Глава IV. Язык как выражение понятийного мышления. 11 страница



77

Философия Нового времени в теории языка, так же как и в натурфилософии и теории познания, вновь обращается к Эпикуру. В XVII в. старая теория «естественного происхождения звуков» переживает чрезвычайно примечательное, по форме и обоснованию в равной степени оригинальное возрождение благодаря мыслителю, первым отважившемуся на общий систематический очерк гуманитарных наук. Джамбаттиста Вико в своей книге «Principi di scienza nuova d'intorno alla commune natura délie nazioni» рассматривает проблему языка в контексте общей метафизики духа. От «поэтической метафизики», которая должна раскрыть происхождение поэзии, а также мифологического мышления он подходит через промежуточную ступень «поэтической логики», объясняющей происхождение поэтических тропов и сравнений, к вопросу о происхождении языка, вопросу, для него равнозначному вопросу о происхождении «литературы», наук вообще. Он также отвергает теорию, согласно которой первые слова языка возникли в результате конвенционального установления; он также утверждает, что между словами и их значениями существует «естественная» связь. Если современная фаза развития языка, наша «lingua volgare», больше не позволяет увидеть данную связь, то причина этого заключается только в том, что наш язык далеко оторвался от своего подлинного первоисточника, языка богов и героев. Однако и в современном затемненном и расчлененном состоянии истинно философский взгляд еще может обнаружить первоначальную связь и родство слов с тем, что они обозначают. Поскольку почти все слова происходят от естественных свойств вещей или от чувственных впечатлений и эмоций, то идея «универсального словаря» духа, содержащего значения слов во всех различных членораздельных языках и возводящего все их к изначальному единству идей, оказывается не совсем фантастической. Правда, собственные попытки, предпринятые Вико в этом направлении, демонстрируют еще всю наивную произвольность чисто умозрительной «этимологии», никак не ограниченной критическими или историческими соображениями53. Все первичные слова были односложными корнями, которые либо ономатопоэтически передавали какой-либо объективный природный звук, либо, будучи чистыми звуками ощущений, являлись непосредственным выражением какого-либо аффекта, междометием боли или наслаждения, радости или печали, изумления или ужаса54. Подтверждение этой своей теории первичных слов как простых и односложных междометий Вико находит, например, в немецком языке, который он — так же как и позднее Фихте — считает подлинным праязыком, lingua madré, поскольку немцы, никогда не бывшие под властью иноземных поработителей, сохранили чистоту своего национального характера и своего языка с древнейших времен. Вслед за образованием междометий, по Вико, происходит образование местоимений и частиц, в своем первоначальном виде также состоявших только из односложных слов, потом произошли имена, а из них, как венец творения языка — глаголы, подобно тому как и сегодня в детской речи и в случаях патологических нарушений речи

78

можно ясно наблюдать превосходство имен над глаголами и принадлежность имен к более раннему слою языка55.

Сколь бы барочно-вычурной и странной ни казалась эта теория, когда рассматриваешь лишь ее отдельные формулировки, она все же несет в себе важные и перспективные ростки нового общего взгляда на язык. Статическая связь звука и значения заменена здесь динамической: язык выводится из динамики речи, а сама речь — из динамики эмоций и аффекта. Чем более решительно XVIII век отстаивал особое положение чувства, чем больше он настаивал на том, чтобы считать его истинной основой и изначальным творческим потенциалом духовного, тем больше он оказывался перед необходимостью обращения к идеям Вико при построении теории происхождении языка. Поэтому совершенно не случайно, что первым подхватил эти идеи Руссо, который и попытался детально развить их56. Иным и более глубоким оказалось влияние Вико на человека, из всех мыслителей XVIII в. ближе других подошедшего к его символической метафизике и его символическому пониманию истории и подобно ему рассматривавшего поэзию как природный язык человеческого рода. Хотя этот мыслитель, Иоганн Георг Гаман, был чужд в выражении своих основных идей каких бы то ни было форм рационального обоснования, а его учение словно издевается над любой попыткой рациональной систематики, однако вместе с тем его учение образует возникшую словно саму по себе имманентную систему, поскольку он постоянно соотносит все его части с одной фундаментальной проблемой, проблемой языка. Мышление Гамана, постоянно рискующее попасть во власть непосредственных чувств и сиюминутных впечатлений, сорвавшись в частное, случайное и периферийное, с самого начала обретает в этой проблеме ясный центр, не столько фиксируя его, сколько постоянно кружа вокруг него. «Для меня, — подчеркивает он сам, — основным не является ни физика, ни теология, но язык, матерь разума и откровения, их альфа и омега». «Если бы я был столь же красноречив, как Демосфен, то и тогда мне не осталось бы ничего другого, как трижды повторить одно-единственное: разум есть язык, λόγος. Эту мозговую кость я грызу и буду грызть до самой смерти. По-прежнему тьма скрывает от меня эти глубины, я по-прежнему жду апокалиптического ангела с ключом от этой пропасти»57. Здесь Гаману открывается истинная сущность разума в его единстве и его внутренней противоречивости. «То, что Демосфен называет actio, Энгель мимикой, Баттё подражанием прекрасной природе, представляет для меня язык, органон и критерий разума, как говорит Юнг. Здесь заключен чистый разум и одновременно его критика»58. Но именно это бытие, где, как нам кажется, непосредственно является божественный логос, оказывается в то же время закрытым для всего того, что мы в нашей области обозначаем словом «разум». Для языка, как и для истории, действительно положение, согласно которому он, «подобно природе, представляет собой книгу за семью печатями, скрытое свидетельство, загадку, неразрешимую, если не пахать это поле иным волом, чем наш разум»59. Ведь язык не является собранием дискурсив-

