РЕДАКТОРУ «THE NEW STATESMAN»



Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.com

Все книги автора

Эта же книга в других форматах

 

Приятного чтения!

 

Вирджиния Вулф

Кинематограф (сборник)

 

 

© C. Силакова, перевод с англ., 2014

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2014

© Фонд развития и поддержки искусства «АЙРИС»/IRIS Art Foundation, 2014

 

Данное издание осуществлено в рамках совместной издательской программы Музея современного искусства «Гараж» и ООО «Ад Маргинем Пресс»

Издательство выражает признательность Павлу Владьевичу Хорошилову за подбор фотоматериалов к настоящему изданию

 

 

Три картины

 

Написано в июне 1929 года

 

Картина первая

 

Невозможно не видеть картин, оглянувшись вокруг; понимаете, если мой отец был кузнец, а ваш – пэр Англии, мы с вами обязательно будем картинами в глазах друг дружки. И никакими усилиями не вырвемся из рам, хотя оба произносим абсолютно естественные для нас слова. Вы видите меня в дверях кузницы: как я стою с подковой в руках, прислонившись к косяку, – видите и думаете, проезжая мимо: «Картинно!» А я увижу, как вы вальяжно расселись в своем автомобиле и, кажется, вот-вот милостиво кивнете простолюдинам, увижу и подумаю: вот живая картина старой роскошной аристократической Англии! Конечно, мы оба глубоко заблуждаемся, но наши заблуждения неизбежны.

Только что, у поворота дороги, я увидела одну такую картину. Она могла бы называться «Возвращение моряка» или как-то в этом роде. Статный молодой моряк с узелком; девушка берет его под руку; соседи толпятся вокруг; буйство цветов в саду коттеджа; проезжая мимо, читаешь под картинкой пояснительный текст: мол, моряк вернулся из плавания в Китай, и в гостиной его ждет обильное угощение, а в узелке лежит подарок для молодой жены, а жена скоро родит ему первенца. Все хорошо, все как надо, все так, как и должно быть, – вот какое чувство вселяет эта картина.

Что-то здоровое, что-то отрадное содержалось в зрелище этого безмерного счастья, и жизнь друг показалась приятнее и завиднее, чем прежде.

С этой мыслью я проехала мимо, стараясь впитать картину целиком, насколько это было в моих силах: подметила цвет ее платья и цвет его глаз, увидела кошку песочной масти, которая выскользнула из дверей.

Какое-то время эта картина плавала в моих глазах, и сквозь нее почти все казалось намного ярче, теплее и проще, чем обычно; а что-то еще – пустяшным; а что-то третье – неправильным, а что-то четвертое – правильным и более осмысленным, чем прежде. В тот день и назавтра эта картина приходила мне на ум в самые неожиданные моменты, и тогда думалось с завистью – с белой завистью – о счастливом моряке и его жене; чем-то они заняты в эту минуту, о чем разговаривают? Фантазия подбрасывала другие картины, которые отпочковались от первой: вот моряк пилит дрова, достает воду из колодца, и говорят они о Китае; вот девушка ставит его подарок на каминную доску, чтобы видели все, кто ни зайдет, и она шьет вещи для малыша, и все двери и окна распахнуты настежь, в сад, чтобы птицы порхали и пчелы жужжали, и Роджерс – так его фамилия – прямо выразить не может, до чего ему все это приятно после китайских морей. А сам покуривает трубку, выставив ноги в сад.

 

Картина вторая

 

Посреди ночи по деревне прокатился громкий крик. Затем послышалось какое-то глухое шарканье, и больше ничего – мертвая тишина. Из окна ничего не видать, кроме ветки сиреневого куста на той стороне улицы, ветки, обвисшей неподвижно и жутко. Ночь была душная, безветренная. Безлунная. После крика все приобрело зловещий оттенок. Кто кричал? Отчего она кричала? Голос был женский, но какое-то переживание, дошедшее до крайности, сделало его почти бесполым, почти бессмысленным: он словно бы не выражал никаких чувств. Казалось, сама человеческая натура возопила против какой-то несправедливости, какого-то невыразимого ужаса. Тишина была мертвая. Звезды сияли, не изменившись ни капельки. Поля раскинулись недвижно. Ни одно дерево не шевелилось. Но все казалось виновным, приговоренным к суровой каре, зловещим. Появилось чувство, что надо что-то сделать. Вот-вот засияет какой-нибудь огонек – пусть он дрожит над землей, взволнованно приближаясь. Пусть кто-нибудь прибежит с того конца улицы. Пусть в окнах коттеджа загорится свет. А потом, пожалуй, – потом пусть послышится другой крик, но не столь бесполый, не столь бессловесный, а крик облегчения, успокоения. Но свет все не загорался. Не слышались шаги. Второго крика не было. А первый растворился, и мертвая тишина длилась.

Лежишь в темноте, напряженно прислушиваясь. Это был только голос. Невозможно увязать его с какой бы то ни было причиной. Не возникла ни одна картина, способная истолковать его, пролить на него свет. Но когда мрак наконец-то развеялся, стал виден только смутный человеческий силуэт, почти бесформенный, воздевающий гигантскую руку, тщетно пытаясь заслониться от какой-то чудовищной несправедливости.

