Джулиан Барнс Портретных дел мастер



Мистер Таттл с самого начала проявил несговорчивость: спорил о плате — сошлись на двенадцати долларах, о размере холста, о виде за окном. Хорошо еще, о позе и костюме условились быстро: эти желания таможенного инспектора Ведсворт исполнил охотно. Столь же охотно он постарался, в меру своих способностей, придать заказчику облик джентльмена. Что ж, Ведсворту так положено. Хоть он и портретных дел мастер, но все равно ремесленник, и платят ему по таксе ремесленника за то, чтобы он угождал заказчику. Через тридцать лет мало кто припомнит, какая была наружность у этого таможенного инспектора на память о земном существовании заказчика, давно представшего перед Господом, останется только портрет. А как научил Ведсворта опыт, заказчикам было важнее выглядеть на полотне благоразумными и богобоязненными, чем доподлинно похожими на себя. Такие желания нимало не уязвляли Ведсворта.

Заметив боковым зрением, что клиент что-то сказал, Ведсворт, однако, не оторвал глаз от кончика своей кисти. И лишь указал другой рукой на записную книжку в кожаном переплете, где многочисленные заказчики уже оставили свои соображения, изложили свои похвалы и нарекания, выказали кто мудрость, кто тупоумие. Собственно, можно бы раскрыть книжку на любой странице и попросить заказчика выбрать подходящее по смыслу замечание, записанное каким-нибудь предшественником пятью или десятью годами ранее. Пока мнения этого таможенного инспектора были такими же предсказуемыми и, пожалуй, даже менее занимательными, чем пуговицы его жилета. К счастью, Ведсворту платили за то, чтобы он писал жилеты, а не мнения. Впрочем, не так все просто: изображая жилет, или парик, или панталоны, ты уже изображаешь мнение, даже целый свод мнений. Жилет и панталоны говорят о скрытом под ними теле, а парик и шляпа — о скрытом под ними мозге, хотя в некоторых случаях утверждать, что под париком есть мозг, было бы художественным преувеличением.

Поскорее бы покинуть этот город, сложить в тележку кисти и холсты, краски и палитру, оседлать кобылу и двинуться по лесным дорогам — три дня пути — и дома. У себя он отдохнет, и поразмыслит, и, возможно, решит устроить свою жизнь по-другому, без вечных мытарств в разъездах. А то живет, как бродячий торговец. Или как проситель. Прибыв в этот город, он, как обычно, нашел себе ночлег и поместил в газете объявление о своих талантах, таксе и услугах. «Если за шесть дней к мистеру Ведсворту никто не обратится, — говорилось в конце объявления, — он продолжит свой путь». Он уже написал маленькую дочь галантерейщика, а затем диакона Зебедию Харриса, который с христианским гостеприимством принял его в своем доме и рекомендовал таможенному инспектору.

Мистер Таттл не предложил ему крова, но портретист охотно ночевал на конюшне в обществе своей кобылы, а столовался на кухне. В третий вечер его пребывания здесь произошел случай, против которого он не стал протестовать — или счел, что протестовать бесполезно. А потом всю ночь проворочался. Честно говоря, происшествие задело его за живое. Надо бы рассудить, что с инспектора взять нечего — самодур и есть самодур, мало ли он написал таких самодуров — и выбросить все из головы. Пожалуй, пора и впрямь отойти от дел: пусть кобыла жиреет на покое, а он станет кормиться со своей фермы: выращивать на полях, что вырастет, заведет скотину. Или будет зарабатывать малярным делом не думает же он, что красить окна и двери — ниже его достоинства.

В первое утро, ближе к полудню, Ведсворт был вынужден предложить таможенному инспектору записную книжку. Этот господин, как и многие другие, воображал, что сможет объясниться, просто шире открывая рот. Ведсворт смотрел, как перо ползло по бумаге, а указательный палец отбивал нетерпеливую дробь. «Если будет на то милость Господня, — написал заказчик, — на небесах вы обретете слух». В ответ Ведсворт полуулыбнулся и слегка кивнул, намекая на изумление и благодарность. Он много раз читал эту мысль раньше. Часто в ней искренне выражались христианские чувства, надежда, сопереживание иногда же, как теперь, она означала почти нескрываемую обиду на существование людей со столь досадными изъянами. Мистер Таттл был из тех хозяев, которые предпочли бы иметь слепоглухонемых слуг, если бы это свойство иногда не препятствовало выполнению их целей. Конечно, как только во имя справедливости была провозглашена республика, господа и слуги превратились в граждан и наемных работников. Но с лица земли господа и слуги вовсе не исчезли, как не исчезли и коренные наклонности человека.

