Время будущее, или Другое вступление



 

Когда я писал первый вариант «Философии случая», то обходил, сколько это возможно, стороной вопрос, как создавались мои собственные книги и какова их судьба. Это потому, что я боялся сотворить теорию литературного произведения, в которой похвалю самого себя. Я предпочитал умолчать о своем опыте, нежели подвергнуться упреку, что под личиной всевозможных замечаний в чужой адрес я просто подсказываю мысль о пребывании моих собственных текстов на литературном Олимпе и что я использую теорию как своего рода саморекламу. Теперь я отказываюсь от прежней щепетильности, приобретя как благодаря критике различных моих книг, так и вопреки ей установку на самоанализ. А кроме того, я увидел, как мало общего между оценкой этих книг, пусть самой хвалебной, и способом их возникновения. То, как возникает литературное произведение, должно – так я думаю теперь – давать конкретизующий материал для теории. (Подобно этому и возникновение живых видов в процессе эволюции должно проявляться через их анатомию: лошадь такова, какая она есть, благодаря своей генеалогии.) В особенности когда автор – как, в частности, я – не пользуется готовыми образцами того жанра, в котором он работает, и вместе с тем не знает, что он, собственно, делал, когда писал. Я понял это значительно позже, однако и приобретя это знание и изменив в связи с этим писательскую тактику, я ни в малейшей мере не снизил риска, какой приносит с собой каждый следующий текст.

Чем характеризуются «другие миры» таких книг, например, как «Солярис», «Возвращение со звезд», «Непобедимый», «Рукопись, найденная в ванне»?

Тем, что в начале каждой из них я ничего не знал о ее мире. Я не знал, что встретит Крис Кельвин на планете Солярис, или Хол Брэгг на Земле после своей 150-летней экспедиции к звездам, или потерпевшие крушение астронавты на планете Эдем. Или с кем столкнется команда «Непобедимого» на пустынной планете; или где живет анонимный рассказчик «Рукописи, найденной в ванне» и что его ждет в будущем. В каждом из этих случаев я создавал исходную ситуацию: «прибытие на солярийскую станцию», «возвращение со звезд» или, например, «авария при приземлении» («Эдем»), приземления космического крейсера на пустынной планете, блуждания «рассказчика без памяти о прошлом» в некоем огромном замкнутом пространстве, причем неизвестно, откуда он взялся и чего ищет («Рукопись...»). Не отдавая себе в том отчета, я нащупывал свой путь. Мое неведение в начале каждой книги надо понимать cum grano sails: я знал, что Брэгг вернется не на такую Землю, какую он оставил, что Кельвин столкнется с чем-то необычайно чуждым, но не сверхъестественным, что Эдем наверняка будет заселен, а планета «Непобедимого» будет безлюдной. По прошествии многих лет я вижу тождественность миров всех этих книг. Каждый из них наблюдали и переживали люди. Итак, ни об одном из этих миров я не мог узнать больше, чем может узнать человек. Мне даже не приходила в голову мысль, что рассказчиком мог бы быть кто-то иной или чтобы положение повествователя могло быть какое-то иное, не свойственное человеку. Сознательно я этой антропоцентричности не выбирал. Она была принципом, принятым мною бессознательно, как очевидность, и возникшим, наверное, в результате моего образования. Науке уже известно, что наблюдатель неразделимо сомкнут с наблюдаемым. Иначе никогда не может быть. У меня ведь не обстояло так, чтобы я выбирал между человеческими, нечеловеческими и сверхчеловеческими позициями повествователя. Выбора у меня не было, а решение я принимал соответственно тому, чему научился вне литературы. Однако при таком моем давнем, нерефлектированном подходе нельзя было построить целостный мир какой-нибудь «иноцивилизации». На безлюдной планете можно разместить «мертвую эволюцию бессознательных систем» (как в «Непобедимом»). Но наблюдают ее люди. Можно конституировать нечто вроде мира – существо, недоступное нашему познанию. Таков Океан Соляриса. Можно показать фрагменты нечеловеческой цивилизации, связываемые в рациональную целость только внутри человеческих гипотез, всегда ненадежных, потому что они противоречат друг другу («Эдем»). Можно ввести рассказчика в лабиринт «тотальной институционализации» человеческих судеб, как в «Рукописи...».

Те же антропогностические граничные условия, о которых я не имел понятия, дифференцировали изображаемые мною миры еще раньше, чем они возникли. Этими же условиями миры были ограничены в соответствии со шкалой неизвестных мне при написании трудностей. Чем больше расходятся биология, история и культура в отношении земного ЗДЕСЬ и СЕЙЧАС, тем труднее сконструировать «другой мир». Эту задачу все же можно решить, отказавшись от этих трех категорий, а именно: в случае, если окажется, что неизвестно, ИМЕЕТ ЛИ чуждый нам мир какие-то биологические свойства, ИМЕЕТ ЛИ он какую-то историю (как вариант человеческой «всеобщей истории») и тем самым – удастся ли к нему применить термин «культура». Попытки применения этого понятия и его производных, например, этических, к Океану Соляриса кончаются поражением. Итак, я написал «Солярис», сделав из упомянутых трех категорий три неизвестных, отношений которых не выяснит ни одно созданное людьми уравнение. Там, где НИЧТО не подлежит нашей категориализации, все ее попытки в одинаковой мере бесплодны. И в этом нет ничего удивительного: удивительно только то, что таким образом я создал мир, недоступный для людей, причем не понимая, что именно такой мир я создаю.

В «Непобедимом» противник уже не отождествляется так определенно с Неведомым. Известно, что он не биологичен, что он не есть КТО-ТО (у него нет личностных черт), но скорее НИКТО – хотя он мощен и агрессивен. Благодаря этому проблема редуцируется, переходя с высот познания на низший уровень поступков ; персонажи «Непобедимого» догадываются, «с КЕМ ведут речь». А именно – НИ С КЕМ, хотя до конца это не ясно. Благодаря этому своему знанию они хотят «его» победить. Но как можно справиться с таким противником? В конце концов оказывается, что никак. Фабула же складывается из поочередных наступательных и оборонительных действий, которые все ни к чему не приводят. Возникает альтернатива: «обратный путь» – или «уничтожение» (планеты с ее «некросферой»).

Гораздо позднее мне удалось предпринять попытки выхода за пределы человеческой природы («Голем», «Маска»). Однако в каждом случае это была мистификация, необходимая в контексте заданной проблемы. Например, что может мне сказать Высший Разум или как действует сознание, когда человек превращается в запрограммированного на убийства скорпиона. (Пишу эти слова и с изумлением замечаю, как родственна «Маска» «Превращению» Кафки, – ибо до сих пор я этого не замечал). Итак, миры этих книг замкнуты либо когнитивно, либо сюжетно. Планета Солярис остается непостижимой. В «Непобедимом» планету удается описать с помощью отличной от других гипотез характеристики, но невозможным оказываются дальнейшие типично человеческие меры: покорение планеты и овладение ею. Земля «Возвращения со звезд» – это человеческий мир, ставший чужим для героя и устроенный довольно скверно. Герой, слишком занятый романными сентиментальными перипетиями, а значит, самим собой, отвлекает взгляд невнимательного читателя от этих недостатков. «Голем» замкнут в языке. Повествование не может выйти за понятийный горизонт слушателей. То, чего он якобы не может им рассказать, делает его неуловимым и непостижимым. Предисловие и послесловие интерпретируют Голема в планах достаточно различных, а отчасти и друг другу противоречащих. С прелестной женщиной-насекомым из «Маски» дело обстоит несколько иначе. Ее неустранимый антропоморфизм в том, что неизвестно, есть ли у нее хоть крупица «свободной воли» или нет. Но и человек тоже не может быть полностью уверен, что обладает такой волей. (Будучи повестью фантастической, «Маска» не должна и не может решить этот вновь и вновь возвращающийся в философии вопрос – может только поставить его в форме конкретной метафоры. Однако – по крайней мере по моему замыслу – остаток «женственности», то есть человеческого, должен был прервать превращение Красавицы в Животное.)