 

Картина третья

 

Хорошая погода установилась надолго. Если бы не тот одинокий крик в ночи, могло бы показаться, что наша планета зашла в гавань; что жизни надоело идти полным ветром[1]; что жизнь добралась до какой-то тихой бухты, встала на якорь и почти бездвижно замерла посреди зеркальной глади. Но голос не унимался. Куда ни пойди – допустим, прогуляться к вершинам дальних холмов – под поверхностью самых обыденных вещей словно бы что-то встревоженно ворочается, и тогда покой и стабильность, окружающие тебя со всех сторон, кажутся немножко наигранными. На склоне холма сгрудились овцы; долина образует длинные, сужающиеся к концу уступы, точно каскад из ровных гладких волн. Набредаешь на уединенные фермы. Во дворе катается по земле щенок. В зарослях дрока резвятся бабочки. Тишь да гладь, спокойнее и быть не может. И все же тебя не оставляет мысль: эту тишину вспорол крик; в ту ночь вся эта красота была соучастницей преступления; она согласилась; согласилась хранить невозмутимость, сиять прелестью, как сияла; в любой момент ее вновь могут разъять на части. Эта благостность, эта безопасность – только фасад.

 

И тогда, чтобы ободрить себя, прогнать тревожное настроение, цепляешься за картину «Возвращение моряка». Снова видишь ее всю целиком, и всплывают мельчайшие подробности – синева ее платья, тень дерева с желтыми цветами, – которыми ты не дополняла ее прежде. Как стояли они у двери коттеджа, он – с узелком, перекинутым через плечо, она – легко-легко касаясь пальцами его рукава. А из двери выскользнула кошка песочной масти. И так, постепенно рассматривая каждую деталь картины, мало-помалу убеждаешь себя: если что и скрыто под зримой поверхностью вещей, то скорее уж этот покой, отрада и добросердечие, чем какое-то коварство, чем зловещие пучины. Овцы на пастбище, волны долины, ферма, щенок, пляска бабочек – все они внутренне таковы, какими кажутся снаружи. Поворачиваешь, направляешься обратно домой, и думаешь только о моряке и его жене, и рисуешь себе картины из их жизни, одну за другой, чтобы картины счастья и приволья, одна за другой, заслонили собой эту тревогу, этот ужасающий крик: пусть налягут на него, заглушат всей своей толщей, раздавят его в порошок.

И вот наконец деревня и погост, через который нужно пройти; и, входя в его ворота, думаешь, по своему обыкновению: «Как тут мирно», думаешь о тени под тисами, истертых надгробиях, безымянных могилах. Кажется, здесь сама смерть жизнерадостна. И верно: гляньте, какова картина! Мужчина копает могилу, а дети устроили пикник прямо на краю ямы, где он работает. Из могилы вылетают бурые комья глины, дети, развалившись на земле, жуют хлеб с вареньем, запивая молоком из больших кружек. Жена могильщика, белокурая толстушка, привалилась спиной к надгробию, ее расстеленный фартук заменяет стол. Между кружек и блюдец упало несколько комьев. Я спрашиваю, кого это хоронят. Что, старый мистер Додсон наконец испустил дух? «О нет! Это для молодого Роджерса, для моряка, – отвечала женщина, пристально глядя на меня. – Позавчера ночью помер, от какой-то заморской лихорадки. Разве вы не слышали, как его жена?.. Она выбежала на улицу, вскрикнула… Эй, Томми, да ты же весь изгваздался глиной!»

Какова была картина!

 

 

Кинематограф

 

Впервые опубликовано в «Arts» в июне 1026 года

 

Говорят, в нас уже ничего не сохранилось от дикарей, а наша цивилизация – точно почти докуренная сигарета, говорят, что все уже сказано и больше не к чему стремиться. Но философы, которые так говорят, наверняка забыли о кинокартинах. Они ни разу в жизни не видели, как дикари XX века смотрят кино. Никогда эти философы не усаживались перед экраном, никогда не задумывались над тем, что, несмотря на все предметы одежды, стягивающие их тела, несмотря на ковры под их ступнями, сами они не так уж далеко ушли от голых людей с горящим взглядом, которые азартно колотят железкой об железку и различают в этом лязге предчувствие музыки Моцарта.

