ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ПОКУДА КРОВЬ НЕ ПРОЛИЛАСЬ



 

ДРУГИЕ: МАЛЕНЬКИЕ ГАУЛЕЙТЕРЫ БОЛЬШОГО ЗВЕРИНЦА

 

А когда им стало известно, что свидетель, нежданно-негаданно попавшийся под руку одному из их мальчишек, остался жив, обоих охватила легкая паника — и, покуда они в меру своего разумения анализировали возникшее положение, она лишь усиливалась.

Нет, за себя они, в общем, не опасались. До них было довольно трудно добраться — конспирация плохо-бедно, да соблюдалась, шкуру свою они берегли, она же правильного цвета и запаха, не то что у некоторых. А потом, даже если в фокус внимания милиции попали бы не задиры-исполнители, для тех, кто не махал кулаками, не лупил битами и не посверкивал мужественно ножами на безоружных, оказалось бы почти невозможно подобрать сколько-нибудь серьезную статью. Подумаешь — один писал статьи и доказывал, что Дажбог породил русских на пажитях Гималайских еще до оледенения, а другой обучал убойным искусствам, строил в ряды, вколачивал дисциплину и объяснял все это возрождением славянского порядка. В чем, скажите на милость, криминал? Свобода же. Вон в Украине вообще боевому гопаку учат: ведь Рим в древности свою империю потому лишь и создал, что украинцы латинян своевременно насчет гопака просветили, — и при том даже сам Конгресс США зачислил Украину в разряд самых демократичных держав на планете; поди возрази, мент поганый. А то, что России в подобных почестях отказано, вина совершенно даже не русофилов, а, наоборот, поганого Кремля, которому все неймется, все не терпится обратно стать полноценным правительством. Это они оба прекрасно понимали, хотя вслух твердили прямо противоположное: Кремль лежит под Вашингтоном и не рыпается, а вот они — единственные и, пожалуй, последние неподкупные защитники русской независимости и… как ее… идентичности.

И за пацанов своих они, собственно, тоже не опасались. Что за них опасаться? Знали, на что шли; вот и будет им возможность на деле проявить хваленую русскую беззаветную преданность и жертвенность, о которых столько говорено. А новых набрать — нет проблем. Как будто не хватает на улицах молодняка с кашей в голове и с крепкими кулаками, которые от бестолковости и бесцельности жизни чешутся днем и ночью; градус агрессии в стране просто как в мартеновской печи. Стоит только посмотреть, как заводится с полоборота народ, скажем, в метро, если в давке кто-то кого-то толкнул. Все на всех в обиде, все всех ненавидят. Те у нас то отняли, а эти у нас это — в итоге все всё отняли у всех, и надо либо незамедлительно отобрать все у всех обратно, либо уж хотя бы как следует отомстить. Да ведь и впрямь регулярные государственные структуры как спятили; а то и впрямь куплены-проданы. А что, не может быть такого, что ли? Впервой? Чтобы чиновная братия страны более всего презирала именно тот народ, на котором эта самая страна стоит, и драла семь шкур именно с него (мол, все равно никуда не денутся, смерды), по всякому поводу и вовсе без повода задабривая любой иной (у нас же дружба народов! нельзя ставить ее под угрозу, а то Россия распадется, как СССР!). От этого расклада и в самом деле немудрено озвереть. А при общем озверении не надо особого хитроумия, чтобы тем, у кого кулаки чешутся, растолковать: ты не зверь, и не мерзавец, и не преступник, ты, дубина стоеросовая, не просто дубина, но дубина народной войны. Ведь еще Лев Толстой писал — дубина вещь неприглядная, но единственно спасительная, когда разговор пошел всерьез. Конечно, растолковывать это надо не тем действительно обездоленным, бессемейным и бездомным, у которых вся энергия уходит на выживание и вся агрессия направлена на цели простые, физиологические — добыть хавло, отвоевать у пожилых бомжей подвал… Нет, поднимай выше, наш контингент — молодежь относительно благополучная, может, даже вполне благополучная, и желательно — вполне образованная, из тех, кому приспичило не просто глотки рвать, а еще и чувствовать себя при том борцами за правое дело, за идеалы.

Но деньги!!