 

«Осмотр на месте»

 

Роман этот я написал благодаря тому, что мне не удалось написать его так, как я сначала хотел. Или чтобы не так афористично: я хотел сначала сконструировать «другой мир», а потом поселить там героя романа. Поскольку, однако, никакой «другой» мир не существует иначе, нежели как комплекс сведений об «экологии» этого мира, его жителях, их происхождении, истории, культуре и т.п., необходимо было сначала все эти сведения раздобыть. Таким образом, можно было позволить себе придумать соответственные данные в определенном порядке, а построив из них то, что надлежало, отправить героя в путь. Если прочитать роман, то, по существу, он выглядит, как будто был написан именно так. Однако на самом деле он возник иначе: из хаоса и случайностей. Случайным явилось самое намерение его написать. Я читал перевод одного из своих текстов (а именно «Четырнадцатого путешествия Ийона Тихого» из «Звездных дневников») на какой-то иностранный язык. Читал я с целью авторизации и заглядывал для этого в оригинал, причем все яснее ощущал, какие запрятанные в нем возможности я упустил. (Последующие «Звездные дневники», возникавшие затем в течение еще четверти века, сначала из чистой забавы, из желания нарисовать карикатуру на «смертельно серьезные» стереотипы science fiction, постепенно перерастали – пусть в забаву, но уже гораздо более обремененную проблемами.) Признать упущенные возможности было нелегко, потому что я уже успел написать к тому моменту путешествия 11, 12, 14 и 25. Переписать «Четырнадцатое путешествие» еще раз, более «добротно», я не мог, потому что чудес делать не умею. Ведь только чудом я мог бы изъять первоначальный текст изо всех изданий, какие появились к тому времени в мире. Примеряясь к вставшей передо мной задаче так и эдак, я додумался придать ей форму ОПРОВЕРЖЕНИЯ. Мой персонаж, оказывается, ошибся: он приземлился не на планете, а на ее искусственном спутнике, своего рода Диснейленде. С ним получилось, как с марсианином, который на Земле цирк принял за университет, клоунов за академиков, а езду медведей на велосипедах – за нормальное поведение туземных животных. Итак, я засел за работу. Она продолжалась с довольно большими перерывами шесть лет. Возникала одна версия за другой, они друг другу противоречили, не стыковались и вообще меня не удовлетворяли. Машинописей своих я никогда не правлю, а если мой текст заходит в тупик, то я начинаю заново. В результате варианты так размножились, что я уже не мог их даже все упомнить. Параллельно с этими сюжетными развилками возникали фрагменты вымышленной библиотеки – а может быть, энциклопедии, антологии или хрестоматии, происходившей с чужой планеты. (Я уже дал ей и имя: Энция, от esse[126] и ens[127] – потому что «выяснилось», что «Энтеропия» из «Четырнадцатого путешествия» – это искаженное слово из телеграммы ее первооткрывателей. Они упоминали об «энтропии», а на Земле это переделали в «Энтеропию».) В этих фрагментах тоже излишне размножились концепты, приходившие на ум хаотично, как капли дождя. Тут – обрывок какой-нибудь философской доктрины, там – придумки из предыстории этой чужой планеты, сверх того масса неологизмов и нечто вроде неупорядоченного словаря. В него вошли понятия, которым я отчасти поставил в соответствие какое-то предметное содержание, отчасти же и не поставил. Иногда первичным был концепт – например, искусственно созданной культуры, она же «синтетическая культура» – «синтура». Иногда же первичным было слово , пришедшее неизвестно откуда: например, некие шустры , которые «оказались» впоследствии «вирусами добра». Из них состояла «этикосфера» Энции. Разброс концептов был слишком велик и, увы, среди них многие противоречили друг другу. Весь этот материал был размещен на многих стройплощадках, строительных материалов разных видов – более или менее понятных (для меня) – тоже значительные заготовки. И так я набросал около двадцати «первых глав», из которых потом не осталось ни одной. Окончательно утратив власть над этой грудой текстов, обломков сюжетного центра, альтернатив развития действия, цитат из разных «произведений», я собрал все эти страницы, около тысячи, и сложил их в отдельный портфель, как в гроб. Это было некое разросшееся во все стороны чрезмерное изобилие материала, которое я не мог ни удержать в памяти, ни тем более объединить, связать сколько-нибудь однородной фабулой. Был вариант, в котором Ийона Тихого обвиняли в подлоге (будто бы его «отчет с Энтеропии» был таким же сознательным обманом, как пресловутые «Дневники Гитлера»); был другой, связанный с дипломатическими нотами на Энцию через земные посольства; еще в одном варианте Ийон должен был получить повестку в суд, и т.п. Благодаря многим сохранившимся письмам, какие я писал в те два года (1979—1980) Ф. Роттенштейнеру, я теперь могу по крайней мере представить себе, как выглядела на том позднем этапе моя борьба со всем этим хаосом, порожденным за несколько лет до того. Перед 1979 годом я работал и над другими книгами, время от времени заглядывая в портфель с теми бумагами и ощущая при этом безнадежность и раздражение. Подчас я впадал в тупое безразличие; иногда у меня появлялась надежда найти подход, объединяющий всю гору текстов, но – честное слово! – я уже не верил в такую возможность, хотя где-то в этих развалинах искрилось немало интересных вопросов. Ну и все равно, явно не могло быть и речи о том, чтобы все это согласовать. Правда, среди этих текстов были местные предания, исторические хроники, легенды, промышленные уставы, памятники идеологии, но все эти «инопланетные документы» один другому противоречат, образуя не склад строительных лесов, а настоящий омут с топляком. По сути, я и не знаю, когда во мне блеснула мысль aus einer Not eine Tugend machen[128] – поскольку противоречивость философских взглядов, теорий происхождения видов, интерпретаций фактов, политических или идеологических позиций – все эти несчастья отнюдь не вымышлены беллетристами. Напротив, все это – обычное состояние вещей. Больше того, мы сами живем как раз в эпицентре этих несчастий. Ведь одни и те же взгляды – истина для одних, ложь для других; геройство здесь, преступление там; деяние спасительное – или губительное. Также нет решения тысячам дилемм нашего существования между государствами и внутри государств, между Востоком и Западом, между первым, вторым и третьим миром, и наш Genius Temporis как раз и есть это всеобщее противостояние. Прибавим сюда то неотвратимое обстоятельство, что «энцианская» цивилизация рано или поздно начнет становиться объектом исследования со стороны земной. Тогда надо предвидеть, что на собственные «энцианские» противоречия будут наложены новые слои недоразумений, сомнений, ложных интерпретаций, ошибочных мнений и т.д. Если же дойдет до прямых контактов, они начнут по-своему понимать нас и наши о них мнения. Это приведет к познавательной абракадабре. Итак, палимпсест со схемой лабиринта как бы приобрел правдоподобие. Однако дальнейших шагов я не видел, не знал, как привести всю эту махину в движение, как ее фабуляризовать. Список трудностей, которые мне пришлось сразу или поочередно преодолеть в разных слоях «контакта» землян с энцианами, был бы больше по объему, чем сам роман. Сначала речь шла о рассказе, потом о long short story[129], затем вся эта масса стала разбухать и расползаться, пока наконец году где-то в 1979-м я увидел, что даже рамки романа ее не вместят. Хорошо, если хотя бы половина «сырья» вошла в окончательный текст. Остальное так и выпало из книги. Отбор зависел от установленных мною критериев, но и они менялись. Дело в том, что я работал над целым, которого не существовало. Мое положение было похоже на то, как если бы кто-нибудь вторгся в гигантскую библиотеку, где книги расставлены в полном беспорядке. Относительно происхождения энцианского мира я пришел было в отчаяние и отказался об этом писать. Потом все-таки написал, но не скоро. Желая выбраться из ловушки, я искал ключевые события и главные оппозиции (на самой планете или между ней и Землей). Благодаря этим поискам возникли более или менее сформированные островки текста, но опять-таки я не видел, удастся ли мне в дальнейшем объединить их в материк. Много из этих островков я убрал либо оставил от них только какой-нибудь обломок, осколок, в конечном счете сведенный подчас к одному предложению, к некоей энцианской или земной «заметке по поводу». Но это я мог делать только после того, как передо мной стал вырисовываться крупномасштабный облик того мира; после того как уразумел наконец одну вещь. Энция – а точнее, одна из существовавших на этой планете держав – была крайней экстраполяцией той верящей в свою высшую миссию цивилизации, которая господствует над земной цивилизацией вот уже целую тысячу лет, если не больше. У романа могло бы быть название «Суета сует». Это было бы двузначное название и указывало бы, с одной стороны, что даже самые совершенные (в инструментальном плане) решения социальных проблем не могут сделать всех «равными и свободными». А с другой стороны – что с точки зрения построения сюжета данное писательское предприятие не вполне удалось. Начало сотворенного на Энции мира было более или менее по Библии: сначала я создал там хаос, потом не знал, что с ним делать. Из первоначального варианта «Четырнадцатого путешествия» я взял гигантского зверя, крупнее бронтозавра – курдля. Я снабдил его генезисом, во-первых, реальным, эволюционным. Во-вторых, сказочным, мифологическим, сакральным. Этот генезис связан с драконами, сагами, обрядами инициации и т.д. В «Четырнадцатом путешествии» туземцы охотятся на курдлей «из нутра»: охотники дают курдлям себя проглотить. Курдли под градом падавших на планету метеоритов выработали себе мощные панцири. Тамошние жители в доохотничьей фазе своей истории якобы использовали желудки курдлей для защиты от метеоритов во время «струмов» – лившихся каменными потоками метеоритных дождей. Этот мотив я перетянул в «Осмотр на месте» как основу господствующей идеологии, доктрины «нациомобилизма». Возникло тоталитарное общество, замкнутое полностью и буквально, потому что было заключено в животах курдлей. Каждый курдль – это поселение или город, движущийся на четырех ногах. Лозунг доктрины «нациомобилизма» звучит: «окультуривание природы через натурализацию культуры»; «первичный курдль» – «природный», а заселенный людьми курдль – «окультуренный». Жить в его внутренностях не слишком приятно, но – приходится.

