиться за птицу, да и понятно было, что не все идет так, как надо, потому что Пол качнул головой и поджал губы. Потом вздохнул и сунул голубя в карман. Прямо к себе в пиджак! Шоу продолжалось, и я все ждал, что голубь вылетит наружу или по крайней мере зашевелится, но ничего такого не случилось. Куда он делся? Поразительно!

После представления я спросил об этом Линор, и она сказала:

— Подумаешь, остался в кармане.

— Голубь в кармане?

— Слушай, почем я знаю? Может, он его убил.

— Что?

— Шучу. Наверняка он выбросил его, когда мы не смотрели.

Я поразмыслил над этим, но я отлично помнил, что Пол не выбрасывал со сцены никакого голубя.

Я спросил у Линор, не хочет ли она заглянуть ко мне, и она ответила:

— Нет, спасибо.

— Может, тогда покатаемся? — предложил я.

— Зачем?

— Ну, не знаю. Так легче разговаривать. В движении.

— Можешь просто отвезти меня домой, — сказала Линор. — По дороге и поговорим.

Когда мы тронулись, я спросил:

— Скажи, Линор, а как ты потеряла руку?

— Попала в автомобильную аварию, — ответила она. — Там даже не легковая была, а целый автобус. Мне было одиннадцать. Мы ездили на школьную экскурсию.

— Кто-нибудь погиб?

— Нет.

— Это хорошо.

— Да.

— А тебе пытались пришить ее обратно?

— Ее раздавило. Автобусом.

— Ох. Извини.

— Извини за что?

— За то, что не заметил твоего протеза раньше.

— А я думала, что заметил и просто не хочешь об этом говорить.

— С чего бы это?

— Большинство людей делают вид, что не замечают.

— Ну, я бы не стал притворяться.

— Если б даже и притворился, ничего плохого тут нет.

— Но я не притворялся.

На прощание я хотел поцеловать Линор. Она была очень привлекательная женщина — с такими необычными радужками, светло-серыми, но темными по краям. Однако она не проявила большой охоты со мной целоваться. Я подумал, не сказать ли ей, какие чудесные у нее глаза, но она наверняка уже много раз слышала это раньше. Вдруг у меня возник новый вопрос.

— А глаза у тебя настоящие? — спросил я.

— В смысле?

— Ты не носишь окрашенные линзы или что-нибудь вроде того?

— Нет, не ношу.

— Ладно. Я только спросил.

— Ага.

Наше свидание закончилось на этой неприятной обвиняющей нотке, и довольно долго мы с Линор не встречались. Иногда у меня бывали разные маленькие фантазии, мечты насчет Линор и ее металлической руки. Она смотрела на меня своими светлыми глазами, пока мы занимались любовью, а та, другая рука, резиновая, лежала на тумбочке рядом с нами, чувствуя себя лишней.

После зимних каникул мой сосед Пол и я нанялись к городским властям на временную работу. Мы должны были увозить выброшенные рождественские елки и засовывать их в большую дробилку. Волшебное шоу Пола не покрывало его счетов, и время от времени ему приходилось подрабатывать то там, то сям. Мне тоже — с той разницей, что у меня в тылу не было никаких фокусов.

На второй день вывоза елок одно толстое дерево застряло в загрузочном желобе дробилки, и я сделал ошибку, решив подтолкнуть его ногой. Мою штанину зажало в подающих роликах и потащило внутрь. К счастью, Пол был рядом — он сразу же дернул за рычаг и остановил машину, не дав ей засосать меня целиком. Сколько народу гибнет вот так, по глупости! Однако, когда я попытался вылезти из желоба, оказалось, что моя нога прочно застряла.

— Все в порядке, — повторял Пол. — Я ее вырубил.

— Тогда вытащи меня, — сказал я.

— Не могу, — ответил он.

— Почему?

— Ты только не смотри туда, ладно? — сказал Пол.

Мне нелегко описать в точности, как чувствует себя человек, чья нога застряла в дробилке. Думаю, у всех нас есть в организме защитное устройство, которое отключает чересчур сильную боль. А какой смысл ее терпеть? Все, что я чувствовал, — это какое-то странное давление, сигнализирующее, что со мной что-то не в порядке.

Я лежал и ругался про себя. Ну кто мог предсказать, что сегодня все так обернется? Уж точно не я!

А потом я вспомнил про Линор. Наверное, она чувствовала себя примерно так же, когда ей придавило руку автобусом. Надо бы ей позвонить, — подумал я. Со времени нашей последней встречи прошло уже больше года, но, как я уже говорил, меня частенько посещали мысли о ней.

Тут приехала скорая помощь, мне вкололи какое-то лекарство, и я потерял сознание.

Ногу мне отрезали по колено. Дробилка превратила ее в кашу. Я узнал это в больнице, когда очнулся. Честно говоря, тогда я не слишком расстроился: мне казалось, что без этой части ноги не так уж трудно обойтись. Но позже выяснилось, что я ошибался.

На то, чтобы привыкнуть к протезу, у меня ушло несколько месяцев. Иногда я вставал с постели, думая, что у меня по-прежнему две ноги, и кубарем летел на пол. Бывали и фантомные боли — мне казалось, что моя нога чешется или затекла, но потом я вспоминал, что ее нет вовсе! Мэрия оплатила мое лечение, в конце концов я вернулся домой и кое-как наладил жизнь. Тогда я и позвонил Линор.

— Не ожидала тебя услышать, — сказала она.

— А я тебя, — сказал я.

— Ты же мне звонишь.

— Ну да, я знаю. Слушай, как насчет того, чтобы встретиться?

— Встретиться? Ну давай. Пообедаем?

— Отлично.

Я заехал за Линор — она жила на прежнем месте — и повез ее за город. Я решил, что мы устроим пикник: подышим свежим воздухом и перекусим где-нибудь на травке. Это будет гораздо приятнее, чем торчать на идиотском шоу.

Пока мы ехали, я сказал ей:

— Я потерял часть ноги.

— Серьезно?

— Ну да, правой. Ее затянуло в дробилку для щепы. Поэтому я нажимаю на педали левой, видишь?

Линор посмотрела вниз. Я научился водить левой ногой. Так было безопаснее.

Потом Линор снова подняла глаза и крикнула:

— Ой!

На дорогу прямо перед нами выскочила кошка, и я ее сшиб.

— Черт! — сказал я.

Я остановился, и мы вылезли. Кошка лежала сзади на шоссе, как тряпка.

— Зараза, — сказал я. — Твою мать!

— По-моему, насмерть, — сказала Линор.

— Да уж, конечно, — сказал я.

Я вынул из машины одеяло, то самое, которое собирался расстелить на траве, аккуратно завернул в него кошку и положил в багажник. Я не хотел, чтобы ее еще кто-нибудь переехал. Неподалеку стоял какой-то дом, и Линор сказала:

— Наверное, он оттуда.

— Он? — спросил я. — Или она?

— Готова поспорить, что это кот, — сказала Линор. — Только коты способны на такую дурь.

Мы с Линор пошли к дому, чтобы сообщить его хозяевам плохие новости.

— А ты хорошо ходишь со своей искусственной ногой, — сказала Линор.

— Учусь потихоньку, — ответил я.

Дом был опрятный на вид, рядом на железном шесте развевался американский флаг. Я постучал, и внутри послышалась какая-то возня, но дверь никто не открыл.

— Может, оставим записку? — предложил я.

— Нет, что ты. Так нельзя, — возразила Линор.

Было похоже, что в доме двигают мебель.

— Никто не откликается, — сказал я.

— Эй! — крикнула Линор.

Вдруг дверь распахнулась, и на пороге появился жилистый лысый человек. На уровне пояса он держал дробовик и навел его сначала на меня, а потом на Линор.