Ведсворт не порицал себя за нехристианскую строгость к инспектору. Свое мнение он составил в час знакомства, а на третий вечер оно подтвердилось. Жестокость поступка была тем ужаснее, что ее жертвой было дитя: маленький садовник, едва достигший сознательного возраста. К детям портретист всегда относился с нежностью — и просто потому, что они существуют, и в благодарность за то, что они оставляют его изъян без внимания, но также потому, что сам не имел потомства. Он никогда не знал общества супруги. Возможно, еще успеется, но надо выбрать жену, которая уже вышла из детородного возраста. Портретист полагал, что не должно передавать свой изъян другим. Иногда ему пытались объяснить, что страхи беспочвенны, так как свой недостаток он приобрел не от рождения, а после того, как пяти лет переболел пятнистой лихорадкой. Вдобавок, уверяли его, он же нашел свою дорогу в жизни, а значит, и сын, каким он ни уродись, не пропадет. Хорошо, сын не пропадет, а если дочь? Невыносимо думать: девочка — и вдруг отверженная. Хорошо, пусть живет в родительском доме, общая беда сроднит их души. Но что будет с дочкой, когда Ведсворта не станет?

Нет, лучше уж поехать домой и написать портрет своей кобылы. Этот план он лелеял давно, пожалуй, пора. Двенадцать лет лошадь сопутствует ему, понимает его с полуслова, не обращает внимания на его возгласы в лесу, когда вокруг нет людей. Он замыслил написать ее на холсте такого же размера, как и для портрета мистера Таттла, только повернутом по горизонтали, а затем завесить картину простыней и снять покров только после смерти кобылы. Было бы дерзостно сравнивать повседневное реальное бытие живой Божией твари с симулякром, созданным неумелой рукой человека, — даже если заказчики нанимают его для создания таких симулякров.

Он не рассчитывал, что написать кобылу будет легко. Разве хватит у нее терпения и тщеславия, чтобы неподвижно позировать ему, горделиво выставив ногу. Зато его кобыла не настолько тщеславна, чтобы глазеть на холст, когда работа еще не кончена. Так делал сейчас таможенный инспектор: перегибался через его плечо, пялился, тыкал пальцем. Видно, не понравилось что-то. Ведсворт поднял глаза, перевел взгляд с неподвижного лица на движущееся. Он смутно помнил, что когда-то говорил и слышал звуки, но так и не освоил искусство чтения по губам. Ведсворт оторвал самую тонкую из своих кистей от жилетных пуговиц и перевел взгляд на записную книжку, между тем как инспектор окунул перо в чернильницу. «Больше достоинства», — написал заказчик, а затем жирно подчеркнул.

Ведсворт полагал, что уже придал мистеру Таттлу предостаточно достоинства. Прибавил ему рост, уменьшил живот, пренебрег волосатыми родинками на шее и вообще попытался сделать из угрюмости серьезное отношение к своим обязанностям, а из раздражительности строгую нравственность. И все мало! Требование не христианское, и Ведсворт поступит не по-христиански, согласившись его выполнить. Плохую же службу он сослужит заказчику на Божием суде, если покорно изобразит его лопающимся от достоинства.

Ведсворт писал младенцев, детей, мужчин и женщин, писал даже покойников. Трижды, погоняя кобылу, он спешил к смертному одру, где его просили совершить воскрешение — изобразить живым человека, которого он впервые увидал уже после смерти. Если с такими задачами он справлялся, то наверняка сможет передать всю прыть кобылы, когда она отмахивается хвостом от мух, или нетерпеливо вытягивает шею, пока он укладывает свою тележку с художественными принадлежностями, или прядет ушами, когда он кричит в лесу.

Когда-то он пытался разъяснять свои мысли собратьям, прибегая к жестам и звукам. Оно верно, некоторые простые действия изобразить легко: к примеру, он мог показать, как следует встать заказчику, если тот милостиво соизволит. Но иногда жесты лишь выливались в унизительную игру в шарады, а звуки, которые он мог издавать, не соответствовали его надобностям и не создавали ощущения, что он тоже человек, тоже тварь Господня, хоть и устроен он иначе. Женщины находили звуки, которые он издавал, предосудительными, дети считали забавой, а мужчины — доказательством слабоумия. Он пытался совершенствовать свой метод, но неудачно. И тогда он ушел в немоту, которой от него ожидали, — пожалуй, люди предпочитали, чтобы он был нем. Тогда-то он и купил записную книжку в опойковом переплете, где регулярно повторялись все людские заявления и мнения. Как вы думаете, сэр, сможете ли вы на небесах писать картины? Как вы думаете, сэр, сможете ли вы на небесах слышать?

Но его понимание людей, насколько он вообще их понимал, опиралось скорее не на их записи в книжке, а на его собственные безмолвные наблюдения. Люди — что женщины, что мужчины — мнили, будто могут изменять тон голоса и смысл слов, не выдавая себя выражением лица. Но они сильно обманывались. Лицо самого Ведсворта, когда он наблюдал за балом-маскарадом человеческого рода, выражало не больше, чем мог бы выразить его язык, но глаза говорили ему все — никто и не поверил бы, сколько можно узнать. Прежде он носил при себе, заложив в записную книжку, набор карточек с готовыми фразами, написанными от руки, — уместными ответами, необходимыми разъяснениями и учтивыми поправками к предложениям заказчиков. У него даже имелась особенная карточка для тех случаев, когда портретист полагал, что покровительственность собеседника преступает границы приличия. На карточке значилось: «Сэр, когда врата духа заграждены, разум не становится немощным». Иногда это воспринималось как справедливый упрек, но чаще — как наглость со стороны простого ремесленника, ночующего на конюшне. Ведсворт бросил пользоваться этой карточкой не из-за того, как на нее реагировали, но из опасений показать себя слишком сведущим. Люди, принадлежащие к миру говорящих, обладали преимуществом перед ним: нанимали его за деньги, повелевали им, вращались в обществе, без труда обменивались мыслями и мнениями. Впрочем, Ведсворт не находил, что дар речи сам по себе укрепляет в человеке добродетель. У него же было всего два преимущества: умение изображать на холсте тех, кто был наделен даром речи, и умение молча улавливать смысл их слов. Глупо было бы позволить, чтобы люди догадались и о втором преимуществе.