Рядом было расположено государство Люзания (от слова luz – «простор», «просторный», «расслабленный» – следовательно, «полная свобода»). Оно должно было быть – по мысли его правителей – экстраполяцией потребительско-пермиссивного общества, столь «открытого», сколь это вообще может быть, на высший уровень наибольшей технической эффективности.

Если бы я заранее знал всю эту географию, я сберег бы много труда. К сожалению, это не я сконструировал такую оппозицию двух систем – она сама себя сконструировала таким образом, что я почти в самом конце писания заметил, сколь внешним в самой своей основе является это противопоставление. Ибо открытое общество оказалось замкнутым – только иначе, нежели курдляндское. А именно: Люзания создала себе «этикосферу» как оболочку для своей синтетической культуры – «синтуры». Исходная предпосылка та, что демократия есть самоуничтожаемый строй – в той мере, в какой она стремится делать всех все более «равными» и «свободными». Плюрализм мировоззрений и форм поведения создает растущую «пермиссивность». «Пермиссивность» – это постепенная «детабуизация», то есть устранение традиционных запретов и предписаний, директив и норм. Например, что НАДЛЕЖИТ защищать родину, что НЕ НАДЛЕЖИТ пропагандировать или публично демонстрировать сексуальные акты и извращения. Что меньшинство ДОЛЖНО подчиняться решениям, принятым большинством путем голосования; что НЕЛЬЗЯ убивать во имя «высших целей»; что НАДО сохранять иерархическую разницу между родителями и детьми, учителями и учениками, между руководимой эмпирическими методами наукой и руководимой чем угодно псевдонаукой. Что НЕ НАДЛЕЖИТ давать законного права на забастовку армии, полиции, пожарной охране, духовным лицам, «скорой помощи», вообще тогда, когда ценой забастовки может оказаться человеческая жизнь, а не то что бастуют просто для выгоды определенных профессиональных групп. Кроме того, растущая «пермиссивность» означает облегчение всеобщего доступа к плодам все более мощных технологий, причем в конечном счете в этом деле экстремисты любого рода становятся торговыми партнерами с демократической властью (например, угрожая тем, что невыполнение требований экстремистов будет означать гибель того или иного города в ядерном или еще каком-нибудь взрыве). Там же, где интериоризованная этика разрушена и любая «группа, оказывающая давление» (pressure group), может делать что хочет, ситуация приближается к той, которую постулировал упомянутый маркиз де Сад. Все «свободны» и «равны», благодаря чему сильнейшие захватывают власть, а демократия погружается в анархию.

Как раз до этой исторической фазы дошла Люзания в романе «Осмотр на месте». Все или почти все, производимое непрерывным прогрессом техники, оказалось под властью террористов, убийц, насильников, шантажистов и бандитов. Господствовало материальное изобилие, но любой человек в любом городе и в любую минуту мог быть выброшен на улицу, разорен, похищен и т.д. Власти не смогли увидеть другого выхода, кроме как воспользоваться новейшими научно-техническими достижениями и устроить «этикосферу». Она должна была обеспечить максимум общественного порядка и максимум свободы, а также и равенства при минимуме внешнего принуждения (в виде уголовных наказаний). Пенитенциарно-полицейско-судебный аппарат исчез, потому что в зародыше подавлялся всякий выход за рамки закона, понимаемый как «причинение ближнему того, что ему неприятно». Была сконструирована искусственная среда, отличающаяся неким безличным умом. Она воздействовала без применения наград или наказаний. Эта регулярно трансформируемая среда стала играть в сфере этики такую же роль, какую естественная среда играет в сфере физики . Никто не может преодолеть силы тяготения актом воли. Не существует и «экстремистов», протестующих против всемирного тяготения, или против менделеевской таблицы элементов, или хотя бы против второго начала термодинамики. Таких «экстремистов» не бывает, потому что всякому ясно, что тут имеются в виду протесты, которых реализовать нельзя, ибо этого не допускает Природа. Невозможно подпрыгнуть до облаков, невозможно стать бессмертным, невозможно черпать энергию из ничего. Вместе с тем невозможно и требовать, «чтобы это было возможно», потому что не к кому такие требования обратить. В Люзании соответствующие «инженеры» соорудили в параллель обычному тяготению планеты и обычному росту энтропии, одним словом, непреодолимым Законам Природы – Непреодолимые Законы Этики как запрограммированный «минимум общественной безопасности».

Прежде всего я должен был убедить себя самого, что «этификация» окружающей среды – возможность, а не чистая фантастика. В чистой фантастике возможно все и уже поэтому все лишено ценности в познавательном отношении. Реалистически ориентированное воображение не может признавать вещей неосуществимых за осуществимые, потому что акт устранения границы между первыми и вторыми уводит нас из действительности в царство грез, сказок и снов. Следовательно, этот акт представляет собой бегство (возможно, и сладкое бегство) от реальных проблем человеческого существования. Когда я после многих мысленных проб концептуализовал упомянутую этикосферу, она мне показалась правдоподобной в методологическом смысле. Вся социальная жизненная среда насыщена «шустрами» – чем-то вроде микроскопических, синтетически созданных, а по сути «выращенных в пробирках» вирусов. Будучи активизированы, они многими способами делают невозможными такие поступки, как убийство или избиение человека, похищение кого-либо против его воли, изнасилование, нанесение урона публичным организациям или частной собственности – во всех, какие вообще можно помыслить, вариантах этих деяний. Сверх того, эта «этикосфера» должна была быть как бы «медикосферой», потому что следила за тем, чтобы здоровье каждого оптимальным образом сохранялось. Для этого «этикосфера» отслеживала у каждого (таким образом, что он этого совершенно не мог заметить) основные функциональные параметры организма и корректировала их тоже совершенно незаметно для человека. Таким образом, все эти действия «шустров» соответствовали (только с положительным знаком) известному нам влиянию болезнетворных бактерий и вирусов. Мы ведь тоже никогда не ощущаем их, если они, вторгаясь в наш организм, вызывают – только не здоровье, а болезнь. Помимо сказанного, эти мои «здравотворные» вирусы должны были предупреждать и такие органические недомогания, которые не представляют собой результата вторжения инфекции, но возникают просто вследствие функциональной недостаточности жизненно важных органов или тканей. Благодаря всему этому искусственная среда делала излишним как аппарат правосудия, уголовного розыска и наказания преступлений (то есть полицейские и тюремные органы), так и службу здравоохранения. Остается еще медицинское вмешательство по отдельным поводам: ни за кем ведь каждый день не следят неустанно врачи и ни к кому не применяют ежеминутно лечебных процедур. Все это делается разве лишь периодически и в случае необходимости. Но и проблема ликвидации такого рода вмешательства не столь трудна в теоретическом плане, как могло бы показаться. Дело просто в том, что существуют, как мы сказали, эволюционно возникшие болезнетворные микроскопические организмы или квазиорганизмы (бактерии, вирусы) – и вот в принципе ничто не запрещает (при высокой степени овладения генной инженерией) синтезировать для их уничтожения другие организмы или квазиорганизмы. Их далее надо будет «доработать», придав им способность действовать профилактически, но такая доработка тоже не выходит за грань возможного, по крайней мере, повторяю, возможного в принципе. Правда, в настоящее время как будто ничего такого реально не предвидится, но это не было для меня особенно серьезным препятствием.