— Чего надо? — спросил он.

— Кажется, мы сбили вашу кошку, — объяснил я и показал на дорогу, где стояла моя машина.

— Мою кошку?

— Да. Она выскочила прямо перед нами. Мне очень жаль. Вы не могли бы опустить ружье?

— Это твоя машина? — спросил он.

— Моя. Кошка выскочила прямо под колеса, — повторил я.

— У него нет ноги, — сказала Линор. — Он потерял ногу и поэтому не смог вовремя затормозить.

Это было не очень кстати и выглядело не слишком хорошим оправданием, но Линор, очевидно, пыталась хоть как-нибудь помочь.

— А ну-ка посмотрим, — сказал лысый.

Я решил, что он хочет взглянуть на мою ногу, и нагнулся, чтобы закатать штанину, но он ткнул в меня ружьем.

— Ты чего это?

— Ногу показываю.

— На хрен мне твоя нога, — сказал он. — Кошку покажи.

Мы пошли к машине, причем он так и держал нас под прицелом.

— Слушайте, вы не могли бы это убрать? — снова спросил я.

— Нет, не мог бы, — ответил он.

Я открыл багажник и развернул дохлую кошку.

— Ё-моё, — сказал лысый.

— Мне очень жаль, — опять повторил я.

— Сейчас будет еще жальче. Где ключи от тачки? — спросил он.

— Ключи?

— Да.

— Вот. — Я показал их.

Лысый выхватил ключи у меня из руки и сказал:

— Это я забираю.
— Постойте, — сказал я и шагнул вперед. С неожиданным проворством лысый развернул ружье и ударил меня прикладом по ноге, по новой ноге, как раз в месте сочленения. Я упал, и мой протез отстегнулся. Мне еще не удалось как следует подобрать крепеж. Это было очень неловко.

— Эй! — воскликнула Линор. Лысый направил на нее ружье, и она подняла вверх руку.

— Это же только кошка, — сказала она.

Тут лысый заметил, что у Ли­нор тоже искусственная конечность. В этот раз она надела свою резиновую руку, менее практичную, но больше похожую на настоящую.

— Ну вы и парочка, — сказал он.

— Слушайте, — сказал я. — Я ведь уже извинился за ваше животное.

Лысый подошел и сорвал с меня протез. Он сунул его себе под мышку, а потом сказал Линор:

— Свой тоже давай.

— Перестаньте, — сказал я.

Линор отстегнула руку и отдала лысому. Он забрался в машину и уехал вместе с обеими нашими конечностями, едой для пикника, которую я приготовил, и дохлой кошкой в придачу. Линор помогла мне встать и допрыгать до ближайшего дерева, чтобы я мог на него опереться.

— Старый урод, — сказала она.

— Мы хоть знаем, где он живет, — заметил я.

— Советую ему вернуться самому, — сказала Линор. Она была в ярости. Оставшейся рукой она подняла камень и швырнула его на дорогу в том направлении, куда уехал лысый. Ее пустой рукав, в котором только что был протез, болтался на ветру.

Мы прождали почти час. Я нашел палку покрепче и приспособил ее вместо костыля. Мы осмотрели дом лысого и хотели вломиться внутрь, но в гостиной спала большая собака. Выглядела она дружелюбно, но на всякий случай мы решили не рисковать.

Вместо этого мы пошли дальше по дороге — я вприпрыжку, обняв Линор за плечи, чтобы не упасть. Вскоре мы добрались до следующего дома, с виду не такого ухоженного, как у того старика. Линор постучала, и дверь открыла грузная женщина в халате.

— Нас ограбили, — сказала Линор.

— Где, в лесу? — спросила женщина.

— Мы сбили кошку, — объяснил я, — и ее хозяин украл мой автомобиль.

Покачав головой, женщина пригласила нас войти. Внутри пахло кошачьей мочой, и повсюду бегали кошки.

— Это Генри забрал у вас машину, — сказала она мне. — Мы с ним почти не общаемся.

У нее был не дом, а настоящий зоопарк. Кошки разгуливали по всем поверхностям — по книжным полкам, по столам, по плите. На полу стояли блюдца с прокисшим кормом.

— Может быть, это вашу кошку мы задавили? — спросил я.

— Да уж не Генри, — сказала хозяйка. — У него собака.

— Некоторые держат и собак, и кошек, — заметила Линор.

— У Генри нет кошек, — сказала хозяйка.

— Она была черная, — сообщила Линор, — с белыми пятнами.

— Это был Эллиот, — сказала хозяйка. — Он глухой.

— Боюсь, что теперь он еще и мертвый, — сказал я. — Если это был он.

— Я же говорила, что это кот! — воскликнула Линор. Она оказалась права!

Хозяйка разрешила нам позвонить по ее телефону, и я предложил ей двадцать пять долларов за кота. Я надеялся, что она их не возьмет, но она взяла. Это были все мои деньги.

Приехали полицейские, и хозяйка попросила нас поговорить с ними снаружи, чтобы они не увидели ее кошек. Наверное, за такое количество ее могли оштрафовать. Наш рассказ, включая то, что мы лишились протезов, не произвел на полицейских большого впечатления, но они подбросили нас обратно в город.

Линор пригласила меня к себе в гости, и дело кончилось сексом на ее диване. Это оказалось не так замечательно, как я себе представлял. Может, мы оба устали. Вдобавок диван был шерстяной, и от него все чесалось.

Потом Линор сказала:

— У меня есть муж, так что тебе, пожалуй, лучше уйти.

— Муж? — сказал я. — А где он?

— Скоро придет. Он сегодня работает допоздна. Он профессиональный вышибала, так что тебе правда лучше уйти.

— Когда ты за него вышла? — спросил я.

— Не так давно, — сказала она. Ответ был туманный, но я не стал нажимать.

Я вызвал такси, и пока мы ждали, Линор сказала мне еще кое-что.

— Я родилась без руки, — призналась она. — Я говорила тебе, что попала в аварию на машине, но на самом деле я такая от рождения.

— Ты говорила про автобус. Сказала, что тебе придавило руку автобусом.

— Все равно, ничего этого не было.

Приехало такси, и Линор помогла мне спуститься по лестнице. В полицейском участке мне дали костыль, но не того размера, а ступеньки были довольно крутые.

Примерно через неделю полицейский принес мне пакет. В нем оказалась рука Линор.

— Это не мое, — сказал я ему.

Полицейский заглянул в блокнот.

— Тут написано, что вы потеряли протез.

— У меня была нога, — объяснил я. — А это принадлежит моей подруге.

Полицейский посмотрел на мою ногу. К тому времени я уже раздобыл замену. Это была временная, плохо сидящая штуковина.

— Что-то я ничего не понимаю, — сказал он, снова поглядев на руку Линор.

Я уговорил его оставить руку у меня и созвонился с Линор, чтобы вернуть ее самому. Когда я приехал, она сидела на своем шерстяном диване с моей ногой, пристегнутой вместо руки. Помахала мне ею и улыбнулась. Смешное зрелище! Мы обменялись конечностями, и я попытался ее поцеловать, но она была к этому не расположена.

— Я уезжаю в Южную Америку, — сказала она. — Буду работать в сиротском приюте.

— А как же твой муж-вышибала? — спросил я.

— Ушел. Я больше не замужем.

— Ох, — сказал я.

Ее идея насчет Южной Америки задела меня за живое, и я спросил, нельзя ли составить ей компанию на постоянной основе. Это выглядело как перспектива правильной, здоровой жизни. Линор сказала, что советует мне хорошенько все обдумать, прежде чем принимать такие решения.