79

ных конвенциональных знаков для дискурсивных понятий, а представляет собой символ и иной полюс той же божественной жизни, что окружает нас повсюду, видимо-невидимая, таинственная и очевидная. Поэтому, как и для Гераклита, для Гамана все в языке есть выражение и отчуждение, откровение и тайна. Все творение, мир природы и истории — не что иное, как речь творца к сотворенному посредством сотворенного им. «Единство божественного откровения неотделимо от того обстоятельства, что дух божий так же унижен человеческим грифелем божественных мужей, которым он движет, как и сын божий рабским обликом, как и все творение есть порождение величайшего смирения. Находить в природе лишь повод для восхищения единственно мудрым Богом — это, возможно, оскорбление, подобное поношению, которому подвергает разумного мужа толпа, судящая о его достоинстве исключительно по его платью». «Мнения мирских мудрецов — разночтения природы, а тезисы богословов — разночтения писания. Автор — вот лучший толкователь своих слов; он может говорить через тварей — через события — или через кровь, огонь и курения, в которых заключен язык святилища... Единство автора проявляется во всем, вплоть до диалекта его творений — во всех них звучит один тон неизмеримой возвышенности и глубины»60.

Но вот в эти глубины, где, по признанию Гамана, все время господствует тьма, с появлением Гердера проливается новый свет. Для общей истории духа XVIII в. конкурсное сочинение Гердера о происхождении языка имело решающее значение прежде всего потому, что в нем был намечен совершенно новый метод преодоления острейших противоречий, обнаруживавшихся до того в понимании и истолковании бытия и деятельности духа. Гердер, опиравшийся на идеи Гамана, стал в период, предшествующий написанию этого трактата, учеником Канта, а через его посредство — учеником Лейбница. Гайм говорит о сочинении «О познании и ощущении человеческой души», концепция и работа над которым непосредственно связана с трактатом о происхождении языка, что оно полностью пронизано духом Лейбни-цевой философии, более того, что оно есть не что иное, как сумма этой философии, отраженной духом Гердера61. Как же можно было в понимании языка объединить эти два полюса, Гамана и Лейбница? Как можно было сочленить взгляд, который видел в языке высшее проявление аналитической мысли, подлинный орган образования «разграниченных» понятий, и другой взгляд, согласно которому истоки языка совершенно не подвластны рефлексии рассудка, поскольку они скрываются во тьме чувства и его бессознательной поэтической творческой мощи? Отсюда начинается изыскание Гердера и вместе с ним его новое решение проблемы языка. Если любой язык коренится в чувстве и его непосредственно-инстинктивном выражении, если он берет начало не в потребности общения, а в крике, пении, диких артикулированных звуках, то подобная совокупность звуков никогда не может составить сущность, подлинную духовную «форму» языка. Эта форма возникает лишь с проявлением новой «основной силы души», в качестве действенной силы с самого начала отличающей че-