Правда, в случае с кинематографом железки подверглись настолько искусной обработке и настолько обросли инородными наносами, что почти ничего не расслышишь отчетливо. Только шум да гам, толчея да катавасия. Мы заглядываем в котел, где словно бы варятся на медленном огне обрывки и ошметки самых разных форм и вкуса; иногда из пучины всплывает какой-то исполинский силуэт и, кажется, уже готов выскочить из хаоса наружу. Между тем, на первый взгляд искусство кинематографа кажется незамысловатым и даже глупым. Вот король здоровается за руку с футболистами, вот яхта сэра Томаса Липтона[2], а вот Джек Хорнер приходит первым на Больших Национальных скачках[3]. Взгляд слизывает все это мгновенно, а мозг, чувствуя приятную щекотку, ограничивается созерцанием происходящего, не понукая себя к размышлениям. Ибо обычный глаз, глаз английский, не склонный эстетствовать, – это несложный механизм, который оберегает тело от падения в угольные бункеры[4], снабжает мозг игрушками и сладостями, чтобы не капризничал, и вообще берет на себя обязанности надежной, опытной няньки, пока ум сам не сочтет, что пора просыпаться. Сами посудите, как удивится мозг, если посреди сладкой дремы его внезапно растолкают и попросят о помощи? У глаза трудности. Глаз нуждается в подсказках. Глаз говорит мозгу: «Не пойму, что тут творится. Без тебя не обойтись!» Вместе они рассматривают короля, яхту, скакуна, и мозг сразу подмечает, что все эти существа и предметы обрели свойство, которым не наделен обыкновенный фотоснимок действительности. Они стали красивее, в том смысле, в каком красивы картины, но заодно… попробуем назвать их (наш лексикон, увы, слишком скуден) «более реальными» или «реальными, но по-иному», не похожими на то, как мы воспринимаем реальность нашей повседневной жизни. Мы зрим их такими, каковы они, когда нас рядом нет. Видим жизнь такой, какова она, когда мы к ней непричастны. Нас словно бы изъяли из реального существования со всеми его красотами, вытащили наружу, и теперь мы предаемся созерцанию. Конь не сшибет нас с ног. Король не прикоснется к нашим рукам. Волна не замочит нам ступни. Пока мы пребываем на этой выгодной смотровой площадке, пока мы наблюдаем со стороны за нелепыми выходками своих собратьев, у нас вдруг появляется свободное время для того, чтобы испытать жалость и изумление, сделать обобщения, приписать одному человеку свойства всего рода человеческого. Глядя, как плывет яхта, как разбиваются о ее корпус волны, мы находим время для того, чтобы впустить красоту в широко распахнутые двери своего сознания и на самом пике поймать себя на странном ощущении: эта красота уцелеет, эта красота будет цвести вне зависимости от того, видим мы ее или нет. Да что там: мы же видим то, что случилось десять лет назад, как нам поясняют. Зрим мир, уже поглощенный волнами. Из Аббатства выходят невесты – сегодня они уже матери; витийствуют шаферы – сегодня они умолкли; плачут матери невест; веселятся гости; что-то мы приобрели, а что-то другое – потеряли, и все прошло и быльем поросло. Прямо у подножия всей этой невинности и невежества разверзла свою пропасть война, но именно так мы танцевали и выписывали пируэты, трудились и вожделели, именно так сияло солнце и неслись по небу облака, неслись до последней минуты.

 

Но кинофабрикантов явно не устраивают такие самоочевидно интересные темы, как ход времени или способность реальности нашептывать нам глубокие мысли. Полет чаек, суда на Темзе, принц Уэльский, Майл-Энд-роуд и Пикадилли-сёркус – все это они презирают. Им хочется все усовершенствовать, перекроить, создать собственные произведения искусства, и это естественно, ибо, казалось бы, их власть огромна. Казалось бы, множество разных искусств уже толпится вокруг, с готовностью предлагая свою помощь. Например, литература. Все знаменитые романы всего мира, их общеизвестные персонажи, их знаменитые сцены, кажется, прямо просятся на экран. Что может быть легче и проще? Кинематограф жадно накинулся на эту добычу и по сей день питается преимущественно телом своей несчастной жертвы. Но плоды его трудов – катастрофа как для кинематографа, так для литературы. Противоестественный союз. Глаз и мозг тщетно пытаются действовать в связке, но их безжалостно тянут в разные стороны. Глаз говорит: «Вот идет Анна Каренина». Перед нами возникает пышная дама в черном бархате и жемчугах. Мозг, однако, возражает: «Это такая же Анна Каренина, как королева Виктория». Ибо мозг знает Анну почти исключительно по фибрам ее души: ее очарованию, ее страсти, ее отчаянию. А кинематограф делает упор исключительно на ее зубах, жемчугах и бархате. Затем «Анна влюбляется во Вронского» – иначе говоря, дама в черном бархате падает в объятия некого господина в военном мундире, и они целуются очень сочно, с крайней медлительностью и нескончаемой жестикуляцией на софе в великолепно обставленной библиотеке, пока садовник – так уж случайно вышло – стрижет газон. Так, шатаясь и спотыкаясь, мы пробираемся через самые знаменитые в мире романы. Так мы разжевываем их, излагая немудрящими словами, которые словно бы записаны корявым почерком незадачливого школьника. Поцелуй – это любовь. Разбитая чашка – ревность. Ухмылка – счастье. Катафалк – смерть. Ничто из этого не имеет ни малейшего отношения к роману, написанному Толстым, и только когда мы опускаем руки, перестав тщетно искать соответствия между картинками и книгой, то догадываемся по какой-нибудь случайной сцене – например, с садовником, стригущим газон, – что мог бы совершить кинематограф, если бы его обязали обходиться собственными силами.