В вопросах технического развития (аналогичную проблематику мы уже обсуждали) я не привык полагаться на мнения экспертов, но исхожу только из долгосрочных тенденций развития науки и ее реальных результатов. Сто лет назад не нашлось бы таких экспертов, которые бы признали возможным автоматизацию высших интеллектуальных функций, рой искусственных спутников вокруг Земли – и что эти спутники будут использоваться в геологической и метеорологической службе, а также в военном деле. Или которые бы предвидели овладение энергией атомного ядра; пересадку сердца, легких, почек, печени, взятых у мертвых, чтобы спасти жизнь живым; и многое другое. Но вот настоящую трудность для «инженеров» Люзании должно было представлять такое ограничение и структурирование этикосферы, чтобы ее активность, во-первых , целиком была лишена личностных элементов и нельзя было бы подумать, что этикосфера – это «Кто-то», сознательно и внимательно бодрствующий над каждым человеком, как заботливый отец, не отходящий от ребенка. Во-вторых , необходимо, чтобы заключенной в этикосфере гигантской силой воздействия на людей никто не смог злоупотребить. Необходимо – говоря иными словами и несколько метафорически, – чтобы этикосфера не напоминала джинна из сказок «Тысячи и одной ночи», который повинуется тому, кто сумеет его вызвать. Эти две цели оказались весьма крепким орешком. Для меня было ясно, что погруженные в этикосферу люди из кожи вон будут лезть – лишь бы ее перехитрить, видя в ней новейшую систему моральных барьеров, делающую невозможным их нарушение. Допустим, мы даже примем совершенно неправдоподобное предположение, что можно сконструировать «шустры», способные проникать в человеческий мозг и читать скрытые в нем намерения (проекты, планы), несовместимые с господствующим этическим кодексом. Если даже принять это предположение, то ведь это будет значить, что за всеми непрерывно следят, да еще и «изнутри»; что Большой Брат не только «смотрит на вас», но в лице своих микроскопических посланников сидит в каждом из вас; что господствует тотальный шпионаж, слежка, надзор – и тем самым уже не может быть никакой гарантии, что этот контроль не подвергнется роковым искажениям из-за каких-нибудь дефектов («все, что может испортиться, портится») или, скажем, из-за того, что кто-нибудь завладеет фабриками этих «микрошпионов» и перестроит их управляющие программы каким-то подлым способом. И это даже в том случае, если контроль сам по себе будет хоть тысячу раз направлен исключительно против «злых» намерений и не касается ни этически нейтральных, ни добрых целей. Таким образом, я уже не видел другого выхода, кроме как принять принцип, что эти этикосферные вирусы вообще не будут способны «расшифровывать» психические процессы. Надо добавить, что это и так практически ясно. Все доступные нам данные по физиологии мозга указывают на невозможность, притом принципиальную, а не случайную или методическую, читать мысли – будь то «изнутри мозга» или снаружи. Но не буду здесь приводить эти данные, иначе замечание разрастется в настоящую монографию на темы нейрофизиологии. Итак, если этикосфера должна приходить в движение, то не из-за того, что кто-нибудь нехорошо думает или кому-то захотелось чего-то преступного, а исключительно в связи с тем, что человек делает : следовательно, она действует чисто бихевиорально, без интроспекции. Я поочередно воображал себе различные ситуации, в которые она должна вмешиваться с целью предотвращения, вроде попыток убийства из-за угла, нападений, похищений, лишения свободы, связывания, различного рода насилия, отравления, удушения, сбрасывания в пропасть. Воображал я себе и утопление, причем ноги жертвы предварительно вцементировались в ведро с бетоном. Или другие возможности: подкладывание бомбы с часовым механизмом или дистанционным взрывателем; порча тормозных или других систем в самых разных транспортных средствах, от велосипеда и реактивного самолета до космической ракеты, и т.д. Даже одно лишь добросовестное перечисление этих мысленных экспериментов чрезмерно перегрузило бы текст. Поэтому в самом романе от них осталась только очень малая часть. Но я хотел прежде всего сам убедиться, что поставленная цель технически выполнима. Мне стало казаться, что так оно и есть. Это очень удачно увязывалось с профилактически-медицинскими свойствами «позитивных вирусов». Ибо если кого-то душат петлей, то в его организме тут же происходят изменения, угрожающие жизни; то же самое, если кого-то, например, отравляют, бьют, пытаются разбить ему череп, вонзить в сердце нож. Однако нельзя считать достаточным, если человек будет спасен в более или менее поздней фазе такого или другого покушения на его здоровье или жизнь. Распознать злые намерения у потенциального преступника можно и раньше: не по его мыслям, но по физиологическому состоянию его организма. По правде сказать, это возможно не в полной мере. Вполне представимы летучие облачка «микрокомпьютеров», способные распознать, а соответственно – и обезвредить бомбу, но трудно допустить, чтобы удалось притупить каждый кухонный нож или закрыть каждое окно, к которому какой-то человек насильно тащит другого. Также и проблему отравлений не удастся легко решить, потому что большинство лекарств, если дать слишком большую дозу, могут убить. Опять-таки, если кого-то связывают веревкой, не может ли это быть просто невинной игрой – а потом совершенно внезапно и неожиданно игра превратится в покушение на убийство. Следовательно, каким-то постоянным способом надо уметь распознавать физиологическое состояние преступника и потенциальной жертвы при самом начале соответствующей ситуации. Такой контроль может исходить из методов, известных уже сегодня, но пока что очень неопределенных и примитивных. Их применяют в так называемых детекторах лжи. Они основаны на том, что электрическое сопротивление кожных покровов меняется под действием аффектов. Говоря очень упрощенно, тот, кто лжет, выдает себя снижением сопротивления (при слабых токах) кожных покровов, что, впрочем, никогда не дает стопроцентно надежного доказательства лжи, потому что такой вывод может быть весом лишь при статистической обработке. Впрочем, этим методом удается исследовать только один из параметров функциональной структуры. Однако можно добиться гораздо более совершенной дифференциации между ситуацией игры, активности спортивной или хотя бы сексуальной, и ситуацией перехода к преступным действиям, если привлечь не один параметр, а сотни, от уровня адреналина в крови, тонуса скелетных мышц, частоты пульса до снижения выделения желудочного сока, изменений концентрации тканевых ионов и т.д. Однако я понял и то, что такая дифференциация не может не иметь своих ограничений. Если кто-нибудь, желая напоить жаждущего, по ошибке подаст ему вместо лимонада гербицидный раствор, то «этовирусы» еще смогут предотвратить несчастье, в последний момент распознав химические свойства жидкости. Это трудно, но не невозможно. Но если человек, убивая, свято убежден, что вообще не совершает убийство, а спасает людей; и если он убивает, будучи исполнен благородных намерений, – этикосфера этого не предотвратит. Единственную надежду можно здесь возложить на мнение, что ныне никто (почти никто) никого не убивает в такой доброй и святой вере, в какой Авраам хотел предложить Богу кровавую жертву в виде своего сына Исаака. И что намерения террористов куда менее благородны, чем их официально провозглашаемые программы. Исключениями из правила будут только спорадические и очень редкие нарушения дифференциального действия этикосферы. Короче говоря, только тот сможет причинить ближнему что-то неприятное для него, кто будет глубочайшим образом убежден, что служит его благу. Потому что в этом случае ни в организме убийцы не проявятся изменения, присущие агрессии, ни в организме жертвы не обнаружится изменений, характерных для страха перед опасностью. Если же такие изменения наступают, этикосфера уничтожит вызывающее их действие. Я полагаю, что такая позиция достаточно скромна в отношении требований, предъявляемых к этикосфере. Ибо можно держаться мнения, что даже у праотца Авраама, когда он собирался убить сына, наблюдалась физиологическая готовность к агрессии, причем эту готовность нельзя было в бихевиористском плане отличить от готовности обычного убийцы – хотя Авраам для своего поступка получил соизволение, точнее, приказ от самого Господа Бога. Если же я признал, что этикосфера не будет стопроцентно эффективна, то признал только из-за желания представить изображаемый мир реалистично, поскольку до сих пор нигде не удавалось создать системы, которые действовали бы с абсолютной непогрешимостью. Не вполне надежны даже «системы» в миллионы раз более эффективные, чем изображенные в романе. Возьмем хотя бы генетическую передачу информации, хотя мы в точности не знаем, несовершенна ли она потому, что некая ненадежность – в виде генных мутаций – оказалась по существу полезной в эволюционном плане; или, может быть, потому, что искоренить все дефекты вообще невозможно . Мне все же кажется, что это было бы возможно , если бы мы могли вмешаться в биологические процессы, располагая знанием, технологически более высоким, чем природная информация, созданная эволюцией. Но это уже не имеет смысла обсуждать, по крайней мере здесь.

Помимо сказанного, очень важным мне виделось, чтобы никто не мог злоупотребить «исполнительной силой» этикосферы ни ради своей выгоды, ни а fortiori ближнему во вред. Такая возможность устраняется самим фактом, что этикосфере не соответствует никакая личность: ни джинн, ни синтезированный Архангел, ни хотя бы и какой-нибудь заменитель самого Бога Воинств. С ней невозможно непосредственно «разговаривать», от нее невозможно ничего непосредственно хотеть, она есть безличное опекунство, а не опекун. Она есть система невидимых барьеров, и она вездесуща, как гравитация. Она есть лишь часть синтетической среды обитания. Другие агрегаты той же среды могут исполнять желания, причем программы этих агрегатов ограничены в своей исполняющей силе как «этически», так и «энергетически». Нельзя желать получить в свое распоряжение бомбу или яд. То, чего можно пожелать в течение одного года, ограничивается одинаковым для каждого гражданина «энергетическим пайком». Если кто-нибудь использует этот паек сразу, чтобы отлить из золота двести тысяч памятников самому себе или своим тетушкам, то он до конца года будет получать только минимум удовлетворения жизненных потребностей. Вообще каждый использует свой «квант» энергии как хочет, впрочем, не имея права соединить его с «квантами» других личностей. Эффект действий аппарата, который исполняет желания, так высок, что нельзя отличить естественные действия от сверхъестественных. Если кто-нибудь захочет пообщаться с душой давно умершего предка, «вот появляется призрак» и будет себя вести так, как если бы был вызван из загробного мира. Такое возможно потому, что искусственная среда располагает полной памятью обо всем – с того момента, как эта среда возникла – и обо всех, кто жил. Так что она может изготовлять подобия всех лиц. Только это не будут живые создания, а всего лишь имитации, в случае с «вызовом предков» – нечто наподобие «призраков» и «духов».