Пример тому — история с клавесином. Для начала Ведсворт поинтересовался, демонстрируя свою таблицу гонораров, желает ли таможенный инспектор заказать портрет всей семьи, либо парные портреты себя и супруги, либо двойной портрет и, возможно, миниатюры детей в придачу. Мистер Таттл, не глядя на жену, ткнул себя в грудь и написал на листке с таблицей: «Меня одного». Потом покосился на жену, подпер рукой подбородок и прибавил: «У клавесина». Ведсворт уже приметил красивый инструмент в палисандровом корпусе, с ножками в виде львиных лап. Жестом он спросил позволения подойти к клавесину. А у клавесина разыграл несколько поз: от непринужденной, присев у клавесина с открытой крышкой и поставив на пюпитр любимую песню, до более официальной — стоя у инструмента. Таттл поменялся местами с Ведсвортом, приосанился, выдвинул ногу вперед, а затем, поразмыслив, закрыл крышку. Ведсворт заключил, что на клавесине играет только миссис Таттл, а вдобавок понял, что Таттл пожелал запечатлеть инструмент, чтобы на картине скрыто присутствовала жена. Скрыто — и не вводя мужа в лишние расходы.

Портретных дел мастер показал таможенному инспектору несколько миниатюрных детских портретов, надеясь его переубедить, но Таттл лишь качал головой. Ведсворт расстроился, отчасти из-за денег, но в основном потому, что писать детей ему было тем отраднее, что работа над портретами родителей доставляла все меньше удовольствия. Верно, что дети менее усидчивы, и их силуэты труднее уловить. Но зато они не отводили взгляд, а глухой слышит очами. Дети не отказывались встречаться с ним глазами, и потому он мог заглянуть в их души. Взрослые часто опускали глаза, кто из скромности, кто из скрытности, а некоторые, вроде инспектора, глядели с вызовом, с фальшивой честностью, точно говоря: «Да, конечно, мои глаза кое-что утаивают, но где уж тебе догадаться — не по твоему уму». Подобные заказчики видели во влечении Ведсворта к детям доказательство его детской несмышлености. Ведсворт же полагал: детей влечет к нему, потому что они видят людей столь же ясно, как и он.

Вступив на свою стезю, он первое время ходил по лесным дорогам пешком, точно бродячий торговец, а краски и кисти таскал на своем горбу, в котомке. Рассчитывать он мог только на себя, зависел от рекомендаций и рекламы. Но человек он был предприимчивый, а по натуре компанейский он благодарил свое искусство за то, что оно открывало доступ в жизнь других людей. Он вступал в дом, и, размещали ли его на конюшне, или со слугами, или — крайне редко и только в самых христианских семействах — принимали как гостя, несколько дней он выполнял свое предназначение и пользовался признанием. Это не значило, будто с ним обращались менее высокомерно, чем с другими ремесленниками, но, по крайней мере, в нем видели нормального человека — пусть и презренного. Он испытывал счастье — пожалуй, впервые в жизни.

А затем, безо всякой помощи извне, только собственным разумением, он начал понимать, что не просто выполняет предназначение — у него есть собственная власть. Наниматели никогда бы с этим не согласились, но Ведсворт предпочитал верить своим глазам. Постепенно он осознал истину своего ремесла: да, заказчик — повелитель, но только пока он, Джеймс Ведсворт, не начинает повелевать заказчиком. К примеру, он становился главнее заказчика, когда его глаз примечал то, что заказчик пытался скрыть. Презрение мужа. Разочарованность жены. Ханжество диакона. Страдания ребенка. Как приятно мужу транжирить приданое жены. Как муж поглядывает на служанку. Большие беды крохотных королевств.

Вдобавок он сознавал: когда он просыпается на конюшне и стряхивает с одежды конский волос, а потом, входя в дом, берет кисть из волос другого животного, он становится намного могущественнее, чем подозревают другие. Те, кто ему позировал и платил, никогда не могли узнать заранее, что именно получат взамен на свои деньги. Они знали, о чем с ним условились: размер холста, поза, декор (миска с земляникой, живая птичка на веревочке, клавесин, вид из окна) — и полагали, что на этом договоре держится их власть. Но в действительности с этого момента власть передавалась по ту сторону холста. Доселе всю жизнь они видели себя в зеркалах, в выпуклой стороне серебряных ложек и — правда, смутно, — в чистой стоячей воде. Говорили даже, что влюбленные видят свои отражения в глазах друг дружки, но портретисту не удалось проверить это на своем опыте. Однако все эти подобия зависели от самого человека, который смотрится в зеркало, в ложку, в водоем, в глаз. Получив свой портрет из рук Ведсворта, заказчик, как правило, впервые видел себя чужими глазами. Иногда портретист замечал, что изображенного бросает в холод, словно от мысли: «Неужели взаправду я таков?» То был миг неизъяснимой торжественности: вот изображение, по которому заказчика будут вспоминать после его смерти. Но то еще не был предел торжественности. Ведсворт не почитал дерзостным наблюдение своих глаз, когда те читали на лице заказчика следующую мысль, логически вытекающую из первой: «А если таким меня видит и Всевышний?»