— Это серьезный шаг, — сказала она. И была права. Мне нечего было делать в Эквадоре, или в какую там еще страну она собиралась. Впрочем, она явно не возражала против того, чтобы я ее навестил, и в последнее время я все чаще подумываю смотаться к ней на юг и посмотреть, что там да как.

Гор Видал
Эрлинда и мистер Коффин

Я почтенная дама в средних летах и не первый год проживаю на Ки Весте, штат Флорида, в доме, от коего рукой подать до военно-морской станции, посещаемой президентами.

Прежде чем я изложу, сколь сумею подробно, события той ужасной ночи в Театре-в-Яйце, полагаю не лишним дать некоторое представление о себе и тех обстоятельствах, до коих Провидению угодно было меня низвести. Я родом из каролинской семьи, не обласканной мирскими благами, но чья родословная, не побоюсь утверждать, одна из знатнейших. Говорят, ни одно законодательное собрание штата не проходило без участия Слокумов (моя фамилия) в нижней палате — наследие, согласитесь, ко многому обязывающее и весьма поддержавшее меня в моем вдовстве.

В прошлом мои общественные обязанности в этом островном городе были многочисленны, но в 1929 году я отошла от дел, уступив свои высокие посты в разнообразных организациях, коих в нашем городе предостаточно, несравненной Марине Хендерсон, жене местного креветочного магната и законодательнице культурных мод, чье влияние весьма ощутимо не только по причине неограниченности ее возможностей, но и потому, что наш прославленный Театр-в-Яйце — дитя ее необузданного воображения: она его Исполнительная Директриса, его Звезда и, порой, Авторесса. Ее постановки пользуются неизменным успехом, ибо вся выручка от них идет на благотворительность. К тому же нетрадиционное устройство театрального зала служит лишним поводом для пересудов, ибо действие, как оно есть, разворачивается на овальной платформе («в желтке»), вокруг которой на складных стульях сидят зрители, ерзая от нетерпения. Занавеса, конечно же, нет, и актеры вынуждены метаться между фойе и желтком, стремительно циркулируя по проходам.

Тем не менее мы с Мариной приятельницы, хотя наведываемся друг к другу куда реже, чем раньше: она нынче предпочитает общество более расторопных дам, из тех, что наезжают сюда зимой и способны разделить ее продвинутые взгляды; я же вращаюсь все в том же узком кругу, каковой почитаю своим уже много лет, собственно, с 1910 года, когда вскоре после свадьбы прибыла на Ки Вест из Южной Каролины вместе со своим мужем, мистером Беллами Крэгом, получившим назначение на весьма ответственный пост в банке, коему суждено было прогореть в 1929-м, когда муж и скончался. Но, конечно, подобные предчувствия не омрачали нашего счастья, когда мы паковали пожитки, готовясь отправиться на Ки Вест.

Излишне говорить, что мистер Крэг был в полном смысле слова джентльменом, преданным мужем, и хотя наш союз не был вознагражден желанным рождением крошек, мы тем не менее успели вкусить счастья у домашнего очага, остывшего, как уже упомянуто, слишком рано, ибо после его смерти в 1929 году я осталась практически без средств, если не считать скудного наследства моей бабушки по материнской линии в штате Каролина[1] и этого дома. Незадолго до смерти мистер Крэг, к несчастью, был вынужден отказаться от страховки, что лишило меня возможности в час нужды ухватиться хотя бы за эту соломинку.

Я обдумывала, открыть ли мне свою компанию, или небольшой ресторан, или искать место в какой-нибудь уже существующей фирме. Впрочем, я недолго пребывала в сомнениях относительно того, куда направить стопы. Ибо не имея желания жить нигде, кроме как под собственной крышей, я вознамерилась (и не без успеха, по крайней мере финансового) преобразовать дом таким образом, чтобы обеспечить себе доход малоприятным, но вынужденным способом — предоставлением приюта гостям за плату.

Поскольку дом у меня просторный, дела шли неплохо, и с годами я притерпелась к этому унизительному положению к тому же втайне я находила поддержку в мыслях о бабушке, Арабелле Стюарт Слокум из графства Уэйн, ибо ясно помнила, как она, тоже вдова, будучи низведенной войной из богатства и роскоши до полной нищеты, зарабатывала на хлеб себе и детям стиркой — пусть исключительно постельного, но все же белья. Признаюсь, бывали ночи, когда, оставшись наедине с собой в своей комнате и вслушиваясь в тяжелое дыхание гостей, я ощущала себя современной Арабеллой, подвергнутой, как и она, тяжким испытаниям, но даже в них сохраняющей верность тем высоким идеалам, коими мы с ней, как и все Слокумы, руководствовались с незапамятных времен в графстве Уэйн.

И все же, вопреки ниспосланным испытаниям, я еще недавно могла сказать о себе, что «восторжествовала», что за двадцать лет содержания гостиницы мне ни разу не пришлось столкнуться с проявлениями уродства, что мне исключительно везло на постояльцев, коих я выбирала из числа тех, кто, как говаривали раньше, достиг зрелого возраста. Но отныне, увы, об этом можно говорить только в прошедшем времени.

Поздним воскресным утром три месяца назад я была в гостиной, пытаясь без большого успеха настроить пианино. Раньше я хорошо настраивала, но нынче слух уж не тот, и признаюсь, я была порядком раздражена, когда звонок в дверь оторвал меня от этого занятия. Ожидая кое-кого из родственников моего покойного мужа, собиравшихся в тот день разделить со мной трапезу, я поспешила к дверям. Однако это оказались не они: на пороге, умоляя себя впустить, стоял высокий худой джентльмен в средних летах и укороченных брюках, столь излюбленных на Бермудах.

Как у меня заведено, я проводила его в гостиную, где мы расселись на двух викторианских плюшевых креслах, доставшихся мне по завещанию от бабушки Крэг. Я спросила, чем могу быть ему полезна, и он признался, что слышал, будто я оказываю гостеприимство за плату. Я сказала, что его не ввели в заблуждение и что по чистой случайности у меня имеется одна свободная комната, каковую он изъявил желание осмотреть.

Комната пришлась ему по вкусу, и осмелюсь добавить, она приятно обставлена изящной мебелью в стиле Чиппендейла и Ридженси (Регентства), купленной много лет назад, когда в зените нашего процветания мистер Крэг и я обставляли наше гнездышко вещами не только нужными, но и приятными для глаз. В комнате два больших окна: одно на юг и другое на запад. Из южного окна открывается чудесный вид на океан, лишь частично испорченный строением, облицованным розовой штукатуркой, с вывеской «Мотель Новая Аркадия».

— Это мне вполне подходит, — сказал мистер Коффин (вскоре он открыл мне свое имя). Но затем последовала пауза, на протяжении которой я не решалась встретиться с ним взглядом, полагая, что сейчас он заговорит об источнике всех зол, отчего мне по обыкновению стало не по себе, ибо я так и не научилась исполнять роль деловой женщины без некоторого стыда — неудобство, нередко угадываемое теми, с кем мне предстояло вступить в финансовые отношения, и служившее источником бесчисленных замешательств. Но он желал говорить отнюдь не о деньгах. Ах, если бы только о них! Если бы финансовые отношения остались единственными, в которые мы с ним вступили. «Верни вчерашний день, — как тонко подметил поэт, — и ты с ним вместе двенадцать тысяч воинов вернешь»[2]. Но этому не суждено было сбыться, а прошлое не изменишь по желанию. Итак, он заговорил о ней.

— Видите ли, миссис Крэг, я должен предупредить вас, что я не один.

Быть может, всему виной британский акцент, усыпивший мою бдительность? Не он ли оказался тем призрачным фимиамом, что одурманил меня вплоть до горького пробуждения? Судить не берусь. Скажу лишь, что я ему доверилась.