Но в чем же он силен? Если кинематограф перестанет паразитировать на литературе, как ему обучиться прямохождению? В данный момент мы можем строить гипотезы только по смутным намекам. Например, на днях показывали «Доктора Калигари», и вдруг в углу экрана возникла тень, похожая на головастика. Она разбухла до исполинской величины, дрогнула, вздулась и исчезла, утонула в небытии. На миг почудилось, что она олицетворяла какую-то чудовищную, больную фантазию в мозгу безумца. На миг почудилось, будто контуром можно выразить мысль эффективнее, чем словами. Казалось, этот чудовищный, дрожащий головастик был сам испуг, а не утверждение «Я испугана». На деле тень возникла случайно, ее эффект был непреднамеренным. Но если в определенный момент всего лишь тень способна пробудить больше мыслей и переживаний, чем реальные жесты и слова испуганных мужчин и женщин, то, очевидно, у кинематографа прямо под рукой есть бесчисленные символы чувств, для которых по сей день не нашлось способов выражения. У ужаса, кроме его обычных форм, есть форма головастика; он растет, пухнет, вздрагивает, исчезает. Гнев – это не только ругань и тирады, не только багровые лица и стиснутые кулаки. Возможно, он – еще и конвульсии черной линии на белом листе. Анне и Вронскому больше не обязательно хмуриться и строить гримасы. В их распоряжении есть… но что именно? Существует ли, спросим мы, некий тайный язык, который мы чувствуем и видим, но никогда на нем не разговариваем, а если существует, то можно ли сделать его видимым для наших глаз? Есть ли у мысли какое-то свойство, которое можно сделать зримым без посредства слов? Мысль наделена быстротой и низостью, прямотой копья и расплывчатостью клубов дыма. Но также, особенно когда эмоции вскипают, у мысли есть способность рисовать картины и потребность переложить свое бремя на другого носильщика; устроить, чтобы ее, ни на шаг не отставая, сопровождала картинка. Не знаю уж, почему, но портрет, написанный с мысли, всегда красивее, понятнее, доходчивее, чем сама мысль. Как знает всякий, у Шекспира сложнейшие мысли сцепляются в спиральные цепочки образов, по которым мы карабкаемся, делаем пересадки, описываем круги, пока не выбираемся из тьмы на дневной свет. Но, очевидно, поэтические образы не предназначены ни для отливки в бронзе, ни для обводки карандашом. Это компендиумы с тысячами намеков, где визуальные смыслы – лишь самые очевидные или лежащие на поверхности. Даже самый незамысловатый образ – «Любовь, как роза, роза красная, / Цветет в моем саду»[5] – дарит нам ощущения (влажность, тепло, нежность лепестков, сияние алых оттенков), которые сливаются в единое целое и нанизываются на певучий ритм, а этот ритм – уже сам по себе голос горячности и робости влюбленного. Всего этого – того, что подвластно слову и только слову, – кинематограф должен избегать.

И все же, если наши мысли и чувства столь тесно связаны со зрением, то кинематограф все-таки дождется каких-то рудиментов «визуальных эмоций», которым не нашли применения ни живописец, ни поэт. Подозреваю: скорее всего, подобные символы окажутся совершенно не похожи на реальные предметы, которые мы видим вокруг. Это будет нечто абстрактное, развивающееся в такт с сознательным и тщательно управляемым художественным творчеством – то, что прибегает к содействию слов и музыки лишь по мелочам, лишь для вящей понятности, а использует их благоразумно, точно раболепных слуг, – возможно, именно из таких движений и абстракций со временем будут складываться кинокартины. В любом случае, несомненно одно: когда обнаруживается какой-то новый символ для выражения мыслей, в распоряжении кинематографиста оказываются колоссальные богатства. Дотошность реальности и ее поразительная способность навевать мысли будут к его услугам, только попроси. Анны и Вронские – вот они, во плоти. Если кинематографист сможет вдохнуть чувства в эту реальность, сможет силой мысли оживить идеальные формы, то его трофеи удастся достать из котла. И тогда, подобно дыму, что валит из кратера Везувия, нашему взгляду откроется мысль в ее первозданном состоянии, ее красота, ее странность, – как мысль извергается из сознания мужчин, облокотившихся о столы, и из сознания женщин, роняющих сумочки на пол. Мы сумеем увидеть, как эти чувства переплетаются между собой и оказывают влияние друг на друга.

 

Мы будем способны видеть резкие перемены чувств, вызванные их соударениями. Самые фантастические контрасты промелькнут перед нами с быстротой, которой тщетно добивался бы писатель, сколько бы ни корпел над фразами; перед нами наяву могли бы воплотиться архитектурные грезы: арки и бойницы, ниспадающие каскады и устремленные к небу фонтаны, которые иногда приходят к нам во сне или мерещатся в полумраке комнат. Ни одна фантазия не окажется чересчур несусветной или беспочвенной. Прошлое можно будет развернуть, как свиток, расстояния – отменить, а расселины, которые разрывают пространство прозы (когда, например, Толстой вынужден переключаться с Левина на Анну, и сюжет поневоле подпрыгивает на ухабах, и наше сопереживание героям спотыкается и хромает), удавалось бы сгладить при помощи единообразного фона или повтора какой-то сцены.

Как попробовать это сделать – и не просто попробовать, но сделать успешно – пока не сможет присоветовать никто на свете. Смутные догадки осеняют нас, пожалуй, разве что в уличной толчее, когда некое мимолетное сочетание красок, звуков, движений подсказывает: вот сцена, ожидающая нового искусства, которое ее запечатлеет. Или порой в кино, среди ловких ухищрений и колоссального технического мастерства, вдруг раздвигается какая-то завеса, вдруг брезжит вдали какая-то неведомая, нежданная красота. Но только на миг. Понимаете, у кинематографа странная судьба: все другие искусства родились нагими, а он, младший в роду, – полностью одетым. Он может высказать все что угодно, но пока не имеет что сказать. Словно племя дикарей отыскало уже не пару железок, с которыми можно забавляться, а разбросанные на морском берегу скрипки, флейты, саксофоны, трубы, рояли фабрик Эрара и Бехштейна, отыскало и принялось с невероятной энергичностью, но не зная ни единой ноты, бить-колотить по всем этим инструментам одновременно.