Помимо свойств, связанных с исполнением желаний, этикосфера проявляет и такие, которые противодействуют некоторым желаниям. Никому не позволительно творить кому-либо зло. Запрещено также самоубийство. Кроме того, сильно ограничиваются рискованные виды поведения вроде скалолазания, хотя организовать его можно. Вместе с тем ослабляется и мотивация их, обычно связанная с тем, что в них есть риск. При этикосфере никто не может, упав со скалы, убиться насмерть. Множество экстремальных целей, какие человек перед собой ставит, подвергаются «мотивационной кастрации». Ведь нельзя уже создавать «аварийные ситуации»; впрочем, это напоминает происходившее в моем «Возвращении со звезд»... Далее, этикосфера должна воздействовать на интериоризованные этические императивы. Помочь другому никто не может. Это столь же невозможно, как бегом догнать автомобиль. В ситуациях, требующих благотворительности, этикосфера всегда «первая, кто приходит на помощь». Проявления доброжелательности одних людей к другим оказываются бесполезными перед лицом безличной доброжелательности, отчужденной в виде «интеллектуальной среды».

В сентябре 1981 года, уже после написания «Осмотра на месте», я на международном симпозиуме обсуждал «этикосферу» со специалистами в разных областях знания[130]. Центром обсуждения на этой встрече был ряд гипотетических концепций, взятых из различных моих книг. Их эстетико-литературный аспект при этом обошли стороной. Я вкратце отреферировал там основные черты, цель и способы действия «синтетической культуры», как они изображены в «Осмотре на месте». Присутствовавшие рассудили по поводу «синтетической культуры», что

 

 

(1) в техническом отношении этот объект можно признать за реализуемый, а также

(2) если так, то его стоило бы сконструировать. Трудно придумать более удачный суррогат, с помощью которого можно было бы сопоставить беллетристическую историю с реальной. То, что участники симпозиума не были высшими мировыми авторитетами в своих специальностях, не очень важно. Мнения «первейших авторитетов», возможно, были бы другими, нежели мнения моих собеседников, но вряд ли были бы облечены высшей достоверностью в отношении знания предмета дискуссии. Никто сегодня ничего определенного не знает о том, какого уровня эффективности может достичь земная технология за тысячу лет.

 

 

Упреки же в мой адрес можно сгруппировать так:

 

 

(1) Этикосфера не может устойчиво оставаться «безличной» (замечание Д. Дернера): «Прежде всего она должна будет сосредоточить в себе огромное количество информации о связи физиологических состояний с тенденциями человеческих действий; причем когда у системы есть познавательные потребности, тем самым у нее создается и „потребность во власти“, например, чтобы облегчить себе дальнейшие действия. Она учится, становится более развитой и стремится к состоянию „божественному“ или „дьявольскому“[131].

(2) Замечание Версига: в основе этикосферы лежит дихотомия, постоянное разграничение между «добром» и «злом». Но возможно ли такое разграничение как полностью однозначное?

(3) Техническое сотворение суррогатной интериоризованной этики есть уничтожение гуманности (или может быть таковым).

 

 

В ходе дискуссии возникли и недоразумения, потому что я не смог – не располагая на месте текстом книги – вдаваться в различные подробности функций этикосферы. По существу, этикосфера по истечении определенного времени начинает функционировать НЕ так, как от нее ожидает читатель. Например, она затягивает агонию смертельно больных стариков, действуя согласно заданной директиве «сохранения жизни». (После чего оказывается, что эта директива, будучи запрограммированной, дает возможность получить почти что бессмертие, но в весьма неприятном облике). Ряд подобных (причем неожиданных) явлений будит подозрение, что Опекун – хотя бы и безличный, хотя бы и доброжелательный – опасен. И в романе звучат голоса оппозиции: «Кто поручится, что шустры не проникают с благословения властей в могилы, чтобы порадовать нас знакомыми скелетами, которые жизнерадостным маршем возвращаются с кладбищ? На свет уже не появляются увечные дети, и это вроде бы неплохо, – но откуда нам знать, какие еще дети перестали рождаться? (...) Никто не докажет, что этот новый мир будет благожелателен к нам – что его заботливые объятия через пять или сто лет не станут смертельными»[132]. Того, что вся этикосфера может войти в некий «дрейф», я не оспаривал, как видно хотя бы из приведенной цитаты. Я только отрицал, что у этикосферы есть личностные свойства. Само возникновение этикосферы я связал с Доктриной Трех Миров, созданной неким энцианским Платоном. Она вкратце звучит так:

 

 

«Беспристрастный» – это значит либо «равнодушный», либо «справедливый». Беспристрастие дает равные шансы каждому, а справедливость мерит все одной и той же мерой.

Мир несправедлив, потому что в нем легче уничтожать, чем творить, легче мучить, чем делать счастливым, легче погубить, чем спасти, легче убить, чем воскресить.

Итак, мир – место несправедливое для жизни... Можно ли представить себе другой мир, не такой, как этот? Таких миров есть два. В мире беспристрастном уничтожать было бы столь же легко, как творить, губить – столь же легко, как спасать, убивать – как и воскрешать. В мире полностью доброжелательном, скажем так: «благопристрастном», было бы легче спасать, творить и делать счастливым, нежели губить, убивать и мучить. Но ни один из этих миров нельзя построить в рамках нашего мира. Почему? Потому что наш мир не дает на то согласия.

 

 

Достигнув необходимого в этих целях технологического уровня, энциане еще через пару тысячелетий создали этикосферу, добавив к физическим (обычным для Космоса) свойствам мира такие «дополнения», что добрая часть этики вошла в Физику – благодаря этому и появилась Доктрина Трех Миров. Этикосфера должна была переработать мир, склонный к злу, «злопристрастный», в мир, склонный к добру, «благопристрастный». Однако позднее синтетическая доброта оказалась чем-то весьма подозрительным, согласно хорошо известному вопросу: Quis custodiet ipsos custodes?[133] Что же касается вопроса «надо или не надо?» (подчиняться такому опекунству), полагаю, что ответить in abstracto на поставленный таким образом вопрос не удастся.

По своей сути этикосфера представляет собой, можно сказать, отчаянную попытку открытого, пермиссивного общества спастись от полного распада в анархию и хаос. Она задерживает такой распад, а не образует какой-то образ земного рая. Решение ее создать – решение скорее по необходимости, чем по доброй воле, хотя, должно быть, у этого решения были свои технократические приверженцы и энтузиасты. Впрочем, этикосфере, как и каждому – технизированному или нет – типу общественного устройства, неизбежно были бы даны разные, взаимно противоречивые оценки, как внутренние, то есть возникшие внутри общества, себя таким образом организовавшего, так и внешние, со стороны других обществ. Попперовской оппозиции «общество открытое» – «общество закрытое» в романе соответствует оппозиция «общество, тотально приближенное к природе» – «общество, синтетически отдавшее себя под опеку». В обоих типах общества господствует принуждение, идущее извне, а не от интериоризованной морали. Одних «близость к природе» запирает в утробах курдлей, других «этификация» замыкает в невидимых путах «синтуры». По некотором размышлении мы можем сказать, что внутри этифицированного общества конфликтов типа явных столкновений, вплоть до гражданской войны, действительно произойти не может – и тем не менее может случиться конфликт такого общества с другим, возникшим на такой же инструментальной базе. Если у каждого из этих государств своя этикосфера, то конфликт проявится в виде столкновения двух экологических сред. Причем каждая из них наделена инструментальным интеллектом. Такое столкновение и произошло в истории Энции.

Столкновение двух этикосфер не может обойтись без коллизий, поскольку каждая из них, будучи соответственно запрограммированной, должна беречь своих граждан, а к задачам сбережения относится также обеспечение их безопасности от любых вторжений извне. Поэтому и для данной этикосферы столкновение с другой означало своего рода борьбу с нашествием: контакт превратился в конфликт. Каждая из двух этикосфер по отдельности образовала «щит», а по отношении к противостоящей ей – «меч». В их экспансии не было никаких намерений завоевания, войны или победы, как мы это понимаем в категориях нашего военного мышления. Конфликт этикосфер – нечто чуждое человеческим понятиям. Соответствие ему можно найти разве лишь в биологической реакции сопротивления «инородному телу»: следовательно, в реакции не «военной», а скорее уж «иммунологической». Впрочем, по сюжету романа этот конфликт выступает неоднозначно. Понять намерения конфликтующих сторон невозможно, обе стороны вполне безличностны; наверное, и нельзя говорить о каких бы то ни было намерениях, если сталкиваются два разных вида систем, представляющих собой нечто среднее между бактериями и компьютерами – собственно, «ни то ни другое». Таково приблизительно было происхождение мира, изображенного в романе как genius temporis futuri[134] – мира, экстраполируемого из современного мира как некий предельный случай.