— Не один? — осведомилась я. — У вас есть спутник, с которым вы путешествуете? Джентльмен?

— Нет, миссис Крэг, юная леди, моя подопечная… Мисс Лопез.

— Но боюсь, мистер Коффин, что в данный момент у меня только одна свободная комната.

— О, мы можем жить вместе, миссис Крэг, в этой комнате. Видите ли, ей всего восемь лет.

Мы оба от души посмеялись, и мои возникшие было подозрения в миг рассеялись. Он спросил, могу ли я найти ему раскладушку, и я сказала: «Конечно, нет ничего проще», после чего, правильно подсчитав стоимость комнаты, исходя из вывески на двери, он заплатил мне за неделю вперед наличными, продемонстрировав такую душевную чуткость своим молчанием в этот критический момент, что я сделалась весьма расположенной в его пользу. Мы расстались в прекрасных отношениях, и я велела моей подручной-на-все-случаи внести в его комнату раскладушку и хорошенько протереть пыль. Я даже велела ей выдать ему купальные полотенца поновее, после чего отправилась обедать со своими кузинами, которые как раз подъехали, изнывая от голода.

Только на следующее утро я увидела подопечную мистера Коффина. Она сидела в гостиной, листая старый номер Vogue.

— Доброе утро, — сказала она, поднявшись при моем появлении и произведя реверанс — очень изящно, должна отметить. — Меня зовут Эрлинда Лопез, я подопечная мистера Коффина.

— Меня зовут миссис Беллами Крэг, я ваша хозяйка, — ответила я, приседая в ответ.

— Вы не будете возражать, если я посмотрю ваши журналы?

— Конечно, нет, — сказала я, все более удивляясь не только ее хорошим манерам и взрослому поведению, но и тому неожиданному обстоятельству, что мисс Лопез была несомненно темной окраски, коротко говоря, темнокожая латиноамериканка. Здесь я должна заметить, что хоть во многом и являюсь типичной представительницей своего поколения и среды, у меня нет серьезных предубеждений по расовому вопросу. В нашей семье к слугам всегда относились хорошо, даже во времена рабства, и однажды, в бытность мою ребенком, стоило запретному слову «нигер» случайно слететь с моих губ, как мать подвергла мою ротовую полость тщательной обработке куском твердого дезинфицирующего мыла. Тем не менее я остаюсь южанкой и не склонна принимать в своем доме людей с иным цветом кожи — называйте это нетерпимостью, старомодностью, как хотите, — себя не переделаешь. Вообразите же, какие мысли зароились в моем растревоженном мозгу! Как мне надлежит поступить? Разве вместе с платой за неделю вперед я не приняла на себя и моральное обязательство терпеть пребывание мистера Коффина и его подопечной у себя в доме? По крайней мере, до конца недели? В агонии нерешительности я вышла из гостиной и направилась прямиком к мистеру Коффину. Он принял меня радушно.

— Вы познакомились с Эрлиндой, миссис Крэг?

— Да уж познакомилась, мистер Коффин.

— Я нахожу, что она весьма образована. Свободно говорит по-французски, испански и английски и неплохо читает по-итальянски.

— Одаренное дитя, несомненно, но право же, мистер Коффин…

— Что вас смущает, миссис Крэг?

— Неужели вы думаете, я слепая. Как она может быть вашей подопечной? Она же… другого цвета!

Сказала — и точно камень с души — дело сделано, назад не повернешь.

— Она не единственная, миссис Крэг.

— Об этом мне хорошо известно, мистер Коффин, но я не предполагала, что ваша подопечная принадлежит к их числу.

— В таком случае, миссис Крэг, дабы не травмировать вашу чувствительность, мы поищем пристанище в другом месте.

Какой безумный порыв побудил меня отвергнуть этот добровольный жест? Какая буря noblesse oblige[3] должна была разразиться в моей груди, чтобы я вдруг отказалась даже рассматривать такую возможность! Непостижимо скажу лишь, что в результате я предложила ему оставаться со своей подопечной под моей крышей, сколько он сочтет нужным, покуда будет платить.

К исходу первой недели я, признаюсь, ни разу не пожалела о своем опрометчивом поступке, ибо хоть и не известила знакомых о том, что даю кров темнокожей, тем не менее находила Эрлинду не лишенной очарования и самобытности и проводила в ее обществе по меньшей мере час в день — сперва из чувства долга, а под конец, испытывая искреннее наслаждение от наших бесед, о чем (я имею в виду наслаждение, а не беседы) теперь не могу вспоминать без жгучего румянца стыда на щеках.

Из этих бесед выяснилось, что она была, как я и догадывалась, сиротой и много ездила по Европе и Латинской Америке, проводя зиму в Амальфи, лето — в Венеции и так далее. Не то чтобы я хоть на минуту поверила в правдивость ее рассказов, но они были так милы и свидетельствовали о столь обширных познаниях, что невозможно было не насладиться ее описаниями Лидо и декламацией стихов Данте на безупречном итальянском (я, по крайней мере, считала, что это итальянский, ибо не сильна в языках). Но повторяю, я относилась к ее болтовне с известной долей скептицизма и при всякой удобной возможности как бы невзначай справлялась о ней у мистера Коффина, вытягивая из него (всегда по крупицам, чтобы не выглядеть чересчур любопытной) правду об Эрлинде.

Она была дочерью знаменитого кубинского боксера, колесившего по Европе и повсюду возившего с собой Эрлинду, коей он не отказывал ни в чем и нанимал для нее педагогов, обращая особое внимание на изучение иностранных языков, мировой литературы и хороших манер. Ее мать скончалась спустя несколько месяцев после родов. Выходило, что мистер Коффин знал боксера давно, а поскольку он, мистер Коффин, был англичанин, дружба между ними была возможна. Они были, как я поняла, очень близки, а поскольку мистер Коффин не стеснен в средствах, он всюду сопровождал боксера в его поездках и со временем взял на себя обязанность по воспитанию Эрлинды.

Эта идиллия была внезапно прервана год назад, когда Лопеза убил на ринге сицилиец по имени Бальбо. Как оказалось, этот Бальбо не был спортсменом и незадолго до поединка сумел укрыть в своей правой перчатке обломок свинцовой трубы, каковым и размозжил череп Лопезу уже в первом раунде. Излишне говорить, какой разразился скандал. Бальбо провозгласили чемпионом Сицилии в полутяжелом весе, а мистер Коффин, не добившись справедливости от властей, кои предпочли проигнорировать его протесты, уехал, увезя с собой Эрлинду.

Мои друзья подтвердят, как глубоко меня трогают рассказы о подобного рода несчастьях, и поначалу я прониклась сочувствием к осиротевшей малютке. Я прочла ей отрывки из Библии, с которой она не была знакома (мистер Коффин, как легко догадаться, был вольнодумец), а она показала мне альбомы, куда они с мистером Коффином вклеивали газетные вырезки о боксерских поединках ее отца… и ведь какой был красавец, судя по фотографиям.

В результате, когда первая неделя истекла, а вместе с ней и наш так называемый испытательный срок, я предложила им наслаждаться своим гостеприимством бессрочно вскоре жизнь вошла в привычную колею. Мистер Коффин проводил большую часть дня за сбором ракушек (он был коллекционер, как заверяют меня в некоторых надежных инстанциях, открыватель нового вида розовогубой витой раковины), а Эрлинда сидела дома, читая, играя на пианино или болтая со мной о разных пустяках. Она пришлась мне по сердцу, и не только мне, но и моим подругам, вскоре проведавшим, как всегда и бывает, про необычную пару, которую я приветила. Но страхи мои оказались напрасными, что меня слегка удивило, ибо дамы, с которыми я вожу знакомство, не отличаются особенной терпимостью, однако ж, рассказы Эрлинды и ее остренький язычок очаровали их всех. В особенности Марину Хендерсон, которая не только сразу прониклась глубокой личной симпатией к Эрлинде, чего я, признаюсь, никак не ожидала, но и во всеуслышание заявила, что видит в этом ребенке недюжинные драматические способности

— Помяните мое слово, Луиза Крэг, — сказала она мне как-то вечером в гостиной, где мы ждали Эрлинду, поднявшуюся наверх за одним из своих альбомов, — это дитя станет выдающейся актрисой. Вы слышали ее голос?