 

Middlebrow

 

Письмо, написанное, но так и не отправленное в редакцию журнала «The New Statesman»

 

 

РЕДАКТОРУ «THE NEW STATESMAN»

 

Сэр,

позвольте мне, пожалуйста, привлечь ваше внимание к тому факту, что в рецензии на одну из моих книг (см. октябрьский номер) ваш рецензент запамятовал одно слово, а именно ни разу не употребил термин «высоколобый» (highbrow). Рецензия, если не считать этого упущения, так меня порадовала, что я, рискуя показаться неподобающе себялюбивой, решилась спросить у вас: может быть, ваш рецензент, человек, очевидно, умный, намеревался оспорить мои права на это звание? Я выбрала слово «права», ибо я определенно могу предъявлять такие права, когда великий критик и одновременно великий прозаик (сочетание завидное и редкостное) непременно называет меня «высоколобой» на страницах одной из величайших газет, если снисходит до внимания к моим опусам; и, более того, никогда не жалеет места на газетной полосе, чтобы известить, известить не только меня, ибо я уже осведомлена, но и всю напряженно ловящую его слова Британскую империю, о том, что я живу в Блумсбери? Может быть, ваш критик просто не знает, где я живу? Или он, при всем своем интеллекте, полагает, что в книжной рецензии излишни упоминания о почтовом адресе автора?

Ответ вашего рецензента на эти вопросы был бы воистину ценен для меня, но, как я прекрасно сознаю, никоим образом не может заинтересовать широкого читателя. И все же, поскольку тут затронуты более глубокие проблемы, поскольку, как мне говорили, по вечерам воздух сотрясается, взбудораженный Битвой Лбов, поскольку в последнее время умнейшие люди нашей эпохи бросились дискутировать – не без запальчивости, подобающей столь благородной цели, – о том, кто такие «высоколобые» и «низколобые» (lowbrow) и кем лучше быть… Итак, не позволите ли вы мне воспользоваться этим удобным случаем, чтобы высказать мою точку зрения и заодно указать на определенные аспекты, которые, как мне представляется, незаслуженно упускаются из виду?

О том, кто такие «высоколобые», двух мнений быть не может. Высоколобые – это мужчины и женщины с чистокровным интеллектом, которые, оседлав свой ум, скачут галопом по бездорожью в погоне за какой-нибудь мыслью. Именно поэтому я всегда горжусь тем, что меня называют «высоколобой». Именно поэтому я стала бы еще высоколобее, будь это в моих силах. Я чту и уважаю высоколобых. Некоторые из моих родственников – высоколобые, и некоторые, но далеко не все, из моих друзей – тоже. Стать высоколобой, полноценной и типичной высоколобой, высоколобой подобно Шекспиру, Диккенсу, Байрону, Шелли, Китсу, Шарлотте Бронте, Скотту, Джейн Остен, Флоберу, Гарди или Генри Джеймсу (я перечислила лишь нескольких, выбранных наугад высоколобых из числа моих коллег по писательскому цеху) – о, это, естественно, не грезилось мне даже в самых отважных мечтах. И, хотя я охотно распростерлась бы в пыли и поцеловала бы отпечатки ног высоколобых, ни один благоразумный человек не станет отрицать, что их страстное увлечение – погоня за мыслями по бездорожью – часто доводит до бед. Еще бы – так недолго и шею сломать. Взять хоть Шелли – до чего он запутал свою жизнь! А Байрон – спал то с одной женщиной, то с другой, а умер в грязи в Миссолонги. Поглядите на Китса: не знал удержу в любви к поэзии и к Фанни Брон, и что же – сгорел, умер от чахотки в двадцать шесть лет. А Шарлотта Бронте! Сведущие люди заверяли меня, что она была наихудшей – за исключением ее сестры Эмили – гувернанткой на Британских островах. А Скотт – прогорел и оставил наследникам, если не считать нескольких блестящих книг, всего один дом – Эбботсфорд – пожалуй, самый уродливый дом во всей империи. Осмелюсь предположить, этих примеров достаточно – и я могу не подкреплять другими доказательствами тезис, что высоколобые по тем или иным причинам абсолютно неспособны успешно управиться с так называемой «реальной жизнью». Именно поэтому – и тут я подхожу к аспекту, который, как ни странно, часто игнорируется, – высоколобые столь безоговорочно ценят так называемых «низколобых» и полностью от них зависят. Естественно, под «низколобыми» я подразумеваю здесь людей с чистокровной жизнестойкостью, которые, оседлав свое тело, несутся по жизни галопом в погоне за хлебом насущным. По этой самой причине я уважаю и почитаю низколобых – как и все высоколобые, с которыми сводила меня судьба. В той мере, в которой я принадлежу к высоколобым (а я прекрасно знаю, что мне до них еще расти и расти), я обожаю низколобых; я их изучаю; в автобусе всегда усаживаюсь рядом с кондуктором и пытаюсь его разговорить – выведать, каково быть кондуктором. В любом обществе я обязательно пытаюсь выведать, каково быть: кондуктором, матерью, у которой десять человек детей и тридцать пять шиллингов дохода в неделю, биржевым брокером, адмиралом, банковским клерком, портнихой, герцогиней, шахтером, поваром, проституткой. Все дела низколобых возбуждают во мне колоссальный интерес и изумление, поскольку в той степени, в какой я принадлежу к высоколобым, сама я ни к какому делу не способна. Тут мне вспоминается другой аспект, который тоже, как ни странно, проходит незамеченным. Низколобые нуждаются в высоколобых и почитают их не меньше, чем высоколобые нуждаются в низколобых и почитают их. Это тоже не требует особых доказательств. Достаточно пройтись по Стрэнду в сырой зимний вечер и посмотреть на толпы, осаждающие кассы кинотеатров. Низколобые, отработав весь день, выстаивают в очередях под дождем иногда по несколько часов, чтобы, купив дешевый билет и опустившись в кресло в душном зале, взглянуть со стороны на свою собственную жизнь. Понимаете ли, низколобые заняты по горло своим замечательным увлекательным делом – несутся вскачь от старта до финиша жизни в погоне за хлебом насущным, так что у них нет возможности взглянуть на эту скачку со стороны. Но для них нет ничего интереснее. Для них нет ничего важнее. Для них это одна из первейших жизненных потребностей – как-нибудь устроить, чтобы им показали, как выглядит жизнь. И, разумеется, показать им это не может никто, кроме высоколобых. Поскольку одни лишь высоколобые ничего не делают, одни лишь высоколобые имеют возможность увидеть, как делается все на свете. Вот так-то – и я уверена, что все так и есть; но, однако же, нас уверяют – в ночи об этом гудит ветер, при свете дня об этом тараторит пресса, исключительно об этом кричат ослики на сельских лужайках, исключительно об этом лают дворняжки на городских улицах: «Высоколобые ненавидят низколобых! Низколобые ненавидят высоколобых!», хотя высоколобым нужны низколобые, а низколобым – высоколобые, хотя те и другие не могут прожить врозь, ибо дополняют друг дружку! Откуда только взялось это измышление? Кто пустил этот клеветнический слух?