Не так уж часто главный, судьбоносный, жизнеутверждающий спонсор, предпочитавший сохранять благородное инкогнито, заказывал им конкретные, четко сформулированные акции. Не так уж часто обещались столь кругленькие суммы. Да что говорить — редко! И вот именно теперь — такая оплошка, такой прокол! Как раз тогда, когда в акции участвовал, не доверив филигранную работу никому из рядовых пацанов и даже не объяснив толком, в чем именно она должна заключаться, сам представитель неизвестного кормильца!

Конечно, оба имели свои предположения относительно природы невидимого за облаками небесного благодетеля. Оба были неглупыми людьми и не могли не отметить еще задолго до нынешних событий: более всего по нраву ему то, что как раз явно и недвусмысленно вредит русским, отшибает у них последние мозги и перед всем светом выставляет тупыми бандитами, опасной и не поддающейся никакой культурной переделке мировой сволочью. Еврей, вечно невинная овечка, как всегда, со скрипочкой, на худой конец — у синхрофазотрона, таджик, ясен перец, то с лопатой, то с мастерком, армянин, натурально, с книжкой (чаще, правда, с чековой — но ведь все равно с книжкой!); а русский, подлюка, снова, из года в год, из века в век, беспробудно, — с окровавленным топором и с пеной на губах. Да еще — это вот внове! — и под свастикой в придачу, со шмайсером в руке и Гитлером в башке. Нечего сказать — хорош светлый путь национального возрождения! Тот, кто учил бить наотмашь, крепко подозревал, что на самом деле вся их маленькая, но гордая компания существует на динары какого-нибудь бен Ладена, а то и, поднимай выше, — на фунты самого Березовского: ну кому еще может быть выгодно, чтобы русских окончательно возненавидел весь черножопый мир? Тот же, кто писал безумные и смехотворные этнологические труды, был в своих подспудных реконструкциях еще ближе к истине — правда, почему-то грешил на прибалтов. Те своих эсэсовцев реабилитируют и лелеют, так им же бальзам на душу, что у нас тут тоже, мол, нацизм цветет махровым цветом: с какой такой стати русские нам пеняют, когда у них у самих вон чего. Но этими соображениями ни тот, ни другой никогда не делились друг с другом. Деньги, в конце концов, не пахнут. И потом — оба, как и многие до них, были убеждены, что ради святой цели можно брать деньги хоть у врага рода человеческого.

И, как многим до них, никогда им не приходила в голову простая мысль: вот как раз на святую-то цель никогда никакой враг не раскошелится.

— А вы не проверяли — может, часом, сумма-то… кхэ… уже переведена?

— Как же не проверял? Проверял.

— Нет?

— Ну разумеется, нет.

Пауза.

— Этот молодой человек… кхэ… представитель… кхэ… как его…

— Ярополк.

— Ярополк… А по батюшке?

— Не знаю. Он сразу сам назвался так. Безо всяких наших посвящений.

— Нуда, нуда… Он… кхэ… больше не появлялся у вас?

— Нет. После акции как в воду канул.

— А мальчишка?

— Отчитался по всей форме, честно — и отполз в свой угол, и носу не кажет. Я поручил одному из своих героев ему позвонить — ответил. Сказал, лучше дома пересидит несколько дней.

— В нем-то вы хоть уверены?

— Как сказать… Он странный. Обычно-то у нас кто? Обычно у нас нормальные драчуны. Ну, иногда совсем бешеные… Всего-то, скажем, разрез глаз не тот — а ему уже воняет! Даже мне не воняет, а ему воняет! А этот вроде даже и драться-то не хочет, а так… по необходимости. Как еще защитить, мол, Родину-мать? Таких редко встретишь…

— Я не о том.

— Я к тому и веду. Что тут можно сказать точно? Ситуация нештатная… Мальчишка в шоке, это понятно.

— Не наделал бы глупостей…

Пауза.

— Ах ты ж, какая незадача! Откуда он вообще взялся на нашу голову, этот второй!

— Не вопрос. Дело-то на поверку вышло громкое, чурка этот видной птицей оказался… Вот как на духу: знал бы заранее, что он такой знаменитый, — трижды бы подумал, хоть какой куш сули…

— Тем более что… кхэ… куша теперь, скорее всего, вообще не будет.

— По телевизору в криминальных новостях…

— Я не смотрю этот жидовский ящик.

— Ваше право. Но там сказали, что второй — довольно известный журналист, пришел интервью взять у покойника.