Поместив действие на другой планете, я получил шанс изобразить разумные существа, нетождественные человеку по анатомии и физиологии. Различие в этих отношениях не сводится к некоему маскараду. Мне хотелось узнать: наши религии, обычаи, этические кодексы, философские воззрения, одним словом – совокупность человеческой духовной деятельности, – в какой мере это все зависит от конкретных условий человеческой телесности. Вопрос я этот уже решал, но чисто теоретически, в «Фантастике и футурологии», где в разделе, озаглавленном «Эротика и секс», писал: «Все свойства, которыми перманентно обладает человек, даны ему биологически на одном и том же уровне, ибо с биологической точки зрения все они представляют собою составные части целого, выполняющего гомеостатические функции, значимость которых определяется величиной действенного вклада каждой из них в основной принцип гомеостата – пребывания в зоне помех. На этот „табель“ значимостей, четко обозначенный анатомией и биологией родовой физиологической нормы, различные культуры накладывают созданные ими нормативные ценности, которые могут отступать от данных биологией (...) Ни одна культура не может эффективно аннулировать жизненно необходимые действия, но зато может превращать их то в публичные, то в персональные, то окружать их нимбом возвышенности, то унижать и лишь с молчаливым нежеланием допускать их существование. (...) Чем более неожиданными , то есть чрезвычайными, оказываются результаты притормаживания данной биологической функции, тем в меньшей степени может культура нормативно вторгаться в ее сферу. Поэтому не было и нет культуры, которая вмешивалась бы, например, в процессы дыхания – хотя бы потому, что дышать человек должен бесспорно, поскольку это биологически запрограммировано в его организме; любое серьезное нарушение этой нормы не может не привести к быстрой смерти. (...) С таких позиций особо велико расстояние, отделяющее сексуальные действия от их биологической цели, поскольку связь между причиной и следствием здесь радикально отличается от той, что проявляется в других биологических потребностях. Невозможно быть ни «дыхательным» извращением, ни кулинарным (в крупном масштабе), например, нельзя радикально изменить глубину и ритм дыхания (...), различие же между удовлетворением потребности в кислороде и калорийности лишь в том, что дышать необходимо именно воздухом, есть же можно различную пищу. (...) Невозможно удовлетворить голод, потребляя продукты, не имеющие биологической ценности. Сексом же можно заниматься, весьма долго отделяя его от естественной прокреативной цели, что никаких вредных последствий так поступающему индивиду принести не должно. (...) Такова первая отличительная черта, выделяющая в физиологическом смысле секс среди других видов деятельности организма. Вторая относится к сфере вызываемых им ощущений. (...) Таково исходное положение вещей, у которого есть свои хорошие, чисто предметные, чисто инструментальные конструктивные объяснения. Дело в том, что – говоря несколько метафорично – личностно-индивидуальный интерес полностью совпадает с эволюционно-видовым в сфере всех физиологических действий. Ибо каждый организм дышит, пьет, питается «для своих», и только «для своих», нужд, но не для этого копулирует. Значит, именно для того, «чтобы ему казалось», будто и эту последнюю функцию он исполняет «для своих нужд», она должна быть сопряжена с величайшим эмоциональным удовольствием, какое только можно было конструктивно реализовать в теле. Мы не говорим, будто эволюция «запланировала это сознательно», ведь она не персональный конструктор, но мы попытаемся реконструировать рассуждения и расчеты, которыми, несомненно, пользовался бы конструктор, если бы ему предстояло создать нечто максимально подобное для мира животных и людей. (...) Поэтому-то дыхание (...) никогда не подлежало культурной оценке (...) ...известно, что дышать надобно обязательно, и в то же время нет такой культуры, которая респирацию помещала бы в каком-то особом, присущем ей месте иерархии ценностей, устанавливая, что это весьма престижное и прекрасное либо, наоборот, отвратительное и фатальное действие. А вот секс именно так перебрасывали из угла в угол культурных систем ценностей. В сфере же нашей культуры, расцветшей под солнцем христианства, секс заработал порицаний больше, чем, возможно, в какой-либо иной»[135]. Здесь конец цитаты – в ней объяснено, почему, собственно, я решил представить секс в жизни инопланетных Разумных Существ в форме радикально отличной от земной. Опять-таки из отличий в тканевом метаболизме или в пищеварительной системе мне не удалось бы извлечь никакой существенной проблематики.

Как же мог я себе представить этот «другой» секс? Недостаточным мне казался вариант, придуманный Урсулой Ле Гуин («Левая рука тьмы») – обоеполые существа, причем их латентный гермафродитизм иногда обнаруживается как женское начало, а иногда как мужское. Не в том дело, что это было «чужое изобретение», но в том, что требовалось различие гораздо более основательное. Секс должен был быть двуполым – тут уж ничего нельзя было поделать, потому что двуполость – мощный ускоритель видообразования, по причине неустанной конфронтации альтернативных «конструкторских процессов», вытекающей из наличия доминантных и рецессивных генов. Не мог я принять и вариант партеногенеза. Надлежало точнее исследовать: возможно ли размножение при двуполовости, но без копуляции, а также без оргазма? Значительное большинство животных копулируют. Строение служащих для этого органов тем более разнообразно, чем раньше в эволюционном времени возникла соответствующая группа и чем сильнее в ней выразилась дивергенция форм органического строения. Тем не менее копулируют насекомые, многочисленные беспозвоночные – а также и позвоночные, хотя, например, пресмыкающиеся – не так, как млекопитающие, к которым, относится человек. Итак, мне надо было поместить начало «другого секса» у самых истоков биогенеза. Больше того, надо было изменить самые условия планетарного возникновения жизни. Пришлось приступить к составлению новой книги Бытия – начиная от локальных особенностей удаленных небесных тел! Действительно, Энция вращалась вокруг своего Солнца по сильно вытянутой эллиптической орбите и, попав в перигелий, пребывала там недолго, зато в афелии – согласно с гравитационной механикой – оставалась очень подолгу, сотнями лет. Потом под влиянием тяготения других планет ее системы эллиптическая орбита начала изменяться в почти круговую, следовательно, похожую на орбиту Земли. Но это изменение растянулось на сотни миллионов лет. Жизнь на Энции возникла там, где она не зависела бы обязательно и напрямую от лучистой энергии энцианского солнца, потому что получаемая от этого солнца энергия подлежала слишком значительным колебаниям (между афелиями и перигелиями). Она возникла там, где сейсмически активное плато подходило к океану. Энергетическим же источником для жизни стало горячее ядро планеты с его вулканическими выходами. По мере того как эллиптическая орбита трансформировалась в круговую, солнечное излучение все больше стабилизировалось и давало энцианским биосистемам возможность экспансии. Они уже не были обязательно прикрепленными к породившему жизнь вулканическому региону, которым ранее ограничивалась их экологическая ниша. Возникли примитивные насекомые, водоросли, «зеленушки»[136], способные к фотосинтезу в высоких слоях атмосферы... и так все и началось.

У всех земных позвоночных выделительные и генеративные органы объединены в двухфункциональное целое. Это эволюционное решение было принято во времена возникновения хордовых, позднее давших начало позвоночным. На Энции было иначе: там возникли «sexofaciales[137] и spermonarinales[138]». Половые и выделительные органы находились у них на противоположных сторонах тела, в анатомической оппозиции. Какое от этих организмов пошло генеалогическое древо, я не скажу, потому что сделал лишь набросок такового, причем только для своего употребления (в роман он не попал). Впрочем, должен оговориться, что секс не был чем-то изолированным в моих эволюционных фантазиях. Двуполое размножение без копуляции вело к переменам в самых принципах сексуальной привлекательности таким образом, что под конец я целиком отделил сексапильность от категории телесной красоты, как это видится у людей: «эротически прекраснейшая» самка Энции – та, которая быстрее всех бегает , а не та, у которой особо красивое лицо и фигура. Оплодотворение происходит на бегу. Единственным, хотя и отдаленным аналогом земным методам, возможно, служит метод осеменения, «как у цветков с бабочками». Получилось так на Энции оттого, что надежнее всего выживали те индивидуумы, которые быстрее всех убегали. Именно в этом направлении условия среды ориентировали естественный отбор.

Энциане – не млекопитающие и не «происходят от обезьян». Их предки – энцианские птицы. Нелегко было сделать разумным потомство птиц. Мозг земных птиц отличается сильным развитием striatum – «полосатого тела». Эта нейронная масса, необходимая для координации сложных актов, связанных с полетом, представляет собой уже заключение своеобразного пути развития. Вспомним, что предки человека, чтобы стать людьми, «спустились с деревьев» и, утратив «четверорукость», начали ходить на двух ногах уже в качестве homo erectus[139]. Подобно этому предки Разумных Существ Энции «спустились с неба», утратив способность к полету, и приобрели прямохождение. Крылья превратились в передние конечности по образцу хватательных рук. Одновременно начал увеличиваться мозг. Дальнейшие преобразования в ходе «птеригогенеза» Первобытных энциан, который соответствовал нашему «антропогенезу», создали великолепных бегунов из этих крупных нелетающих птиц. До остального можно уже додуматься без особого труда.