Ответ на этот вопрос тоже не вызывает сомнений. Тут постарались «среднелобые» (middlebrow). Должна признаться: на среднелобых я редко смотрю с прочной симпатией. Они – посредники, назойливые господа и дамы, которые бегают по всем домам со своими сплетнями и, в отличие от остальных людей, сеют раздоры. Повторяю, таковы среднелобые. Но кто такие «среднелобые»? – спросите вы. Честно говоря, на этот вопрос не существует простого ответа. Они – ни то ни се. Они не высоколобые, ибо у тех лбы высокие, и не низколобые, ибо у тех лбы низкие. Их лбы какой-то средней – ни то ни се – высоты. Живут они не в Блумсбери – не на возвышенности, но и не в Челси – не в низине. И поскольку, по идее, должны же они где-то жить, я предположу, что живут они где-то посередке – допустим, в Южном Кенсингтоне. Среднелобые – мужчины или женщины со средним умом-полукровкой, которые едут иноходью или шагом то по одну, то по другую сторону забора и гонятся не за чем-то одним – не только за искусством, не только за жизнью, а сразу за искусством и жизнью, к которым неотделимо – и довольно неприглядно – примешаны деньги, слава, власть или престиж. Среднелобый одинаково рьяно подлизывается к обоим слоям. Идет к низколобым и говорит им: я не совсем таков, как вы, но я вам почти друг. В следующую же минуту он звонит высоколобым по телефону и столь же ласково спрашивает, нельзя ли забежать к ним на чашечку чаю. Видите ли, некоторые высоколобые – а я лично знаю высоколобых герцогинь, как и домработниц, – признавались мне в тех энергичных выражениях, которые столь часто объединяют аристократию и трудящиеся классы, что предпочли бы вместе сидеть в угольном погребе, чем угощать среднелобых чаем в гостиной. Меня саму просили – позвольте мне, ради краткости, придать сходство с вымыслом этой сцене, вымышленной лишь отчасти? – меня саму звали прийти и повидать среднелобых – какая у них странная страсть к тому, чтобы их «видали»! Итак, около одиннадцати утра мне звонят и приглашают на чай. Я подхожу к шифоньеру и погружаюсь в тягостные размышления: как правильно одеться? Мы, высоколобые, можем одеваться элегантно или убого, но никогда – так, как положено: в нашем гардеробе просто отсутствуют подходящие для этого вещи. Я перехожу к следующему вопросу: о чем положено говорить? Каким ножом положено пользоваться за столом? Какую книгу положено хвалить? Мой ум бессилен перед этими загадками. Мы, высоколобые, читаем то, что нам нравится, занимаемся тем, что нам нравится, хвалим то, что нам нравится. Мы также знаем, что нам не нравится, – например, тоненькие ломтики хлеба с маслом, подаваемые к чаю. Я всегда полагала, что одна из самых непреодолимых жизненных проблем – тонкие бутерброды с маслом, когда ты в гостях и на руках у тебя, соответственно, белые лайковые перчатки[6]. Не нравятся мне и издания классиков в кожаных переплетах, стоящие в шкафах со стеклянными дверцами. У меня также не вызывают доверия те, кто говорит «Билл», подразумевая как Шекспира, так и Вордсворта, – эта привычка еще и чревата недоразумениями. Если вернуться к одежде, то мне нравится, когда люди одеты либо очень хорошо, либо ужас как плохо; мне не нравится, когда люди одеты «как положено». Затем встает вопрос игр. Сама я ни во что не играю: я же высоколобая. Зато обожаю наблюдать за людьми, которые увлекаются играми. Однако среднелобые бьют по мячу вяло, на крикетном поле машут битами неуклюже и вечно мажут мимо калитки. А когда бедняга Среднелоб садится на коня и его скакун переходит на легкий галоп, для меня нет печальнее зрелища на всей Роттен-роу[7]. Вернусь к истории, которую я хотела рассказать, и подведу итоги: чаепитие прошло не совсем удачно, но и не закончилось полным провалом; ибо Среднелоб – а он писатель – проводил меня до прихожей, жизнерадостно хлопнул по спине и сказал: «Я вам пришлю свою книгу!» (Или он сказал: «Свою вещицу»?) И вот, как и следовало ожидать, я получаю книгу. Правда, название у нее весьма символичное – «Не влезай» (ассоциируется с препаратом для собак, который применяется в определенный сезон, чтобы отвлечь самца от самки). Раскрываю книгу – прочту страницу, перелистну сразу несколько, прочту еще кусочек (во время завтрака в постели, такая у меня привычка). Написано не хорошо, но и не дурно. Не целомудренно, но и не фривольно – короче говоря, ни то ни се. Что ж, если и есть на свете книги, к которым я не питаю прочной симпатии, то это книги из разряда «ни то ни се». Итак, несмотря на свою утреннюю подагру, – что ж, если два или три столетия твои предки напивались в стельку и по вечерам еле доползали до спальни, ты заслужила легкую форму этой хвори, – я встаю. Одеваюсь. Бреду на подгибающихся ногах к окну. Беру распухшей правой рукой эту книгу и, как следует прицелившись, швыряю за изгородь, на поле. Голодные овцы – не забыла ли я упомянуть, что эта часть истории происходит в деревне? – голодные овцы задирают головы, но не насыщаются.