— Будучи неотлучно при ней вот уже скоро три недели, я едва ли могла его не слышать, — ответила я с легкой язвительностью.

— Я имею в виду тембр. Модуляцию… Просто бархат, я вам говорю!

— Но как она может быть актрисой в этой стране, когда… как бы это выразиться… возможности для человека с ее… внешними данными ограничены редкими и эпизодическими ролями служанок?

— Речь не о том, — сказала Марина, все более горячась, что было ей свойственно, особенно когда ею завладевала очередная идея — в такие минуты она забывала о трудностях и шла напролом, не ведая страха, но теряя всякую рассудительность.

— Быть может, у ребенка и в мыслях нет развивать в себе актерские способности? — высказала предположение я в подспудном порыве предотвратить катастрофу.

— Глупости, — сказала Марина, разглядывая себя в наклонном викторианском зеркале над камином, любуясь своими бесподобными рыжими волосами, менявшими оттенок рыжести от сезона к сезону, от десятилетия к десятилетию, подобно осенним листьям. — Сегодня же с ней поговорю.

— Вы уже что-то для нее присмотрели? Какую-то роль?

— Присмотрела, — сказала Марина лукаво.

— Неужели?..

— Да!

Излишне говорить, что я была в шоке. Вот уже несколько месяцев наш островной город полнился слухами о последней затее Марины — инсценировке старой доброй «Камиллы», написанной белым стихом и содержащей, быть может, самый яркий сценический образ на моей памяти, предел мечтаний любой актрисы — заглавную роль. Борьба за нее шла нешуточная, но требования к роли были столь высоки, что Марина никак не решалась доверить ее ни одной ведущей актрисе, включая себя.

— Но это немыслимо! — воскликнула я однако вынуждена была прервать свои возражения в связи с появлением Эрлинды, а когда вновь заговорила, худшее совершилось, и Эрлинда Лопез уже была назначена на главную роль в постановке Марины Хендерсон «Камилла» по роману Дюма и сценарию мисс Зои Экинс[4].

Думая об этом теперь, я нахожу забавным, с какой готовностью все согласились на то, чтобы Эрлинда перевоплотилась во взрослую белую парижанку, чья личная жизнь была отнюдь не образцом совершенства. На этот счет могу лишь сказать, что те из нас, кто присутствовал на предварительной читке (а я присутствовала), были совершенно потрясены богатством эмоций, с которыми Эрлинда произносила свои самые дерзкие реплики, а также пронзительностью ее голоса, который мистер Хамиш, издатель газеты, окрестил золотистым. То, что ей всего восемь лет и что ростом она не больше метра, никого не смущало, ибо, как сказала Марина, единственное, что имеет значение на сцене — это присутствие, даже в таком театре, как «Театр-в-Яйце», — все остальное дополнят грим и освещение. Оставалась одна загвоздка, связанная с цветом ее кожи, но поскольку городок у нас небольшой и в нем есть свои признанные авторитеты, заведенный порядок не дает права большинству ставить под сомнение решения своих видных представителей, и поскольку Марина находится у нас на особенно высоком счету, никто, насколько я знаю, не рискнул осудить ее смелый выбор. Марина же, будучи нашей самой востребованной актрисой и, безусловно, самой неутомимой, взялась исполнять небольшую роль наперсницы Камиллы Сесилии. Хорошо зная Марину, я была слегка удивлена тем, что она сама отказалась от главной роли, но припомнив все ее обязанности (ведь она, помимо прочего, была еще и директрисой, и авторессой), согласилась, что ей, несомненно, пришлось бы слишком разбрасываться, взвали она на себя еще и эту непосильную ношу.

Мне ничего не известно о том, как проходили репетиции. Меня ни разу на них не пригласили, и хотя я имела некоторое отношение к постановке уже потому, что первой познакомилась с Эрлиндой, приняла это как должное и ни во что не пыталась вмешиваться. Мне говорили, однако, что Эрлинда была бесподобна.

Как-то вечером я сидела в гостиной в обществе мистера Коффина, нашивая кружево на домашнее платье, в котором нашей юной звезде предстояло появиться в первой сцене, как вдруг в комнату вбежала Эрлинда.

— Чем ты встревожена, дитя? — спросила я, но она поспешила уткнуть личико в колени своего опекуна, и отчаянные рыдания сотрясли все ее крошечное тельце.

— Марина! — донесся приглушенный ответ. — Марина Хендерсон — су!..

Даже будучи обескураженной грубостью этого замечания, я не могла в глубине души не признать, что столь безжалостная оценка сути моей старинной подруги не так уж и далека от истины. Тем не менее долг требовал за нее вступиться, что я и сделала, как умела, приведя в пример факты из ее жизни, дабы доводы моей защиты не выглядели голословными. Но еще прежде, чем я дошла до весьма пикантных подробностей о том, как ей удалось женить на себе мистера Хендерсона, на меня обрушился поток оскорблений в адрес моей наистарейшей подруги — горячность, явившаяся, как вскоре выяснилось, результатом их ссоры, возникшей из-за разногласий по поводу трактовки Эрлиндой образа ее персонажа и закончившейся тем, что Марина решила сама исполнять роль Камиллы, поставив Эрлинду перед невозможной дилеммой: либо вообще не участвовать в постановке, либо согласиться на роль Сесилии, еще недавно исполняемой самой авторессой.

Излишне говорить, что на протяжении последующих двадцати четырех часов мы все пребывали в смятении. Эрлинда отказывалась есть и спать. По свидетельству мистера Коффина, она мерила комнату шагами всю ночь — или по крайней мере, ту часть ночи, в течение которой мистер Коффин не пребывал в объятиях Морфея, потому что, проснувшись утром, он застал ее понуро сидящей у окна, измученную и обессиленную, и покрывало на ее раскладушке было нетронутым.

Я советовала смириться, зная, каким влиянием Марина пользуется в городе, и мои рекомендации не пропали втуне, ибо расстроенная, но не сломленная Эрлинда вернулась на подмостки в роли Сесилии. Знай я тогда, чем это обернется, я бы, скорее, вырвала себе язык с корнем, чем взялась давать советы Эрлинде. Но что сделано, того не воротишь. В свое оправдание могу лишь сказать, что действовала из лучших побуждений, а не со зла.

Премьера собрала всех, кого только может собрать на Ки Весте событие такого масштаба. Там были сливки нашего общества, а также несколько особ из ближайшего окружения президента, и даже один драматург из Нью-Йорка собственной персоной. Вы, вероятно, слышали много противоречивых отзывов об этом вечере. Нет нынче в штате Флорида человека, который бы не утверждал, что присутствовал на спектакле, а когда слушаешь рассказы тех, кто действительно присутствовал, невольно кажется, что в ту роковую ночь они находились за сотни миль от театра. Как бы то ни было, я там была в своем белом сетчатом платье на переливающейся голубой подкладке и с опахалом из искусственных перьев цапли, с которым не расстаюсь вот уже двадцать лет, с тех пор как мистер Крэг подарил его мне на годовщину свадьбы.