Те, кому для таких смиренных размышлений не доставало скромности, обычно вели себя так, как нынче таможенный инспектор: требовали переделать и доделать картину, уверяли портретиста, что его рука и глаз оплошали. Возможно, в своем тщеславии они и к Господу будут придираться, когда настанет Его черед? «Больше достоинства, больше достоинства». Указание тем более отвратительное, если вспомнить поведение мистера Таттла на кухне два дня тому назад.

Ведсворт, удовлетворенный сделанным за день, сел ужинать. Он только что закончил писать клавесин. Узкая ножка инструмента, параллельная более массивной конечности Таттла, завершалась золоченой лапой с когтями, над которой Ведсворт немало помучился. Но теперь можно освежиться, понежиться у огня, голод утолить, на людей посмотреть. Слуг в доме было больше, чем он ожидал. Жалованье таможенного инспектора — долларов пятнадцать в неделю, достаточно, чтобы нанять одну прислугу. Однако у Таттла также имелась кухарка и мальчик-садовник. Поскольку инспектор не производил впечатления человека, который щедро распоряжается собственными деньгами, Ведсворт заключил, что эти роскошества оплачиваются из состояния миссис Таттл.

Свыкшись с его изъяном, слуги стали обращаться с ним запанибрата, точно глухота ставила его в равное положение с ними. Ведсворт был только рад этому равенству. Мальчик-садовник — эльф с глазами цвета жженой умбры — взял за обычай развлекать его проделками. Видно, мальчику казалось: раз живописец обделен даром речи, ему нечем потешиться. Это не соответствовало действительности, но Ведсворт позволял себя баловать и улыбался мальчику, когда тот ходил колесом, исподтишка подбирался к кухарке, когда та наклонялась к печке, или просил угадать, в какой руке у него желудь.

Когда портретных дел мастер доел суп и грелся у огня — стихии, на которую мистер Таттл в других помещениях дома был скуповат — его осенила одна мысль. Он выдернул из пепла обгоревшую палочку, потрепал садовника по плечу — мол, сиди, как сидишь, — и достал из кармана альбом. Кухарка и горничная попытались подглядеть, что он делает, но Ведсворт загородился рукой, точно говоря: этому особенному фокусу, который он дарит мальчику в благодарность за его фокусы, повредит взгляд со стороны. Набросок вышел грубый — да и что сделаешь таким примитивным инструментом — но смутное сходство было передано. Ведсворт вырвал лист из альбома и протянул мальчику. Ребенок поднял на него изумленные и благодарные глаза, положил набросок на стол, взял правую руку Ведсворта в свои и поцеловал. «Только детей и надо рисовать», — подумал портретист, глядя в глаза мальчика.

Он почти не заметил ни веселой суматохи, которая поднялась, когда кухарка с горничной стали рассматривать рисунок, ни молчания, которое воцарилось, когда таможенный инспектор, привлеченный возгласами, вошел в кухню.

Портретист наблюдал, как Таттл застыл на месте, выставив, точно на портрете, ногу вперед рот Таттла хватал воздух безо всякого видимого достоинства. Он наблюдал, как кухарка и горничная приняли более благопристойные позы. Он наблюдал, как мальчик, проследив за взглядом хозяина, взял со стола рисунок и стеснительно, гордо передал ему. Он наблюдал, как Таттл спокойно взял листок, рассмотрел, уставился на мальчика, покосился на Ведсворта, кивнул, а затем демонстративно разорвал листок на четыре части, положил в очаг, подождал, пока бумага не вспыхнет, еще что-то сказал, отвернувшись на три четверти от портретиста, и удалился. Он наблюдал, как расплакался мальчик.

Портрет был закончен: и клавесин палисандрового дерева, и таможенный инспектор сияли. Вровень с локтем мистера Таттла в окне виднелся белый домик таможни только не подумайте, будто на этом месте действительно имелось настоящее окно, а если бы и имелось, то через него можно было бы видеть какую бы то ни было таможню. Однако это робкое превышение границ реальности было понятно всякому. И, возможно, инспектор, по его собственному разумению, просил лишь о сходном превышении границ реальности, когда требовал придать себе больше достоинства. Он все еще перегибался через плечо Ведсворта, указывая на свое нарисованное лицо, грудь, ногу. Слов портретист не слышал, но это ровно ничего не значило. Он точно знал, что ему хотят сказать, а также как мала цена этим словам. Собственно, глухота — это преимущество, ибо мелкие подробности упреков лишь умножили бы возмущение, которое он и без того чувствовал.