80

ловека от животного. В своем рассуждении, посвященном этой специфически человеческой основной силе «разумности» (Besonnenheit), в роли, ей отведенной, Гердер явно обращается к тому основному понятию, что соединяет логику Лейбница с его психологией. Согласно Лейбницу, единство сознания возможно лишь через единство духовного действия, лишь через единство сочленения, в котором дух постигает самого себя как устойчивую и тождественную монаду и в котором он также опознает одно и то же содержание, встречающееся ему в различное время, как одну и ту же сущность. Эта форма «опознания» и есть то, что у Лейбница обозначено как апперцепция, у Гердера — как «рефлексия», у Канта — как «синтез рекогниции». «Свою способность к рефлексии человек доказывает тогда, когда сила его души действует столь свободно, что в целом океане ощущений, который с грохотом катит свои волны сквозь все его чувства, она способна, если можно так выразиться, выделить и удержать какую-то одну волну, обратить внимание именно на нее и осознать это внимание. Он доказывает свою способность к рефлексии, когда, созерцая неясные образы, проплывающие, как сновидение, в его восприятии, он может в минуту бодрствования сосредоточиться и добровольно задержаться на одном из них, подвергнув его ясному, спокойному наблюдению и выделив приметы, подтверждающие, что перед ним находится именно данный предмет, а не какой-либо иной. Он доказывает, следовательно, свою способность к рефлексии, когда он может не только легко и свободно узнать все особенности, но и признать для самого себя одну или несколько из них отличительными особенностями. Из первого акта этого признания рождается отчетливое понятие. Это — первое суждение души. Но чем вызвано это признание? Одной приметой, которую он должен был выделить и которая, будучи осознана, ясно встала перед ним. В добрый час! Давайте же крикнем ему «εΰρεκα»! Эта первая осознанная примета была словом души! Вместе с ним сотворен был язык человека!»62·24*. В этом смысле язык для Гердера может быть полностью представлен и как порождение непосредственного восприятия, и как плод рефлексии, осознания: ведь рефлексия не является чем-то внешним, задним числом приходящим в содержание восприятия, а входит в него как конститутивный момент. Только «осознание» превращает мимолетные чувственные импульсы в нечто внутренне определенное и отличное от другого, благодаря чему они только и становятся подлинным духовным «содержанием». Таким образом, восприятие у Гердера не является, как у Мопертюи и Кондильяка, готовым и замкнутым в себе психическим бытием, к которому просто прилагается выражение в понятии и понятийном слове, у Гердера оформление простых впечатлений в «представления» и их именование представляют собой один и тот же акт. Естественной данности восприятия не противостоит более искусственная система знаков, восприятие само включает благодаря своему духовному своеобразию присущий ему момент формы, который, будучи полностью развит, запечатлевается в форме слова и форме языка. Поэтому язык — хотя Гердер и продолжает говорить о его «изобрете-

81

нии» — всегда был для него не чем-то сделанным, а возникшим по внутренней необходимости. Он является фактором синтетического строя самого сознания, только благодаря которому из мира чувственных впечатлений формируется мир созерцания: тем самым язык не сотворенная вещь, а образ и очевидность духовного порождения и творения.

Общее понятие формы, включающее в себя язык, претерпело тем самым радикальную метаморфозу. Сочинение Гердера о происхождении языка ясно и точно обозначает границу, где старое рационалистическое понятие «формы рефлексии», определяющее философию Просвещения, переходит в романтическое понятие «органической формы». Впервые в полной определенности это новое понятие было введено в анализ языка книгой Фридриха Шлегеля «О языке и мудрости индийцев». Тот, кто видит в обозначении языка как организма лишь образ, поэтическую метафору, не понимает глубинных мотивов этого подхода. Пусть сегодня это обозначение кажется нам поблекшим и размытым — для Фридриха Шлегеля и его эпохи оно было насыщенным и конкретным выражением нового места, отведенного теперь языку в целом бытия духа. Ведь понятие организма, как его воспринимает романтизм, служит не для обозначения отдельного факта природы, особой и ограниченной области предметных явлений, с которыми языковые явления и в самом деле сравнимы лишь очень опосредованно и приблизительно. Это понятие трактуется в романтизме не как выражение для определенного класса явлений, а как выражение универсального спекулятивного принципа — принципа, обозначающего поистине конечную цель и систематическое средоточие романтической спекуляции. Проблема организма была духовным центром, к которому романтизм постоянно возвращался, занимаясь самыми различными предметными областями. Учение Гёте о метаморфозах, критическая философия Канта и первые наброски натурфилософии и «Система трансцендентального идеализма» Шеллинга представляются здесь сходящимися в одной точке. Уже в «Критике способности суждения» эта проблема выступает в качестве подлинного «médius terminus», через который происходит примирение дуалистического противостояния обеих составляющих системы Канта. Природа и свобода, бытие и долженствование, прежде выступавшие не только как раздельные, но и как антиномически противопоставленные друг другу миры, были теперь соотнесены друг с другом через этот средний член, — и в этой связи для обоих открылось новое содержание. Если Кант воспринимает это содержание прежде всего с точки зрения метода, определяя оба полюса, в критически-трансцендентальном смысле, по сути как «точки зрения» в созерцании и интерпретации мира явлений как целого, то для Шеллинга фундаментальное понятие органического становится инструментом всеобъемлющего спекулятивного толкования мира. В идее органического происходит единение не только природы и свободы, но и природы и искусства. Тем самым закрывается разрыв, по видимости отделявший бессознательное становление природы от сознательного творчества духа — тем самым челове-