— Журналист! Только этого не хватало! И он видел этого Ярополка?

— Мальчик сказал, что не только видел, но и побил изрядно.

— То есть сможет, ежели что, узнать. И, конечно, этот наш… кхэ… Ярополк все уже прекрасно уяснил и просчитал… Ох, грехи наши тяжкие! Журналист ведь мог видеть и то, что… кхэ… наш подопечный мальчик не вполне… кхэ… самостоятельный убийца.

— То-то и оно.

— Мальчика бы этого… ну… понимаете…

— Еще бы не понять. Но это — никак. Я не знаю частностей, Ярополк не посвятил. Но, как я понял, именно чтобы втянуть мальчика, и была вся игра. И мальчик теперь нужен живой, здоровый и даже невредимый.

Пауза.

— Кхэ… ну и дела.

Пауза.

— При таком раскладе рассчитывать на обещанные за акцию деньги, безусловно, не приходится. Пока остается вероятность того, что свидетель может доказать: виноват в убийстве не мальчик, а… кхэ… некто бывший с ним… И при том этот некто и есть представитель спонсора… Да! За такую работу не то что деньги выплачивать — руки отрывать надо!

— Непредвиденная случайность…

— Ну неужели нельзя было удостовериться в том, что второй тоже готов? И коли не готов — то… кхэ… как это принято? Контрольный… кхэ… выстрел?

— А кто бы этим стал там заниматься? Сам пацан? Он и так, собственно, подвиг совершил — огрел журналюгу по кумполу! И это после того, как его рукой застрелили человека, которого ему поручено было лишь попугать! Другой бы с мокрыми штанами сидел в углу, зажмурившись! Что же касается самого Ярополка… Не ведаю. Я тут не компетентен и не хотел бы обсуждать его действия. Возможно, он тоже растерялся. Возможно, он тоже не вполне привычен к таким ситуациям. Может, он совсем не привык по морде получать — а как получил, так ни о чем больше и думать не мог, кроме как унести ноги… Мы ничего о нем, собственно, не знаем.

— Кхэ… Вот что. По телевизору этому вашему говорили что-нибудь о том, какие показания дал журналист?

— Ничего. Кажется, он то ли все еще без сознания, то ли очухался, но память потерял…

— Вот и отлично. Хорошо бы в этом удостовериться как-то… И если информация подтвердится…

Пауза.

— То что?

— А вы сами догадаться не можете?

— Могу. Но предпочел бы и от вас услышать внятное слово. А то все — Тибет, Гималаи, Сварожичи… Славянская Лемурия… Про Лемурию-то гнать куда как проще.

— Не понимаю вашего… кхэ… юмора. Это, знаете ли, наука. Смеяться над нею — все равно что… кхэ… оплевывать свои корни. А без корней — что мы? Борьба превращается в простую уличную поножовщину.

— Ну да. А стоит сказать: Тибет, как поножовщина сразу превращается в борьбу. Понял.

Пауза.

— Не хочу этим заниматься, не… кхэ… не хочу! Даже думать об этом не хочу! Кхэ! Это ваши проблемы!

Пауза.

— Журналиста надо уб… кхэ… убрать. Пока он в обмороке… кхэ… или с мыслями собирается…

Пауза.

— Приятно слышать. Собственно, я и сам так думаю. Но как на духу: мне хотелось, чтобы такое решение мы приняли вместе. Это, знаете, нас куда-то поволокло, куда не очень хочется. Совсем иная игра поперла. Но выхода, к сожалению, нет.

Пауза.

— Только не вздумайте нанимать кого-то со стороны! Это и рискованно, и дорого. А нам и так сейчас надо… кхэ… поджаться. Неизвестно, когда будет следующий… кхэ… транш… и будет ли. В конце концов, вы уже столько тренировали свою шпану, что пора им отрабатывать вложенные деньги!

— Это не шпана.

— Ну, героических бойцов русского сопротивления…

— Понятно. Ответ на Лемурию… Хорошо, один-один. И прекратим пикировку.

Пауза.

— Простите. Кхэ… Нервы…

— Что есть, то есть. Пауза.

— Ну, с богом?

— А куда деваться… Это единственный шанс довести дело до конца и тем самым восстановить контакт с…

— С Ярополком. А там уж ему решать. Вернее, тому, кто за ним. Очень не хотелось бы лишиться их… кхэ… сочувствия.