Мистер Коффин и я сидели рядом, оба в крайней степени возбуждения в преддверии долгожданного дебюта нашей юной звезды. Публика тоже, казалось, предчувствовала, что ее ждет нечто из ряда вон выходящее, ибо когда в середине первого акта Эрлинда вышла на сцену в тюлевом платье, расшитом орхидеями, зал взорвался аплодисментами.

* * *

Пробираясь к своим местам перед заключительным пятым актом, мы оба знали, что вечер принадлежит Эрлинде. Даже в кино мне не доводилось видеть такого исполнения! Или слышать такой божественный голос! В сравнении с ним несчастная Марина звучала, как бродяжка из Мемфиса, и все, кто хоть немного знал нашу авторессу, видели, в какой она ярости от того, что ее затмили в ее же спектакле.

В последнем акте марининой «Камиллы» есть одна исключительно красивая и трогательная сцена, в которой Камилла возлежит на шезлонге, в ниспадающем пеньюаре из белого искусственного шелка. Возле нее стол, на котором стоят канделябр с шестью зажженными свечами, чаша с камелиями из папье-маше и несколько бумажных салфеток. Сцена начинается следующим образом.

— Ах, неужто он никогда не приедет? Скажи мне, милая Сесилия, не виден ли тебе его приближающийся экипаж в окне?

Сесилия (Эрлинда) делает вид, что выглядывает в окно и отвечает:

— Никого нет на улице, кроме старика, продающего вечерние газеты.

Сами видите, сколько в этих словах поэзии, ничего лучше в своей жизни Марина не писала. Затем наступает момент — кульминационный для всей пьесы, — когда Камилла (я знаю, что вообще-то у героини другое имя, но Марина назвала ее так, чтобы не путать зрителей) после убедительного приступа кашля приподнимается на локте и восклицает:

— Сесилия! Все меркнет. Он не приехал. Зажги еще свечей, ты слышишь? Мне надо больше света!

Тогда-то это и случилось. Эрлинда приподняла канделябр и занесла его над головой — нечеловеческое усилие, если учесть, что он превосходил ее своими размерами после чего, прицелившись, она метнула его в Марину, которая мгновенно воспламенилась. В театре началось невообразимое! Марина — столп пламени — ринулась по проходам в ночь — с ней только на улице с трудом удалось совладать двум полицейским, сумевшим потушить огонь, после чего они доставили ее в больницу, где она сейчас и находится в ожидании двадцать четвертой операции по пересадке кожи.

Эрлинда еще долго оставалась на сцене, успев предложить свое прочтение знаменитого монолога Камиллы, каковое, по свидетельству тех немногих, кто находился неподалеку и смог его услышать, было блистательным. Затем, завершив монолог, она покинула театр и еще прежде, чем мистер Коффин или я смогли к ней пробиться, была арестована по обвинению в оскорблении действием и заключена под стражу.

История, однако, на этом не заканчивается. Будь это так, я могла бы сказать: кто старое помянет — тому глаз вон. Ведь злоумышленница всего лишь дитя, и Марина-таки ее травмировала, но в ходе проведенного расследования ко всеобщему изумлению открылось, что несколькими месяцами раньше Эрлинда и мистер Коффин были официально повенчаны в Реформированной Эритрейской Церкви Кубы, а медицинское обследование подтвердило (так, по крайней мере, уверяет защита), что Эрлинде в действительности сорок один год, она карлица и вовсе не дочь, а мать профессионального боксера Лопеза. По сей день возникшая в связи с этим юридическая свистопляска не в состоянии найти удовлетворительного решения в суде.

К счастью, вскоре я смогла предоставить себе долгожданный отпуск в Каролине, где проживала у близкой родственницы в графстве Уэйн, покуда волнения на Ки Весте немного не поутихли.

Нынче я регулярно посещаю Марину, и она все больше становится похожей на себя прежнюю, хотя волосы и ресницы уже не отрастут, и ей придется носить парик, когда она окончательно восстанет со своего больничного одра. Об Эрлинде в моем присутствии она упомянула лишь однажды, вскоре после моего возвращения с севера, сказав, что дитя не подходило на роль Камиллы по темпераменту и что даже если бы она заранее знала, к чему это приведет, то все равно отстранила бы ее от роли.

 

Перевод Василия Арканова.


Примечания


1

Имеется в виду штат Южная Каролина

(обратно)


2

Строка из трагедии «Ричард II» Уильяма Шекспира.

(обратно)


3

Noblesse oblige (фр.) — положение обязывает.

(обратно)


4

Имеется в виду роман Дюма-сына «Дама с камелиями» и фильм «Камилла» (1936) с Гретой Гарбо в главной роли, созданный на его основе по сценарию Зои Экинс.

(обратно)

 

Дэвид Ванн Ихтиология

Моя мать родила меня на островке Адак, бутерброде из камня и снега посреди Алеутской гряды, на краю Берингова моря. Отец отбывал двухгодичную воинскую повинность флотским дантистом; он попросился служить на Аляску, потому что любил охоту и рыбалку, но об Адаке он в то время, очевидно, еще ничего не знал. Знай о нем моя мать, она сама отменила бы его просьбу. Имея достаточно информации, она всегда совершала правильный выбор.

В частности, она решительно воспротивилась тому, чтобы ее желтого полуживого младенца извлекли из подземного военно-морского госпиталя на Адаке и погрузили в самолет, который прождал на взлетной полосе больше шести часов. Поскольку температура у меня зашкалила за сорок и продолжала подниматься, врачи и отец уговаривали ее отправить меня на материк, в настоящий госпиталь (за все время нашего пребывания на Адаке никто — ни один больной — не выжил там даже после слабого сердечного приступа), но она была тверда. То, что мой отец всегда называл животным, инстинктивным чутьем, подсказывало ей, что я погибну, едва окажусь в воздухе. Она окунула меня в обычную ванну с холодной водой, и я не только вернулся к жизни, но и, можно сказать, расцвел. Моя кожа, вся в оранжевых пятнах, постепенно окрасилась в здоровый розовый цвет, скрюченные конечности расправились, и я молотил в воде ногами до тех пор, пока она не вынула меня оттуда и мы оба не заснули.

Когда срок отцовской службы закончился, мы перебрались на Кетчикан, остров на юго-востоке Аляски, где отец купил зубоврачебную практику, а три года спустя — рыболовное суденышко. Это был новый двадцатитрехфутовый стеклопластиковый катер с каютой. В пятницу вечером, надев куртку прямо поверх докторского халата, он спустил его на воду под наши восторженные крики. Он поставил катер на свое место у причала, а на следующее утро стоял на краю этого причала и смотрел сквозь тридцать футов чистой ледяной аляскинской воды туда, где белым миражом покоился на округлых серых камнях его «Арктический гусь». Отец назвал свое судно «Арктическим гусем», потому что видел в мечтах, как оно летит над волнами белой птицей, но накануне, спустив его на воду, забыл закрыть кингстоны. В отличие от матери, он никогда не умел замечать то, что прячется под поверхностью.

Летом, когда мы неслись по волнам домой после очередной рыбалки (отец поднял «Арктического гуся» и привел его в порядок — так упорство порой компенсирует нехватку прозорливости), я сидел на открытой, но надежно огороженной задней палубе среди наловленных за день палтусов, подпрыгивая вместе с ними всякий раз, когда отец взлетал над одной волной и врезался в другую. Рыбины лежали на белой палубе плашмя, как распростершиеся на животе серо-зеленые собаки, и с надеждой глядели на меня большими карими глазами до тех пор, пока не получали молотком по голове. Моей обязанностью было не дать им выскочить за борт. В их широких плоских телах таилась могучая сила: один хороший удар хвоста — и любой из них мог взметнуться в воздух на два-три фута, сверкнув белым брюхом. Между нами установилось своего рода взаимопонимание: если они не прыгали, я не бил их по голове молотком. Но иногда, если гонка выдавалась особенно лихая, если нас швыряло снова и снова, и я весь перемазывался в их крови и слизи, кое-кому доставалось несколько лишних тумаков — привычка, в которой мне стыдно признаться. И все остальные палтусы с их круглыми карими глазами и большими рассудительными ртами это видели.