Итак, ситуация на Энции описывается так:

 

 

– копулятивные органы не возникли, тем более не было их срастания с выделительными;

– акт оплодотворения сопровождается признанием «рекорда» самки в скорости бега, то есть чем-то напоминает преодоление преграды; следовательно, в эмоциональном отношении этот акт ближе к «триумфальному достижению», чем к «овладению» или «покорению»;

– непосредственный телесный контакт ничего эротического не означает – а не означает потому, что он не нужен для размножения и, следовательно, не может стать начальной и стимулирующей стадией готовности к копуляции;

– самцы не могут сделать ничего больше, как догнать самку и окружить облачком «семенной пыли» ее, мчащуюся изо всех сил.

 

 

При таких условиях никак не могут возникнуть понятия аскезы, распущенности, эксгибиционизма, садизма и мазохизма, укорененные в половом влечении. Само это влечение сохраняет важность, но культура не может изменить способ оплодотворения, заданный биологией, – может только его ритуализовать. Итак, секс на Энции стал своего рода спортом, с «рекордами», явлением публичным, наподобие олимпийских игр. В этой области происходит конкуренция, демонстрация достижений, но никогда не может проявиться стыд. Подобно тому, как нечего стыдиться тому, кто выше всех прыгнул с шестом или дальше всех метнул диск. Далее, не могут возникнуть и ситуации (с соответствующими им понятиями) измены, верности, извращения, гомосексуализма; невозможна и агрессивность, порождаемая сексуальными мотивами. Почему? Потому что стремление к телесной близости становится столь же непонятным, как, допустим, страстное желание почесать голову кому-то другому , когда голова чешется у тебя самого . Ведь почесывая голову другому, не успокоишь собственный зуд. А нельзя ли самку связать, повалить и в таком состоянии оплодотворить? Конечно, можно, но она становится тогда чем-то отталкивающим: наподобие женщины, которая в брачную ночь, сняв с лысого черепа парик, вынимает изо рта вставные челюсти, отстегивает накладной бюст, откручивает деревянную ногу и говорит жениху: «Теперь я могу быть твоей». Самец человека так запрограммирован генетически, что тройственная схема женского тела (соответственно груди и вульва) уже вызывает в нем минимум сексуальной готовности. Если нет заданного биологией телесного стимула, то нет ни телесного желания, ни его извращений. В Энции секс всегда групповой, потому что сперматозоид не сможет проникнуть через оболочку, окружающую яйцеклетку, если в тот же момент рядом с ним нет сперматозоидов, происходящих от других самцов. Mater semper certa est[140], но отец остается неизвестным.

Лишь немногое из рассказанного здесь можно найти в романе. В частности, я опустил в нем начальные стадии эволюции энцианского секса, потому что в книге и без того, по-моему, многовато рассуждений. Но здесь я вернулся назад на пару миллиардов лет, чтобы для себя самого выяснить, было ли такое возможно. Тут напрашивается отрезвляющий вопрос, зачем мне все это было надо. Разве я сам не заявлял, и не раз, что не надлежит с полной серьезностью показывать в фантастике инопланетных разумных существ, особенно когда эта фантастика не хочет быть сказкой, а борется за права высказывать познавательные принципы или хотя бы гипотезы? Нет, я вполне помню об этом поставленном мною перед самим собой ограничении. Однако я говорил о запрете выводить на сцену инопланетян только в работах в полном смысле слова серьезных, старающихся создать иллюзию реализма, ничем не поставленного в тексте под вопрос. Если, напротив, самая структура текста иронична, если серьезное перемешано в нем с несерьезным, запрет отпадает. Вместе с тем я не хотел изобретать никаких монстров – по очень простой причине. Существа, по всему своему облику отличные от человека, но вместе с тем наделенные хотя бы немного приближающейся к нему духовностью, будут выглядеть чудовищами, какие бы усилия мы ни прилагали, чтобы этого избежать. Ибо такие существа одновременно должны быть вполне подобны человеку и сильно от него отличаться. К слову, мне помогла здесь гравюра шестнадцатого века, изображающая рядом скелеты человека и птицы, зарисованные так, что их подобие потрясает. Потом я эту гравюру использовал для обложки «Осмотра на месте».

Однако этот вывод привел меня к новой дилемме. В более слабой форме я столкнулся с ней уже в «Двадцать первом путешествии Ийона Тихого», где он знакомится с историей существ, которые освоили биоинженерию в степени, делающей возможной автоэволюцию, то есть произвольные трансформации своего тела и мозга (с кошмарными последствиями). Однако там я дал герою читать только одну книгу по истории планеты и не пытался оспаривать эту книгу. Кроме того, я в ходе повествования обошел стороной все, что не было непосредственно необходимо. Например, в «Двадцать первом путешествии» не сказано о числе государств на этой планете, я только в нескольких словах коснулся этого вопроса во вступлении. Кроме того, в цели там не входило сопоставление земных дел с инопланетными, потому что я – опять же принципиально – описывал будущее, лишенное земных эквивалентов. Впрочем, среди всех неприятностей, какие нам досаждают, нет автоэволюционной инженерии, хотя, наверное, когда-нибудь таковая возникнет. Когда я в процессе написания «Осмотра на месте» столкнулся с чрезвычайно трудными композиционными проблемами, касающимися не столько содержания, сколько модальности, которая колебалась между полюсами «серьезного» и «несерьезного», я заглянул в «Двадцать первое путешествие» в тайной надежде, что, может быть, удастся заимствовать примененную там модальность. Однако убедился, что этого сделать не удастся. В тягостном отсутствии и образцов, и уверенности, что серьезность и юмор должным образом дозированы, мне пришлось полагаться только на субъективное чувство меры. Первая часть «Осмотра» рассказывает о земных исследованиях героя, знакомящегося с Энцией и энцианами в Институте исторических машин, в библиотеке и архивах Министерства земных дел. При написании этой части я еще не ощущал композиционно-эмоциональных альтернатив так сильно, как во второй части, где уже никак не мог опереться на то, что для кратковременного употребления могу назвать «антропоцентрически обоснованной интуицией». Однако секс без оргазма и копуляции был только исходной базой для более глубоких размышлений о дилеммах, связанных с природой человека. Есть то, чего он не может совершить ни добродетельно, ни преступно, поскольку этого не позволяет его физическая природа. Род человеческий не мог бы соблюсти полностью принцип совершенной чистоты в христианском понимании: не мог бы, потому что в первом же поколении вымер бы. Но не мог бы и дойти до противоположной позиции в отношении этой крайности, предавшись разврату, полностью отделенному от размножения, потому что и в этом случае вымер бы, не оставив потомства. Речь, вообще говоря, не идет о вероятности достижения обоих этих полюсов, но только о том, что они образуют некоторые граничные характеристики, за которые не может выйти культурная вариабельность поведения человека в сексуальной сфере. Эти-то границы я и хотел аннулировать, чтобы заменить их какими-нибудь другими, поскольку самые понятия чистоты и нечистоты не могли бы в виде оппозиции появиться на другой планете в ее контекстах пола и размножения, потому что ее биологические условия не могли породить этих понятий. Целью сопоставления секса на Земле и в других условиях должна была быть релятивизация понятий, которые для человеческой природы категорически считаются конститутивными. Я решил также, что это сопоставление обязательно будет проведено всерьез. Дело в том, что – хотел я того или не хотел – у такого сопоставления были и свои комические стороны. Надлежало установить, в какой мере мне следует показать этот комизм, а в какой – заглушить. Мозаичное чередование модальностей (гротеск – серьезность) было бы губительно – как прием, разрывающий задуманное целое на разрозненные куски. Долгое время я не отдавал себе в этом отчета, и неудачные решения снова и снова летели в корзину. Впрочем, таких упрямых коней, которыми мне приходилось править, было гораздо больше. Порой они уносили меня в сторону политической сатиры, и тогда сквозь маску инопланетного мира начинал просвечивать наш мир. Этого тоже нельзя было так оставлять, иначе актуальность каких-нибудь сопоставлений могла превратиться в прямую аллюзийность. Не могу сказать, чтобы я был полностью удовлетворен текстом, которому в конце концов дал «nihil obstat et imprimatur»[141]. Лучшим свидетельством этой неудовлетворенности служит тот факт, что остались десятки страниц, неиспользованных в окончательном тексте черновиков, и расставался я с ними не без печали. Мне было жаль их. Но вставить их в законченный роман не удавалось. Они остались за его рамками, и я знаю, что уже никогда из них ничего не сделаю. Это были фрагменты слишком серьезные. По существу, дело обстояло еще сложнее, чем я говорю, потому что речь не шла об элементах юмора и серьезного в чистом виде, но о различных нюансах серьезного, в которое, возможно, была вкраплена скрытая ирония. Композиционная целостность должна была определяться такой характеристикой, при которой можно было бы первую часть сделать неприкрыто юмористической, гротескной до абсурда (например, сцена драки гносеомахов с идеологами в библиотеке – и типичный для таких столкновений жар), а во второй части, напротив, должен был быть сделан из первой вывод об «истинности наглядного утверждения, как обстоит все Там». То есть во второй части должны были быть сообщены результаты осмотра на месте как такового . Эти мои крупномасштабные подходы и дилеммы, которые надо было разрешить, были лишь вступлением к межцивилизационной компаративистике, приемом для сравнения цивилизаций с целью добиться релятивизации антропоцентризма, приемом уже конкретным и частным, а не предложенным in abstracto, как в цитированных замечаниях из «Фантастики и футурологии». В данном случае я искал Других, не столь чрезмерно чуждых нам, как Океан Соляриса, но и не столь явно гуманоидных, которые похожи на наше зеркальное отражение. В конце концов я заметил, что у меня готова левая панель к триптиху, среднюю часть которого составляют «Звездные дневники», а правую – «Футурологический конгресс». Но так или иначе, мой прием заключался в том, чтобы миры, которых нет, сопоставить с миром, который есть: сопоставить, чтобы его лучше понять. Мои силы превзошла своим чрезмерным бременем изображенная в «Осмотре на месте» библиотека. Сквозь ее толщу пришлось продираться моему астронавту, прежде чем отправиться в путь. Правда, информационная насыщенность, богатство неологизмов, вообще паноптикум этой библиотеки в миллионы раз меньше, чем у реальных библиотек, к которым может обратиться исторический беллетрист. Эти библиотеки до краев полны истинными фактами. Однако для моего романа насыщенность информацией – настоящая беда, поскольку он по крайней мере должен быть книгой занимательной. А хотя познание Инопланетного Мира – это sui generis расследование, не каждому расследованию можно придать вид сенсационной интриги. В «Осмотре на месте» я осуществил (хотя к тому и не стремился) еще одну из многих предпринимаемых за последние десять—двадцать лет попыток контакта человека с Чуждым. Однако на этот раз контакт не оказался полностью безнадежным, как в «Солярисе» или в «Гласе Господа», но и не стал смертельным противостоянием (как в «Непобедимом») или шоком от невозможности приспособиться (как в «Возвращении со звезд»). В «Осмотре» после множества удивительных и комичных недоразумений наступило взаимопонимание в плане чисто сюжетном. В плане же проблемном я создал tertium comparationis для прошлого и настоящего, в форме столь же неправдоподобной, сколь (для меня) достоверной. Это попросту значит, что единственным читателем, для которого я в течение многих лет писал, был я сам.