 

ГЛАВА 1. Спасая друга

 

Вернувшись в столицу и едва-едва придя в себя после космодромного вояжа, Бабцев принялся искать Кармаданова. Хотя всякая активность давалась ему сейчас с трудом великим. Хотелось лечь носом к стенке и ни о чем не думать; вояж оставил не то что неприятный осадок, а просто-таки ощущение исподволь наползающей жуткой тьмы — особенно жуткой оттого, что никто, кроме Бабцева, этого наползания то ли не видел, то ли видеть старательно не хотел, убаюканный сказками о стабилизации. Будто в этой стране может быть какая-то стабилизация, помимо лагерной!

Кармаданов исчез.

По домашнему телефону никто не отвечал. Ни он сам, ни Руфь, ни дочка. Квартира вымерла.

Буквально напрашивалось, что брать начали, как в тридцатых, — сразу семьями.

В ответ на звонки по мобильному можно было до полного удовлетворения слушать проникновенный, почти похотливый женский голос: «В настоящее время абонент недоступен. Вы можете оставить ему голосовое…»

Обзвонил друзей — друзья ничего не знали, не ведали. Набрался храбрости позвонить Кармаданову на работу и выяснил ни много ни мало, что Семен Никитич здесь больше не служит.

Это где же он, интересно, теперь служит, если его сотовый недоступен? Лесоповал? Колыма?

Не может быть. Все же нельзя так быстро вернуть сталинский стабилизец, нельзя, люди бы знали — хотя бы за рубежом, но знали бы, а от них узнали бы и тут… Нет, не может быть.

А почему, собственно? Бабцев и сам уже несколько лет всех старался убедить, что — может. Что — грядет. Что колесо судьбы вот-вот свершит свой оборот, и все вернется в этой стране на круги своя, потому что без ГУЛАГа она не стоит, рассыпается, и самые записные патриоты бегут, куда глаза глядят, вдвое быстрей изменников…

Неужели действительно?

Мороз драл по коже.

А дома ничего не подозревали. Балбес вел себя как ни в чем не бывало, только пулять компьютером почему-то перестал — на самом деле готовился к экзаменам, что ли? Слегка удивленный этой трансформацией, краем сознания замеченной, в сущности, не слишком-то и важной, но все-таки странноватой, Бабцев даже спросил пасынка на третий, что ли, или четвертый вечер после возвращения: «Неужто всех монстров замочил? " — «Ага, — хладнокровно ответил Вовка. — Практически». Ощущалась в Вовке какая-то перемена. Взрослеет… Или что? Ладно, пусть мать разбирается.

Вот в Катерине ничего не менялось. Элегантная, деловая, спокойная, холодновато-заботливая… Нормальная. Нормальней некуда. Но заводить с нею разговор о своих опасениях, пытаться обсуждать судьбу пропавшего друга, делиться предгрозовыми предчувствиями казалось глупостью вопиющей. Она посмотрела бы с насмешкой: полно ерунду-то молоть, все хорошо, ты, главное, пиши, пиши, денег лишних не бывает. Особенно если и вправду грядут какие-то напасти. С будущим мы ничего поделать не можем, стало быть, единственное средство его как-то смикшировать — иметь к моменту его наступления денег побольше.

И ведь, в сущности, была бы права. Так и есть, в сущности…

От полного отчаяния он как-то вечером отправился просто к дому Семена. Понятно было, что ничем хорошим это не кончится — если по телефону не отвечают, если все говорят, что уехал, так и под дверью квартиры можно хоть ночевать, ничего не добьешься и не выяснишь. Но Бабцеву не моглось. Он уже почти не сомневался, что Кармаданова надо не просто искать — его надо спасать.

Моросил дождь. Весна сменила лучезарную милость на унылый, немощный гнев; неделю назад все сверкало, и молодые листья взрывались из почек праздничными зелеными фейерверками — а теперь мир поскучнел, обвис, отсырел, будто природа, в одночасье проскочив лето с опережением графика, как на какой-нибудь предсъездовской вахте памятных по детству брежневских времен, влетела сразу в осень.