82

ка впервые настигает смутная догадка относительно истинного единства его собственной природы, в которой созерцание и понятие, форма и предмет, идеальное и реальное изначально одно и то же. «Отсюда своеобразное сияние, окутывающее эти проблемы — сияние, которого односторонняя философия рефлексии, занятая лишь анализом, никогда не способна достигнуть, в то время как чистое созерцание, или, вернее, творческая сила воображения давно уже изобрела символический язык, и стоит только истолковать его, как обнаружится, что природа тем понятнее говорит с нами, чем меньше мы предаемся по ее поводу одному только рефлектирующему мышлению»63.

Лишь это общее систематическое значение идеи организма для философии романтики позволяет оценить, в каком смысле она должна была стать плодотворной для исследования языка. Вновь во всей остроте проявились великие противоречия, вокруг которых и двигалось до сих пор это исследование: но между ними, между «сознательным» и «бессознательным», между «субъективностью» и «объективностью», между «индивидуальностью» и «универсальностью», похоже, обнаружилась новая возможность опосредования. Уже Лейбниц предложил понятие «индивидуальной формы» для объяснения органической жизни, затем Гердер распространил его на все пространство бытия духа, перенеся с природы на историю, с истории на искусство и введя в конкретное исследование видов и стилей искусства. Во всех случаях идет поиск «общего», но это общее понимается не как существующее в себе, как абстрактное единство некоего рода, противостоящее частным случаям, а как единство, проявляющееся лишь в совокупности особенных явлений. Эта совокупность и закон, внутренняя связь, в ней выражающаяся: таким представляется теперь истинно общее. Для философии языка из этого следует, что она раз и навсегда должна оставить стремление открыть за индивидуальным многообразием и исторической случайностью отдельных языков общую структуру языка-основы, или праязыка, что и ей следует искать подлинно всеобщую «сущность» языка не в отвлечении от особенностей, а в совокупности этих особенностей. Это соединение идеи органической формы и идеи совокупности намечает путь, вступив на который Вильгельм фон Гумбольдт обрел свое философское миросозерцание, вместе с тем включавшее в себя и новое обоснование философии языка64.

5

Уже с раннего времени изучение языка стало для Вильгельма фон Гумбольдта центром всех его духовных интересов и устремлений. «В сущности, — писал он в 1805 г. Вольфу, — все, чем я занимаюсь, — это изучение языка. Я полагаю, что мне удалось открыть искусство, позволяющее использовать язык как средство, с помощью которого можно исследовать высоты и глубины, а также многообразие всего мира». Это искусство Гумбольдт оттачивал во множестве сочинений по языкозна-

83

нию и истории языка, прежде чем представить его последний и самый блестящий образец в большом обобщающем введении к исследованию о языке кави. Правда, в работах Гумбольдта по языкознанию и философии языка гениальному владению этим искусством не всегда соответствует осознание того, что он совершает. Его произведения как творения духа нередко превосходят то, что он сам выражает по их поводу в ясных и четких понятиях. Но и затемненность некоторых понятий Гумбольдта, так часто вызывавшая нарекания, всегда несет в себе и продуктивный содержательный момент — правда, такой момент, который по большей части невозможно заключить в простую формулу, в абстрактную дефиницию, но который оказывается действенным и плодотворным лишь в целом конкретной работы Гумбольдта над языком.

Из этих обстоятельств для каждого описания основных мыслей Гумбольдта следует право и необходимость группировать отдельные его мысли из всего их множества вокруг определенных систематических центров — пусть даже он сам не обозначил и не выделил эти центры в качестве таковых. Гумбольдт был в принципе вполне систематическим мыслителем, однако он противится всякой чисто внешней технике систематизации. И поэтому получается, что, стремясь в каждом отдельном моменте исследования не дать нам упустить из вида его подход к языку в целом, Гумбольдт противодействует четкому и ясному членению этого целого. Его понятия никогда не являются обособленными и чистыми продуктами логического анализа, в них постоянно присутствует призвук эстетического чувства, художественного настроя, оживляющего изложение, однако одновременно скрывающего членение и структуру мыслей. Если попытаться обнажить эту структуру, то обнаруживаются три принципиальных противоречия, определяющие мышление Гумбольдта, для которых он надеется найти в изучении языка критическую компенсацию и спекулятивное примирение.


Дата добавления: 2018-04-04; просмотров: 165; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!