Он потянулся за записной книжкой. «Сэр, — написал он, — мы условились, что на труды мне дается пять дней. Завтра утром на рассвете я должен уехать. Мы условились, что вы расплатитесь со мной сегодня вечером. Заплатите мне, дайте мне три свечи, и к утру я внесу все поправки по вашему желанию».

Он редко обращался с клиентами так — почти не лебезя. Свою репутацию в графстве он испортит, но Ведсворту стало уже все равно. Он протянул перо мистеру Таттлу. Тот не соизволил его взять, а просто вышел из комнаты. Дожидаясь его, портретист рассматривал произведение рук своих. Сработано добротно: пропорции радуют глаз, цвета сочетаются между собой, а сходство с оригиналом не позволяет обвинить в лживости. Инспектор должен быть доволен, потомки почтительно склонятся, а Создателю — если, конечно, предположить, что портретист заслужит Царствия Небесного — будет не за что его упрекнуть.

Таттл вернулся с шестью долларами — половиной гонорара — и двумя свечами. Несомненно, их стоимость будет вычтена из второй части гонорара, когда ее выплатят. Если выплатят. Ведсворт долго смотрел на портрет, который за последние дни сделался для него таким же реальным, как и изображенный на нем толстяк. Созерцая его, он кое-что для себя решил.

Поужинал он, как обычно, на кухне. Второй вечер подряд его сотрапезники держались понуро. Он не полагал, что они винят его в случившемся с садовником в худшем случае, они думали, что в его обществе сами потеряли бдительность и были наказаны. По крайней мере, так понимал дело сам Ведсворт он не полагал, что яснее проник бы в смысл происшедшего, если бы мог слышать слова или читать по губам собственно, пожалуй, вышло бы наоборот. Если судить по записной книжке Ведсворта с людскими мыслями и наблюдениями, познания человечества о себе самом — по крайней мере, когда их высказывают вслух или записывают на бумаге, — оставляют желать лучшего.

На сей раз он выбирал уголек тщательнее. Кое-как заострил перочинным ножом. Затем, когда мальчик уселся перед ним, застыв скорее от дурных предчувствий, чем по долгу натурщика, портретист нарисовал его снова. Закончив рисунок, он вырвал лист из альбома и, чувствуя на себе взгляд мальчика, сложил, изобразил, как прячет за пазуху, и передал через стол. Мальчик тут же сделал так, как ему показали, и впервые за весь вечер заулыбался. Затем, каждый раз затачивая уголек заново, Ведсворт нарисовал кухарку и горничную. Обе взяли сложенные листки и, не разворачивая, спрятали. Затем он встал, пожал им руки, обнял мальчика и вернулся к своим ночным трудам.

«Больше достоинства», — повторял он себе, когда зажигал свечи и доставал кисть. Ну что ж, если человек наделен достоинством, по его наружности видно, что он человек мыслящий. Об этом говорит лоб. Тут мы кое-что и подправим. Он измерил расстояние между бровями и линией волос и посередине, вровень с зрачком правого глаза, вылепил лоб: сделал шире, изобразил небольшую выпуклость, словно в этом месте что-то начинает расти. Такую же выпуклость он выписал и над левым глазом. Вот так-то лучше. Затем изобразил то же самое над левым глазом. Да, уже лучше. Но о достоинстве судят и по подбородку. Конечно, нижнюю челюсть Таттла и так не назовешь дряблой. Но, пожалуй, зачаточная бородка поможет: несколько мазков по обеим сторонам подбородка. Ничего такого, о чем немедленно заговорят, не говоря уже об обиде, — только намеки.

Пожалуй, требуется еще один намек. Он осмотрел крепкую, исполненную достоинства ногу инспектора — от обтянутой чулком голени до туфли с пряжкой. Затем изучил параллельную ей ножку клавесина — от закрытой крышки до золоченой лапы, над которой столько трудился. Может быть, зря тратил силы? Инспектор не распорядился изобразить клавесин в точности. Если с окном и таможней он превзошел реальность, почему бы не обойтись точно так же и с клавесином? Тем более что присутствие лапы подле таможенника могут расценить как признак жадной и хищной натуры, а такого ни один заказчик не пожелает, даже если натура отражена правдиво. Итак, Ведсворт замазал львиную лапу и заменил ее безобидным копытом, серым, слегка раздвоенным.

Привычка и благоразумие убеждали его задуть две свечи, выданные хозяином, но портретных дел мастер решил: пусть горят. Теперь это его свечи — или, как минимум, он вскоре бы за них заплатил. Он вымыл на кухне кисти, уложил этюдник, оседлал кобылу и запряг ее в тележку. Лошадь шла так, словно не меньше него радовалась отъезду. Когда они выходили из конюшни, он увидел, как озаряют оконный переплет свечи. Вскочил в седло, почувствовал, как зашевелилась, тронулась с места кобыла, ощутил на лице холодный ветер. На рассвете — через час — предпоследний портрет его кисти внимательно рассмотрит горничная, задувая попусту горящие свечи. Он понадеялся, что на небесах можно будет писать картины, но еще жарче он надеялся, что на небесах можно будет остаться глухим. Кобыла, которой вскоре предстояло позировать для его последнего портрета, сама вышла на лесную дорогу. Спустя некоторое время, когда дом мистера Таттла остался далеко позади, Ведсворт возопил в лесной тишине.