«Дворники» справлялись легко, и печка вроде грела исправно, но все равно как-то зяблось; ну, а уж когда Бабцев припарковался на площадке перед домом, когда вылез наружу да пошел к парадной — по коже поползли мурашки, словно промозглая сырость мигом всосалась напрямую в кости. Бабцев стоял у двери и жал, жал, невольно передергиваясь от коловшей шею и затылок сырости, знакомую кнопку знакомого домофона — как и полгода, и год назад, не так уж редко они встречались со старым приятелем; но теперь ответа не было. Не было. И снова не было.

Асфальт кипел, серые лужи топорщились, как ежи. Пока Бабцев звонил, дождь разошелся не на шутку. Втянув голову в плечи, Бабцев почти бегом дотрюшил до своей машины, с готовностью пискнувшей при его приближении… Исчез Кармаданов. Исчез.

А дома все было как всегда. Только Вовка в совсем уж не свойственной ему манере сидел у окна, положив кулаки на подоконник, а подбородок на кулаки, и то ли задумчиво, то ли, наоборот, бездумно пялился на валивший из комковатого неба дождь. Влюбился он наконец, что ли? Может, спросить? Этак невзначай, дружески… мы с ним давным-давно не говорили дружески… Ладно, не стоит парню в душу лезть. Тем более вряд ли он туда кого-то пустит.

Вон даже голову не повернул.

А потом Кармаданов позвонил Бабцеву сам.

Это было настолько поразительно, что Бабцев, последние дни только и думавший о пропавшем друге и даже работавший с великим трудом, без увлечения — да и чем увлекаться-то, все уже сказано, все предсказано, но изменить ничего нельзя, — далеко не сразу понял, кто звонит. Голос в телефонной трубке звучал бодро, жизнерадостно; он так не вязался с непонятным и столь тревожным, обставленным столь грозными признаками и предвестиями исчезновением, что не в силах человеческих было сразу осознать: вот он, канувший, кого Бабцев уж чуть ли не в ГУЛАГе схоронил, — звонит, как ни в чем не бывало, доволен жизнью, скотина.

— Семка! Да ты куда провалился? Да ты откуда?

А тот, подлец, только смеется.

— Мне сказали, ты звонил, искал меня! Спасибо, ты типа настоящий друг!

— Да где ты?

— Где-где… В Караганде! Слушай, я сейчас только на минутку звоню, успокоить тебя… Нет, правда, я тронут… Даже не ожидал. Хотя то, как ты в глухую оборону ушел при разговоре с Заварихиным, — это да, это прямо… Пытайте меня, не скажу, где наши!

— Что?! Он это так выставил? Ты с ним меня обсуждал, свинья? Тебе еще и смешно?

— Да не смешно, что ты! Но… В общем, днями я буду в Первопрестольной, зайду и все, что только могу, тебе расскажу. Устроит?

— Семка!

— Ну, я так и знал, что устроит.

— Интересная оговорка: расскажу все, что могу… Что происходит, в конце концов?

— Ох, ты даже не представляешь, сколько всего происходит, оказывается… Хотя сам, между прочим, первый камень с горы столкнул! Нет, вру. Я сам его столкнул. Язык мой — враг мой.

— У меня такое впечатление, что ты слегка пьян. Или обкурился.

— Не-а. У меня просто хорошо на душе. Сто лет так хорошо не было… Понимаешь, жизнь-то продолжается! «Движенья нет — сказал мудрец брадатый. Другой смолчал и стал пред ним ходить…» Вот и у меня примерно те же переживания — оказывается, есть движение, есть! Ходят еще некоторые! Молча. В отличие от иных, что только говорят, но уже не ходят… Разве что под себя ходят! Ладно, я сейчас вешаюсь, а буквально завтра-послезавтра жди в гости!

Вот так.

Вот и переживай после этого за друзей. За… за приятелей.

В тот вечер Бабцев буквально на пустом месте поцапался с Катериной и в сущности ни за что ни про что наорал на Вовку.

Но не прошло и сорока восьми часов, как Кармаданов сидел у Бабцева на кухне, хлебал чай и рассказывал свою одиссею, и Бабцев чувствовал такое облегчение, что ни словом сказать, ни пером описать.