 

Однако, чтобы расстаться с художественной прозой и ее склонностью соскальзывать в поэзию, я лучше перескажу здесь, самыми простыми словами, абсолютно прозаичную беседу. Когда мы пьем чай с маффинами и медом, я часто спрашиваю своих низколобых друзей: почему, хотя мы, высоколобые, никогда не покупаем книг среднелобых, не ходим на лекции среднелобых и не читаем (если только не за особую плату) рецензий среднелобых, почему же низколобые, напротив, столь серьезно относятся к плодам трудов среднелобых? Отчего, спрашиваю я (конечно, не в радиоэфире), вы столь чертовски скромны? Или причина другая – может быть, вы думаете, что ваша жизнь, если описать ее правдиво, никогда не покажется светлой, а будет выглядеть лишь убого и отвратительно? Может, потому-то вы предпочитаете взгляд среднелобых на то, что они нахально именуют «человечеством, каково оно на самом деле»? Сооружение из благодушия и сантиментов, склеенное липким, склизким холодцом из телячьих ножек? Правда – если только вы в нее поверите – во много раз красивее любой лжи. И еще, – продолжаю я, – как только вы позволяете среднелобым учить вас писать? Вы же пишете прекрасно, когда пишете от сердца, я бы дала обе руки на отсечение, чтобы писать так, как вы, – а потому никогда даже не пробую, а вместо этого силюсь, как подобает нам, высоколобым, совершенствоваться в писательском мастерстве. И вот еще что, – не унимаюсь я, потрясая маффином, насаженным на чайную ложку, – как вообще смеют среднелобые учить вас правильно читать – например, читать Шекспира? Просто читайте его, и все. Кембриджское издание – хорошее и дешевое. Если «Гамлет» покажется вам сложным, пригласите его на чай. Он высоколобый. Позовите Офелию встретиться с ним. Она низколобая. Побеседуйте с ними так, как вы беседуете со мной, и вы узнаете о Шекспире больше, чем смогут вам поведать все среднелобые на свете, – кстати, судя по некоторым фразам, я крайне сомневаюсь, что Шекспир или Поуп питали симпатию к среднелобым.

На все это низколобые отвечают (но я не в силах воспроизвести их манеру речи), что они считают себя людьми простыми, необразованными. Среднелобые по доброте своей пытаются нести им культуру. И, в конечном итоге, – добавляют низколобые, – среднелобым, как и всем прочим, надо чем-то зарабатывать. Лекции и книги о Шекспире – верный заработок. В наше время всем приходится чем-то зарабатывать себе на жизнь, напоминают мне мои друзья, низколобые. Я с ними вполне согласна. Даже те из нас, чьи тетушки сломали шею, упав с лошади в Индии, и оставили четыреста пятьдесят фунтов годовой ренты (нынче, из-за войны и прочих роскошеств, усохшей до двух сотен с небольшим), даже мы должны как-то зарабатывать. И мы зарабатываем тем, что пишем обо всех, кто кажется нам занятным, – а о Шекспире уже предостаточно написано – на Шекспире мало что заработаешь. Мы, высоколобые, – соглашаюсь я, – должны зарабатывать себе на жизнь; но стоит нам заработать достаточно, чтобы можно было прожить, мы начинаем жить. У среднелобых все иначе: заработав достаточно, чтобы прожить, они продолжают зарабатывать: теперь им нужно подзаработать и купить… что там вечно покупают среднелобые? Мебель в стиле королевы Анны (поддельную, но все равно дорогостоящую); первые издания покойных писателей – непременно худших; картины или репродукции картин покойных художников; дома в так называемом «георгианском стиле»… Но ничего нового они никогда не покупают: ни картин ныне живущих художников, ни стульев ныне живущих краснодеревщиков, ни книг ныне живущих писателей, – ибо невозможно покупать живое искусство, не имея живого вкуса. И поскольку живое искусство и живой вкус – это, как скажут среднелобые, штучки в духе «высоколобых» и «Блумсбери», то несчастный Среднелоб тратит бешеные деньги на подложный антиквариат и вынужден год от года корпеть за письменным столом, пока мы, высоколобые, звоним друг другу и отправляемся на денек за город. Этим-то, конечно, наиболее ужасна жизнь в своем кружке – человеку становится приятно проводить время со своими друзьями.