 

Перевод Светланы Силаковой

Пол Боулз Маленький дом

Маленький дом построили шестьдесят или семьдесят лет назад на главной улице бывшей деревни в нескольких милях от города; постепенно город разросся и теперь обступил домик со всех сторон. Сначала он был одноэтажный, но потом над кухней надстроили еще одну комнату. В ясную погоду из окна верхней комнаты до сих пор можно было увидеть далекие горы на юго-западе. Любила сидеть здесь Лейла Айша — перебирала четки и думала о том, до чего же изменилась ее жизнь с тех пор, как сын перевез ее к себе. Где-то за горами была долина, где прошла вся ее жизнь. Не хотела бы она очутиться там снова.

Поначалу она думала, что переезд в город — большое счастье, но теперь сомневалась. Правда, еда здесь лучше, и еды вдоволь, но домик больно маленький, тесно в нем. Про себя она жалела, что Садек не нашел жены получше, чем Фатима, хотя у сватов дом большой и неподалеку. За то, что Садек женился на их никчемной дочке, могли бы выделить ему часть дома. Там бы жилось им свободно, не путались бы друг у друга под ногами. Но когда говорила об этом Садеку, он только смеялся.

Уж больше года, как сын женился, а ребенком и не пахло — винила в этом Лейла Айша невестку, не знала, что молодые договорились не заводить ребенка, пока не накопят денег.

А Фатима огорчалась и нервничала с тех пор, как к ним переехала свекровь. Старуха была разборчива в еде и все время недовольна тем, как Фатима ведет хозяйство. Что бы ни делала Фатима, Лейла Айша стояла рядом, наблюдала, качала головой и приговаривала: «В мое время, когда Мулай Юсеф был жив, не так делали». Ей казалось, что Фатима плохо старается с обедом для Садека, когда он приходит с работы.

— Зачем ему полчаса еды дожидаться? — спрашивала она. — Почему заранее все не приготовишь и не подашь, как только шаги его услышишь? Чересчур хорош он для тебя, вот в чем беда, пользуешься его добротой.

Потом Лейла Айша отводила Садека в сторонку и говорила, как ее не любит Фатима, как оскорбительно с ней обходится. Не выводит меня прогуляться, на рынок с собой не берет. Другой раз мне хочется выйти, а одна не могу. А на днях повела меня к доктору, да так быстро пошла, что я задохнулась. Знаю, она моей смерти хочет, вот и все.

Садек рассмеялся и сказал: «Ты с ума сошла».

С тех пор как свекровь поселилась у них, Фатима уговаривала ее сбросить свой хаик[1] и носить галабею[2], как все городские женщины, но Лейла Айша очень не одобряла женщин в джабалле и говорила, что Мулай Юсуф наверняка запретил бы такое бесстыдство. Для Фатимы хаик был признаком деревенщины; меньше всего ей хотелось, чтобы ее приняли за деревенскую. Стыдно по улице идти, когда рядом семенит старуха в хаике.

В разговорах Фатима всякий раз норовила напомнить свекрови, что ей уступили лучшую комнату в доме. Обе знали, что это не так. Да, там было больше окон и больше света, чем в комнате, где спали молодые. Но приходилось лезть наверх, и при каждом ливне крыша текла все в новых местах, а Садек с Фатимой нежились себе в комнате возле кухни.

Ни та ни другая не были уверены в своем положении и потому открытой враждебности не проявляли, боясь, что Садек вдруг примет сторону противницы. При нем вели себя смирно, и жизнь в доме текла без скандалов.

Лейла Айша давно нащупала у себя мясистый нарост на середине хребта, но никому об этом не говорила. Однажды, когда она сидела на полу и Садек помог ей подняться, он почувствовал у нее под платьем странное утолщение и от неожиданности вскрикнул. Нелегко было убедить ее показаться врачу, но Садек был тверд и в конце концов настоял на своем. Доктор рекомендовал безотлагательно удалить опухоль и назначил день операции.

Последние дни перед госпитализацией старуха волновалась. Она слышала, что наркоз — дело страшное, боялась, что истечет кровью, и твердила, что не верит в христианскую медицину.

— Не бойся, — говорил ей Садек. — Тебя вылечат.

В ночь перед больницей Садек и Фатима сидели у себя в комнате и рассуждали, во что может обойтись операция. Лейла Айша ушла наверх и собирала вещи.

— Все, что я сэкономила, покупая еду подешевле, — с сердцем сказала Фатима.

— Будь она твоя мать, ты бы отнеслась по-другому, — сказал он.

Она не ответила. В дверь постучали. Проведать Лейлу Айшу и попрощаться пришла Лейла Халима, пожилая женщина, жившая напротив, через улицу.

— Она наверху, — скучным голосом сказала Фатима. Вздыхая и кряхтя, соседка поднялась по лестнице, а Садек и Фатима продолжали свои безрадостные подсчеты.

Утром, когда Лейла Айша отправилась в больницу, Садек и Фатима сели завтракать, и Садек окинул взглядом комнату:

— Без нее как-то по-другому стало, правда?

— Тише, — сказала Фатима.