 

Итоги

 

Все, о чем я тут засвидетельствовал, описывая мои писательские труды и планы, – все это одновременно правда и неправда. Правда, потому что я explicite изложил законы творчества, которые применял, создавая художественные произведения. Тем самым я показал, что по крайней мере в основе я всегда держался одной и той же стратегии проб и ошибок. Неправда, потому что когда я писал, у меня не было ни этой стратегии, ни этих законов. Не в том смысле, чтобы я вообще не думал о стратегии и законах, но в том, что пока я боролся с текстом, мне не удавалось воспользоваться ни чужим, ни своим теоретическим знанием о том, как побеждать в этой борьбе. Если подходить с такой точки зрения, то теория литературного произведения, как и теория создания литературного произведения, ничем не отличается от научных метатеорий. Научное творчество дает новое знание, но все предпринимавшиеся попытки вскрыть, как рождаются теории, расширяющие и вместе с тем преобразующие это знание, до сих пор оказывались бессильными. Мы знаем, что в действительности мы постигаем мир и его все более широкий круг свойств. Знаем же мы это благодаря инструментальным, реализуемым плодам познания. Однако мы не знаем, как мы познаем. Мрачным увенчанием горы науковедческих попыток был предложенный Фейерабендом методологический анархизм под лозунгом anything goes[142]. To есть хорош любой способ, всякий метод, также и неметодический, если он приносит плоды. Люди могут радоваться огорчениям других людей, в том числе и невозможности построить теорию литературного произведения. Такая невозможность – частный случай нашего невежества, свойственного также и всем сферам духовного творчества, поскольку метатеорию (то есть теорию всех научных теорий) не удается построить и в естествознании. Однако по существу здесь речь не о радости по поводу неприятностей у других, хотя такая радость встречается и носит название Schadenfreude[143]. Расстраиваться из-за непостижимости методов научного познания и методов художественной креативности не следует, потому что если бы в этом отношении мир не оказывал сопротивления, то, наверное, в таком мире и жить бы не стоило – во всяком случае, жить, занимаясь каким-либо видом творчества. Это был бы мир без риска, вполне прозрачный и лишенный всякой загадочности, мир, где на все случаи приготовлены рецепты, описи, алгоритмы, индукции, дедукции, верификации, фальсификации – мир такой уж «доброжелательный» в отношении искусства и познания, что и то и другое немедленно обрек бы на вечную безработицу.

Однако подобно тому, как любая культура, начиная от древнейших, была – я уже говорил об этом выше – аутентичным стремлением понять мир и место человека в мире, аналогично существует и будет продолжаться стремление построить «до конца истинные» теории искусства и теории познания. Таким образом, ни литературоведение, ни науковедение ни в коем случае не перестанут существовать. Что-то мы из них узнаём, с трудом выкарабкиваясь из одного заблуждения, чтобы впасть в другое. И даже в таких условиях – распознавание ошибок есть дело, стоящее усилий, если порождает дальнейшие планы исследований, возможно, опять ошибочных, но новых. Этими словами я заканчиваю переработанную часть «Философии случая», а вместе с тем и даю обоснование второй части, оставшейся без изменений.

 

 

XIII. Экскурс в генологию

 

Теперь рассмотрим, что, собственно, делает сторонник структурализма, когда определяет «семантический спектр» того или иного литературного жанра. Наглядным примером послужит очерк теории фантастики, который дал Цветан Тодоров в своей работе «Introduction а la littérature phantastique»[144], выпущенной издательством «Seuil» в Париже в 1970 г. Этот выбор продиктован двумя обстоятельствами: во-первых, отчетливость и ясность, которыми характеризуется лекция Тодорова. Во-вторых, тот факт, что он столкнулся с проблемой, выходящей за рамки имманентной генографии, но не увидел вытекающих отсюда последствий. Этому помешали ограничения, присущие структурным моделям его школы.

Первое из этих двух обстоятельств надо подчеркнуть, потому что различные направления герменевтики – и структуралистское не составляет исключения – охотно затемняют свои рассуждения, ибо ничто так не помогает противостоять критике, как глубокий мрак, намекающий на глубину мысли. Вместе с тем темнота языка не должна быть заранее обдуманной, потому что чувство, будто мы прекрасно понимаем то, о чем пишем, не оставляет нас и тогда, когда оно (это чувство) не обосновано.

Второе обстоятельство важно в дидактическом плане, поскольку мы покажем, каким образом структуралистский канон приносит ущерб делу построения моделей, которые позволяли бы не только описать уже изученное, но и интерпретировать его эволюционно.

Структуры школы, к которой причисляет себя Тодоров, являются не формальными, но содержательными: «сама структура уже есть содержание». Это слова Леви-Стросса, приведенные, например, в его «Морфологическом анализе русской сказки». Поэтому исследователь исходит из внутренних значений текста и заканчивает также значениями. Поскольку же категория «отношения», которой он пользуется, происходит из лингвистики, в его терминологическом арсенале отсутствуют категории, позволяющие эффективно описать восприятие литературного произведения: описать не как последовательность состояний сознания, но как структуру решений в смысле теории управлении и теории игр. Как только текст вызывает сомнение по поводу своей принадлежности к определенному литературному виду, читатель должен разрешить это сомнение, ибо эта принадлежность предрешает и восприятие смысла читаемого текста. Когда возникают временные альтернативы восприятия и читательские сомнения оказываются внутренним компонентом этих альтернатив, возникает конфликт, о котором Тодоров сообщает. Но если речь идет о конфликте неустранимом, об устойчивом нарушении способности принимать решение, текст принимает новое, оригинальное свойство – автономность, и это свойство уже не поддается изучению методом Тодорова.

Возможно, эксперт не признал бы Тодорова за фигуру достаточно репрезентативную по отношению к структурализму в гуманитарных науках. Кроме того, выбранная нами здесь работа кое в чем отличается от других работ того же автора. Однако работа эта получила достаточно известности, чтобы ее перевели на английский язык в США и на немецкий. Что же касается того, является ли структурализм Тодорова «типичным», «подлинным» или даже, допустим, «химически чистым», то в этой области – действительно расплывчатой – мнения, конечно, разойдутся, поскольку спектр структуралистских точек зрения простирается от квазирационального формализма вплоть до «структурирования» видов абсолютного бытия.

 


Дата добавления: 2018-04-05; просмотров: 233; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!