 

Четко ли я изложила свою мысль, сэр, что, на мой взгляд, истинный конфликт – не между высоколобыми и среднелобыми? Что в действительности одна из конфликтующих сторон – кровное братство высоколобых и низколобых, а ее противник – бескровные вредоносные паразиты, занимающие промежуточное положение? Если бы «Би-би-си» не была такой «Ни-то ни-си», она бы воспользовалась своей властью над эфиром не для того, чтобы ссорить братьев, но чтобы призвать: воистину, высоколобые и низколобые должны сообща уничтожить паразитов, которые стали грозой всего мыслящего и живого. Не исключено, что, говоря языком ваших рекламных колонок, «необычайно восприимчивые» дамы-писательницы переоценивают липкость и серость этой грибковой болезни. Я могу сказать лишь одно: когда я забредаю в поток, который люди называют странным словом «сознание», и подбираю клочья шерсти вышеупомянутых овец, и брожу по своему саду в пригороде, мне повсюду мерещатся среднелобые. «Что такое? – вскрикиваю я. – Среднелобые на капустных листьях? Среднелобые заражают бедных дряхлых овечек? А как там луна?» Я поднимаю глаза и – смотрите, смотрите! – вижу лунное затмение. «Опять козни среднелобых! – восклицаю я. – Среднелобы застят, притупляют, пачкают и огрубляют даже серебряную кромку серпа самих Небес». (Я «впадаю в почти поэтическое настроение», см. вышеупомянутые рекламные объявления.) А затем мои мысли – как уверяет Фрейд, за мыслями такое водится, – устремляются (Среднелоб приосанивается и жеманной улыбкой выражает свое уважение к Цензору) к половому вопросу, и я спрашиваю у чаек, стонущих на пустынных песчаных берегах, и у подвыпивших батраков, возвращающихся домой к женам, что станется с нами – и с мужчинами, и с женщинами, если Среднелоб добьется своего и не будет никаких полов, кроме среднего, – ни мужей, ни жен? Следующую реплику я, со всем смирением, адресую премьер-министру. «Какая судьба, сэр, – настойчиво спрашиваю я, – постигнет Британскую империю и наши доминионы на морях и океанах, если Среднелобы возьмут верх? Не могли бы вы, сэр, зачитать по радио заявление официального характера?»

Таковы мысли, таковы фантазии, посещающие «культурных болезненных дам с личным капиталом» (см. рекл. объяв.), когда они прогуливаются по своим садам в пригородах и созерцают капустные грядки, а также виллы из красного кирпича, выстроенные среднелобыми, чтобы другие среднелобые могли полюбоваться видами. Таковы мысли «одновременно веселой, трагической и глубоко женственной» (см. рекл. объяв.) дамы, пока еще не «вынужденной бежать из Блумсбери» (снова рекл. объяв.) – из местности, где низколобые и высоколобые счастливо живут вместе на равных правах, а жрецы и жрицы там не проживают, да и эпитет «жреческий», честно говоря, звучит нечасто и без особого пиетета. Таковы мысли дамы, которая останется в Блумсбери до тех пор, пока герцог Бедфордский[8], резонно испугавшись за респектабельность своих площадей, не поднимет арендную плату до таких высот, что в Блумсбери станет безопасно жить среднелобым. Тогда наша дама сменит место жительства.

Позвольте мне закончить письмо тем, с чего я начала, – поблагодарить вашего рецензента за его чрезвычайно любезную и интересную рецензию, но, если позволите, сказать ему: хотя он по причинам, лучше всего известным ему самому, не стал называть меня высоколобой, на свете нет ни одного звания, которое я предпочла бы этому. Я приложу все силы, чтобы его заслужить. При желании ваши рецензенты могут добавлять к этому званию Bloomsbury, W. С. 1 – таков мой доподлинный почтовый адрес. Мой телефонный номер есть в телефонной книге. Но если ваш рецензент, или любой другой рецензент, посмеет намекнуть, будто я живу в Южном Кенсингтоне, я подам на него в суд за клевету. Если любой человек – будь то мужчина или женщина – и вообще любое живое существо – собака, кот или полураздавленный червяк – посмеет назвать меня «среднелобой», я возьму свою перьевую ручку и заколю его насмерть.

Ваша и т. п.

 


Дата добавления: 2018-02-28; просмотров: 237; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!