Он обернулся к ней:

— Знаю, тебе не нравится, что она с нами. Знаю, она тебя нервирует. Но она моя мать.

Фатима сделала обиженное лицо:

— Я сказала только, что стало тише — больше ничего.

В конце дня, когда Садек пришел с работы, Фатима дала ему большую корзинку. Он взвесил ее на руке. Тяжелая.

— Отнеси матери в больницу. Это тажин[3] с лимонами, еще горячий.

Это было любимое блюдо матери.

— Клянусь Аллахом, как она обрадуется! — сказал он и поцеловал Фатиму, радуясь, что она не пожалела трудов.

Дверь в больнице была заперта. Он постучал в стекло. Вышел охранник и сказал, что часы посещения закончились и вообще никакой посторонней еды в больнице не принимают. Садек и умасливал его, и упрашивал, и угрожал — все без толку. Охранник захлопнул дверь, и он остался на крыльце с корзиной.

И сам он, и Фатима терпеть не могли тажина с лимоном, так что тащить его домой не было никакого смысла. Но и выбросить — грех; пусть хоть кто-то съест, пока теплый. Тут он вспомнил родителей Фатимы, живших чуть дальше на той же улице. Они любили старинные блюда и, конечно, будут благодарны за свежий тажин.

Мать Фатимы он нашел на кухне, поздоровался и вынул из корзины горшок. «Тут тажин, Фатима только что приготовила», — сказал он.

Она заулыбалась: «Вот обрадуется Си Мохаммед, когда узнает, что у нас сегодня на ужин».

Рано утром, Садек еще не успел позавтракать, раздался громкий стук в дверь. Снаружи стояли двое полицейских; они схватили Садека и, не дав попрощаться с Фатимой, запихнули в джип.

Загадка разрешилась быстро. В участке перед ним поставили корзину и горшок, где еще оставалось много тажина. Ему объяснили, что там полно яду, и что его теща умерла. Си Мохаммед в больнице и обвиняет его в убийстве жены.

В голове у Садека крутилась только одна мысль: «Фатима хотела отравить его мать». Сбитый с толку долгим допросом, он невнятно высказался о своих собственных тревогах, и эти обрывочные высказывания заинтересовали полицейских.

— Аллах ее наказал! Хотела убить мою, а убила свою.

Они вскоре поняли, что говорит он о жене, но версии его не верили, пока вызванный охранник больницы ее не подтвердил. Охранник, по его словам, хорошо запомнил Садека — уж очень назойливо тот требовал, чтобы его матери передали еду.

Послали за Фатимой. Она была ошеломлена неожиданным арестом Садека, а известие о смерти матери потрясло ее. Отвечала она бессвязно, но признала, что дала Садеку корзину с горшком тажина и попросила отнести в больницу. Ее посадили в камеру.

Прошло несколько недель, состоялся суд. Лейлу Айшу выпустили из больницы, она пришла домой, а дом был пуст. Печальные новости о Садеке и Фатиме она выслушала безучастно, только покачала головой и пробормотала: «Это судьба».

— Не понимает, что произошло, — шептались у нее за спиной. — Не в своем уме, бедняжка.

Каждый день старухе носили еду, чтобы ей не ходить на рынок. Лейла Айша больше не поднималась к себе по лестнице, а обосновалась внизу, у молодых в спальне и объясняла соседям, что к возвращению Садека и Фатимы она совсем оправится от операции и ей легче будет лазить наверх.

— Все еще не понимает, — говорили они между собой.

На суде Фатима подтвердила, что дала Садеку корзину с едой, но ни о каком яде не знала.

— Ты признаешь, что тажин — из твоей кухни?

— Конечно, — сказала Фатима. — Я сама там была, когда свекровь его готовила. За день до того, как идти в больницу, она сама все сложила для него, по своему вкусу. А мне сказала: «Поставишь завтра на огонь и пусть Садек отнесет мне в больницу».

Суду это показалось неправдоподобным. Решено было сделать перерыв, а на следующее заседание вызвать Лейлу Айшу.

Старуха заняла свидетельское место, полностью закутавшись в хаик. Ее попросили выпростать голову — иначе ее не слышно. Затем, к изумлению суда, она не без гордости объявила, что в самом деле приготовила тажин собственными руками.

— Да-да, — сказала она. — Я люблю в него класть побольше маринованных лимонов.

— А что еще ты туда положила? — обманчиво ласковым тоном спросил кади[4].

Лейла Айша принялась перечислять ингредиенты. Потом остановилась и спросила:

— Вам весь рецепт говорить?

Все засмеялись. Кади призвал к тишине и, уставясь на нее мрачным взглядом, сказал:

— Понятно. У нас тут юмористка. Сядь. Мы вернемся к тебе позже.

Лейла Айша села, опустила глаза и забормотала, перебирая четки. Кади время от времени сердито поглядывал на нее, раздраженный ее безучастностью. Он ждал доклада особых полицейских, оставшихся в доме Садека после того, как увели Лейлу Айшу. С докладом явились вскоре. Наверху, в ее чулане, среди одежды обнаружили полупустую емкость с крысиным ядом, тем же, который нашли в тажине.

И кади с торжествующим видом вызвал на свидетельское место Лейлу Айшу. В левой руке он держал жестяную коробочку и тряс ею перед носом свидетельницы.