Когда мы возвращались после этих экспедиций, мать проверяла все, включая кингстоны, а отец терпеливо ждал, пока она кончит. Я играл на выщербленных непогодой досках причала. Однажды, стоя на коленях, я опрокинул ржавую жестяную банку, и оттуда вылезло чудовище. Обуянный ужасом при виде его первобытных лап, я взвыл и кувырнулся спиной в воду. Меня мигом выудили и сунули под горячий душ, но я не забыл того, что увидел. Раньше никто не рассказывал мне о ящерицах — я вообще ни сном ни духом не ведал ни о каких рептилиях, но с первого же взгляда понял, что они представляют собой ошибку эволюции.

Вскоре после этого, когда мой возраст приближался к пяти годам, отец стал думать, что тоже наделал в жизни ошибок, и принялся наверстывать то, что считал упущенным. Моя мать была лишь второй женщиной, с которой он встречался за всю жизнь, но теперь он пополнил этот список стоматологом-гигиенисткой, которая с ним работала. В результате ночные перепалки у нас в доме приобрели невиданный дотоле накал и диапазон.

Как-то раз, когда отец плакал один в гостиной, а мать бушевала в спальне, я покинул семейный корабль. Мать не издавала никаких членораздельных звуков, но я мог мысленно проследить ее маршрут по комнате, догадываясь об источниках треска, звона и грохота. Я нырнул в мягкий, влажный ночной мир аляскинского лета, беззвучный, если не считать шороха дождя, и побрел в одной пижаме по другой стороне улицы, вглядываясь в темные низкие окна гостиных и прислушиваясь у входных дверей. Наконец за одной из них я услышал какое-то незнакомое гудение.

Я обошел дом сбоку, открыл сетчатую дверь и прижал ухо к холодному дереву. Теперь звук казался ниже — едва различимый, он напоминал стон. Основная дверь была заперта, но я привычно поднял уголок лежащего перед ней резинового коврика и вовсе не удивился, увидев там ключ. Осталось только войти, что я и сделал.

Обнаружилось, что гудение издает фильтр воздушного насоса в аквариуме. Разгуливать в одиночестве по чужому дому было жутковато; опасливо прошагав по линолеуму, я уселся на высокий кухонный табурет и стал смотреть, как рыбки в черно-желтую полоску пробуют на вкус камешки и выплевывают их обратно. В аквариуме были и камни покрупнее — лавовые скалы с темными щелями и пещерками, из которых выглядывало множество крошечных круглых рыбьих глаз, блестящих, как фольга. У одних были яркие красно-синие тельца, у других — яркие оранжевые.

Я решил, что они, наверно, проголодались. Открыв холодильник, я увидел там маринованные огурцы, открыл банку и понес показать рыбам. На крышке аквариума, ближе к его задней части, я нашел несколько отверстий и опустил туда огурцы — сначала пару кусочков, потом всю банку, ломтик за ломтиком, а под конец вылил и рассол, так что аквариум переполнился, и вода капельками побежала через край.

Я смотрел, как яркие кружки огурцов плавают среди рыб, вращаясь и опускаясь все ниже, и как они медленно отскакивают от розовых и голубых скал внизу. Когда я выливал банку, рыбки в оранжевую полоску носились по всему резервуару, но теперь они тоже стали двигаться медленно. Плавая, они клонились набок, а некоторые прилегли на камни. Другие то и дело всплывали к поверхности и вытягивали свои длинные прозрачные губки, глотая воздух. Их боковые плавники колебались нежно, как тонкие кружева.

Когда огуречные ломтики опустились почти все, они стали покачиваться прямо над розовым и голубым гравием, точно спящие рыбки, и всамделишные рыбки тоже покачивались рядом с ними в мягких рощицах из морской травы и притопленных листьев водяной лилии. Картина была прекрасная, и этот апофеоз красоты заставил меня податься вперед.

Я прижался лицом и ладонями к стеклу и вгляделся в немую черную сердцевину одного из этих серебристых глаз. Мне почудилось, что я тоже парю, слабо покачиваясь странным образом вне своего тела, и в какой-то крошечный миг я поймал себя на этом ощущении и, застигнув себя на наблюдении за собой, осознал, что я — это я. Это отвлекло меня; потом я забыл, что меня отвлекло, потерял интерес к рыбкам и, прошлепав по кухонному линолеуму, снова вышел под теплую мелкую морось.

Три года спустя, когда мы с матерью переехали на юг, в Калифорнию, мне подарили персональный аквариум с рыбками, и я решил стать ихтиологом. Конечно, мои родители давным-давно расстались, потрясенные тем, что я натворил у соседей на острове, почти в той же степени, что и своим собственным тогдашним поведением. Оба даже не заподозрили, что между моим вандализмом и их ночными драмами могла существовать какая-то связь.

Мой первый аквариум был простым пластмассовым лотком вроде тех, в которых держат шурупы или орехи. В нем находились две золотые рыбки, выигранные мной на окружной ярмарке, и немного гравия, купленного матерью в зоомагазине по пути с ярмарки домой.

Я подолгу смотрел на своих тощих бледных рыбок, но у лотка не было крышки, и когда наш кот Дымок выловил моих питомиц лапой и сожрал их на столе прямо у меня на глазах — я оцепенел и не мог пошевелиться, — мать отвезла меня в зоомагазин и купила нормальный десятигаллоновый аквариум с воздушным фильтром, побольше гравия, широколистное пластиковое растение, кусок вулканической скалы с дыркой посередине, несколько золотых рыбок и даже одну из тех оранжево-черных полосатых рыбок, которые были знакомы мне по Кетчикану и которые, как я теперь выяснил, назывались боция-клоун.

Мы любовались этими рыбками каждый вечер, чистили их дом каждые выходные и старательно боролись с необъяснимо появляющейся время от времени напастью в виде россыпи белых пятнышек на их хвостах и плавниках, от которой все они могли погибнуть.

Первую из усопших мы похоронили со всеми почестями, причем при выполнении этого сложного церемониала мать стояла на коленях в грязи, а я облачился в старую белую простыню. Самих рыбок мы заворачивали во много слоев туалетной бумаги, клали в коробочки и закапывали в землю дюймов на шесть, чтобы до них не добрались кошки.

Скоро мы начали попросту спускать рыбок в туалет и покупать новых, но даже тогда я только о них и думал. В школе я писал о них сочинения, как о книгах. Похоже, учителя из моей начальной школы так ничего толком и не поняли: видимо, они думали, что я и вправду читал книжки под названиями «Боция-клоун», «Рыба-доллар», «Радужная акула» и «Плекостомус, или донный сосальщик». В моем аквариуме можно было найти все, что встречается в человеческой жизни. Черно-желтые рыбы-ангелы неспешно курсировали туда-сюда — сплошной блеск и великолепие, а за ними ленточками тянулись их испражнения. Придонные рыбки хватали эти испражнения, тут же с отвращением выплевывали и продолжали рыскать внизу в поисках пищи. А как только я посадил в аквариум двух новых рыб-долларов, они преподали мне урок настоящей жестокости. Это были большие плоские рыбы, по форме и цвету почти идентичные серебряным монетам, от которых получили свое название, и, едва покинув пластиковую магазинную баночку, они с двух сторон подплыли к одной из моих ленивых пучеглазых радужных акул. Тот, кто назвал ее так, явно попал пальцем в небо: на самом деле это была всего лишь длинная тонкая золотая рыбка с блестящим туловищем и большими выпуклыми глазами. Быстрые и безжалостные рыбы-доллары знали, как работать в команде. Они стремительно бросились на глаза своей жертвы и выкусили их, причем даже не проглотили: круглые, похожие на бильярдные шарики глаза сонно опустились вниз, где были тут же съедены придонной компанией.