— Тебе приходилось видеть эту коробку? — грозно спросил он.

Лейла Айша ответила не мешкая:

— Конечно, приходилось. Это моя коробка. Из нее я и добавляла в тажин.

По залу пробежал шепоток: присутствующие решили, что старуха выжила из ума. Кади невольно раскрыл рот. Потом нахмурился.

— Значит, ты признаешь, что насыпала яду в тажин?

Лейла Айша вздохнула:

— Я тебя спросила, нужен тебе рецепт, — ты не захотел. Я положила в него полкило лимонов. Они отбивают вкус порошка.

— Продолжай, сказал кади, не сводя с нее глаз.

— Это особенная еда, для меня только, продолжала она, уже с ноткой негодования. Больше ни для кого. Снадобье. Ты что же думаешь, я есть его собралась? Я хотела, чтобы яд в тажине вытянул из моего тела яд.

— Не понимаю, о чем ты толкуешь, — сказал кади.

— Берешь его в рот и выплевываешь. Опять берешь в рот и выплевываешь. И так все время. И всякий раз споласкиваешь рот водой. Это старинное снадобье у нас в деревне. От любого яда спасает.

— Ты не понимаешь, что женщину убила по своей дурости?

Лейла Айша затрясла головой:

— Нет-нет. Это судьба у нее такая.

В зале раздался пронзительный голос Фатимы: — Врет! Неправда! Она знала, что еду не принимают в больницу! Знала еще до того, как легла!

Фатиме приказали замолчать. Тем не менее кади взял ее слова на заметку и на другой день, когда ее вызвали на свидетельское место, попросил объясниться. В результате ее показаний свидетельницей вызвали Лейлу Халиму, соседку с другой стороны улицы. Ее тоже попросили распустить хаик; она подчинилась с явным неудовольствием.

За два или за три дня до того, как Лейле Айше лечь в больницу, я ее навестила. Хотелось сделать ей приятное, и я сказала:

— Попрошу дочь напечь печенья и отнести тебе в больницу.

Она говорит:

— Ты очень добра, но это ни к чему. У них новый закон, мне доктор сказал — еду в больницу нельзя приносить.

Я все равно велела дочери сделать печенье и вечером перед тем, как Лейле Айше ложиться, сама ей отнесла. Подумала, пусть завернет в свои вещи, положит в сумку, там его не увидят.

— Достаточно, — сказал кади и жестом отпустил ее. Потом, сверкая глазами, обратился к Лейле Айше:

— Ну что ты теперь мне скажешь?

— Я тебе все сказала, — спокойно ответила она. — Я, пока возилась со своим лекарством, совсем забыла, что в больницу его не пустят. Старая я стала. Забывать стала.

В углу зала поднялось какое-то волнение — Фатима закричала:

— Ничего она не забыла! Знала, что Садек отдаст моей матери!

Фатиму вывели, она упиралась и продолжала кричать. Лейла Айша стояла спокойно, дожидаясь, когда к ней обратятся. Кади только посмотрел на нее, и на лице у него было написано сомнение.

Наконец он раздраженно сказал:

— Ты глупая, темная женщина. Слыхано ли, чтобы яд во рту подействовал против яда в крови? Думаешь, кто-нибудь поверит в такую чепуху?

Лейла Айша осталась невозмутима.

— Да, терпеливо сказала она. — Христианские лекарства лучше помогают, если к ним прибавить мусульманские лекарства — это все знают. Аллах всемогущ.

Кади, отчаявшись, закрыл дело и отпустил троих ответчиков домой, но предупредил Садека, что если его мать опять учинит какое-нибудь безобразие, вся ответственность ляжет на него, поскольку сама она явно не способна отвечать за свои действия.

Ночью, когда Лейла Айша уснула у себя наверху, Фатима предъявила Садеку ультиматум. Либо он отошлет мать, либо она от него уйдет и будет жить с отцом.

— Она убила мою мать, я не останусь с ней под одной крышей.

Садеку достало ума согласиться, он не стал возражать. После того, что мать устроила, он сам пришел к выводу, что лучше отправить ее обратно в деревню к остальной родне.

Его решение она восприняла спокойно — кажется, даже предвидела его. В надежде убедить мать, что это с его стороны не произвол, что он вовсе не хочет от нее избавиться, Садек добавил:

— Видишь, что наделала твоя глупость?

Тогда она повернулась к нему и посмотрела ему в глаза:

— Ты ни в чем меня винить не можешь. Не моя вина, что ты так и живешь в маленьком доме.

В тот момент ее слова показались Садеку бессмысленными — лепет выжившей из ума старухи. Позже, когда он вернулся из деревни в долине и тихо зажил с Фатимой, они ему вспомнились. Потом он часто о них думал.

 

Перевод Виктора Голышева.

Примечания

1

Хаик — традиционный платок, закрывающий лицо.

(обратно)

2

Галабея — длинное платье до пола.

(обратно)

3

Тажин — классическое блюдо марокканской кухни, тушеные овощи или мясо.

(обратно)

4

Кади — шариатский судья.


Дата добавления: 2018-04-15; просмотров: 218; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!