Возмездие не заставило себя ждать. Мать немедленно выловила живодеров и спустила их в унитаз, после чего мы весь вечер смотрели, как радужная акула слепо тычется в стенки аквариума, уверенные, что она вот-вот умрет.

В Калифорнии наша жизнь приобрела более упорядоченный характер, но оставшийся на Аляске отец с годами дрейфовал все дальше на север, и все его поступки казались лишенными смысла. Ему никогда не нравилось лечить зубы, и теперь он решил переквалифицироваться в рыбака. Пожалуй, в этом было разумное зерно, и он действительно выбрал себе занятие по сердцу, но плохо продумал свои планы. Он продал врачебную практику, заказал шикарное, дорогое рыболовное судно коммерческого типа с алюминиевым корпусом в шестьдесят три фута — его должны были построить к сезону ловли палтуса — и уговорил моего дядю пойти к нему в помощники. Они всю жизнь рыбачили вместе для развлечения, но ни у того, ни у другого не было опыта коммерческого рыболовства, а весь экипаж состоял только из них двоих. Отец всегда считал себя одиноким путешественником, и его самомнение пострадало бы, если бы он поработал сначала на другом судне или нанял капитана.

Он назвал свое судно «Скопой». Тогда как «Арктическому гусю», птице с белыми крыльями, полагалось совершать лишь короткие одно- и двухдневные вылеты ради забавы, от «Скопы» ждали большей выносливости и трудолюбия. Известно, что скопы, размах крыльев которых достигает шести футов, описывают над океаном гигантские арки и круги, причем часто держатся в одиночку.

«Скопу» не успели закончить вовремя, и отец с дядей опоздали с выходом в море на полтора месяца. В спешке они запутались в одном из поставленных ярусов, больше чем на неделю заклинили огромное водяное колесо для вытягивания рыбы и, конечно, почти ничего не поймали. Однако потеря ста тысяч долларов за год на одной только рыбалке нимало не смутила отца, потому что он уже совершал те прекрасные и отчаянные круги, которым суждено было стать последними в его жизни. Дядя рассказывал о том, как однажды ночью на мостике отец проиграл ему в кункен семнадцатый раз подряд. Вместо того чтобы мрачно пробормотать неискренние поздравления, он вдруг выгнул спину и широко раскинул руки. Встав на своем капитанском месте среди бело-голубого мерцания радаров и сонаров, он выдвинул подбородок, повел тем, что дядя по сей день вспоминает как отчетливо изогнутый клюв, и каркнул: «Взять на три градуса правее!» Дядя подстроил автопилот, и утром они поставили ярус, который оказался одним из трех-четырех за всю экспедицию, принесших им заметный улов.

Такая корреляция между предсказаниями отца и реальным успехом была редка. Хозяйственный магазинчик, еще одно из его деловых предприятий, лопнул одновременно с терпением федеральной службы, долго мирившейся с его налоговыми уловками в южноамериканских странах: он не желал отчислять деньги в фонд соцстрахования (который по иронии судьбы поддерживал нас после его смерти). Вдобавок упала цена на золото, а невеста отца, его бывшая секретарша, раздумала за него выходить — словом, год не задался. В середине января я провел с ним четыре дня кряду. Каждый вечер в течение этого визита, лежа в спальном мешке на полу гостиничного номера у изножья его кровати, я слышал, как он мечется и ворочается до глухой ночи, и чувствовал с уверенностью, иногда возникающей у детей, что недолго уже ему оставаться моим отцом. Его метания происходили циклами, постепенно сжимающими его своей мертвой хваткой. Он стонал от разочарования, гнева и отчаяния и брыкался, взбивая простыни, покуда они не начинали клубиться и шуметь, точно ветер на морском берегу, а затем, совершенно измученный и опустошенный, падал ничком и плакал, уткнувшись лицом в подушку. Потом все начиналось снова. Мне казалось, он думает, что я сплю, поскольку на моей памяти он никогда раньше не позволял себе плакать на людях. Но как-то ночью он заговорил со мной.

— Не знаю, просто не знаю, — сказал он вслух. — Ты спишь, Рой? — Нет. — Боже, я просто не знаю.

Это был наш последний разговор. Я тоже не знал, и мне хотелось лишь заползти поглубже в спальный мешок. Его мучила ужасная головная боль, с которой не справлялись никакие лекарства, — только его наигранно-беззаботный голос звучал еще глуше — и другие таинственные пытки отчаяния, которых мне не хотелось ни видеть, ни слышать. Как и все мы, я знал, куда он направляется, но не знал почему. И не хотел знать.

В тот следующий год размах отцовских скитаний на «Скопе» становился все шире: он то ловил альбакора у берегов Мексики, то снова возвращался в Берингово море за камчатским крабом. Он начал закидывать удочку с высокой просторной кормы и однажды поймал несколько крупных лососей, которых тут же и выпотрошил. Вернувшись в порт — теперь продажа «Скопы» была неминуема, поскольку после двух убыточных лет ему больше не дали бы кредита, налоговики подбирались все ближе, и улетать было уже некуда, — он взял в кабине свой «магнум» калибра 44 и вышел обратно на серебристую корму, под набрякшее серое небо и крики чаек, так и не сменив ботинок, заляпанных темной кровью свежепойманных лососей. Возможно, он с минуту помедлил, но я в этом сомневаюсь. Весь его порыв состоял из чистого воздуха, и земля не могла служить ему помехой. Он расплескал себя среди лососевых кишок, и чайки клевали его останки добрых несколько часов, пока его не обнаружил дядя, поднявшийся из машинного отделения.

 

Мы с матерью уцелели. Мы не взмывали так далеко ввысь, и нам неоткуда было падать. После звонка дяди, сообщившего нам новости, мы выпили бульон с несколькими плавающими в нем горошинами, а вечером, когда небо из синего стало черным, сели в гостиной перед аквариумом, залитым флуоресцентным светом. К тому времени радужная акула научилась неплохо ориентироваться и реже тыкалась в стекло. Ее пустые глазницы, прежде испещренные тонкими кровяными прожилками, затянулись непрозрачной белесой пленкой. Рыба-брызгун — наполовину челюсть, наполовину хвост, плавающая всегда под углом в сорок пять градусов к горизонтали и умеющая плеваться водяными бусинами, — нетерпеливо бороздила поверхность своей сильной нижней губой, и в какой-то момент — я не знаю, когда именно, потому что после чьей-то смерти время замирает, и ты не чувствуешь, как оно течет, — я встал, чтобы принести ей баночку с мухами. Я выпустил одну в пространство под крышкой, снова заклеил дыру липкой лентой и сел рядом с матерью наблюдать за знакомым ритуалом, этим реликтом нашей прошлой жизни, но я знал, что потерял к нему интерес. Рыба-брызгун напряглась, затанцевала в дрожащем круге, центром которого была ее загнутая губа, следя за полетом мухи с расчетливым спокойствием, и выплюнула свою бусину с такой скоростью, но настолько легко, что ничего как будто и не случилось, однако муха уже трепетала в воде, поднимая вокруг мельчайшую паническую рябь.

 

Перевод Владимира Бабакова.


Дата добавления: 2018-04-15; просмотров: 249; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!