За стеной Катерина, выдав мужчинам ужин, уютно млела в любимом кресле перед самым большим в квартире ящиком и смотрела какой-то очередной из «Вечеров в Политехническом»… Уж казалось бы, сколько воды утекло, и сама она всеми атомами души и тела необратимо переменилась со времен мечтательной юности, когда человек, сумевший попасть, скажем, на спектакль Таганки, выглядел на голову выше и авторитетнее тех, кто не сумел, — а все равно не пропускала случая потешиться интеллигентскими воспоминаниями о том, какая при товарищах цвела в стране смелая и утонченная культура. Что женщине было теперь в том, о чем, скажем, спорили Любимов с Высоцким или Товстоногов с Копеляном в затертом году, — не понять, но вот зачем-то надо ей это было до сих пор.

И, странное дело, Вовка подсел к ней и тоже глядел, и слушал, и, кажется, даже впитывал… Уж лучше бы монстров мочил, честное слово, чем вывихивать себе шею, пытаясь в полном вранья прошлом высмотреть себе ориентиры на будущее и жить потом, как многие сейчас живут, спиной вперед.

Но в смысле картинки — в доме царили мир и тот, а это уже немало. И перед приятелем не стыдно. Можно спокойно поговорить.

Хотя… Только название, что спокойно. Чем больше Кармаданов рассказывал, тем сильнее вновь охватывала Бабцева отступившая было тревога.

А Кармаданов не понимал.

— Вот там я и уразумел, что им сразу с двух сторон таиться приходится: и от обычных, скажем так, промышленных шпионов, ну, это, как всегда, противно, но нормально. Весь мир так живет. И в то же самое время — от своего же чиновничества, которое радо-радешенько наложить на финансирование лапу и начать, как и прочий бюджет, его пилить. Поэтому часть денег идет достаточно кружными путями… Вот на один такой путь меня и угораздило напороться, и мы с тобой тут же в праведном гневе устроили очередную гласность. И едва не подставили весь канал. А уж меня подставили — ты и представить себе не можешь как. Думаешь, на нас с Симой какие-нибудь американские агенты напали? Или мафия? Черта с два. Скорее свой брат из охранных структур какой-нибудь высокотехнологичной фирмы, напрямую кормящейся, скажем, с Минэкономразвития. Наша безопасность это помаленьку размотает, даже если ты и не вспомнишь, кому мог меня засветить. Но, конечно, процесс времени потребует. И полной гарантии, что выявлена вся цепочка, не получится. Поэтому я и все мои еще долго как бы в угрожаемом положении… Вот и пришлось брать ноги в руки.

— И как же ты без столицы?

— Да ничего, нормально… От столичного бардака подальше, и в этом есть даже плюсы. Сима, например, давно рассказывала, что к ним — к третьеклашкам тогда! — уже подваливали старшие: а покурить слабо? а вы чо, до сих пор пива не пробовали? нет? а вы чо, больные?

— А Руфь?

— Ну, а что Руфь? Мы с Серафимой сгоряча хотели ей вообще не говорить ничего. Но как тогда объяснишь необходимость стратегического отступления? Пришлось… А уж тогда у нее даже колебаний ни малейших не осталось. Пешком бежать была готова… Будет преподавать литературу, как и здесь. Там много семейных, и детей полно, и школы, и, похоже, какой-то даже широкопрофильный вуз… или мелкий университет… Но такой переезд — дело многоступенчатое. Вот пришлось кое за каким барахлом заехать.

— И враги тебя тут не ждали? — Бабцев совсем этого не хотел, и картина нападения на Кармаданова и его дочь вполне всерьез пучилась перед глазами после страшного рассказа Семена; но в голосе все же проскользнула ирония. Понятие «враги» — это само по себе гротеск, оно из времен врагов народа и твердокаменного единства партии большевиков. И ничего тут не поделаешь.

— А черт их знает, — просто ответил Кармаданов. — Не знаю. Понимаешь, меня во время этого набега на Москву, может, даже охраняют тишком.

— Как это?

— Без понятия. У них — своя работа… Во всяком случае, перед отъездом я должен был написать и сдать в безопасность довольно подробную роспись того, когда и куда в столице буду мотаться. Вот что я вечером первого же дня, по предварительным прикидкам, с девятнадцати до примерно двадцати двух буду у тебя сидеть, — это там знают.

— Очередная шарашка… — брезгливо пробормотал Бабцев.

Кармаданова, видно, так уже приручили, что он обиделся очевидно и искренне.

— Почему сразу шарашка? — с негодованием осведомился он. — Ну что ты, Валька, право слово…Живем с семьями, в уюте. Интернет… Хочешь — уехал, хочешь — гостей позвал… Вот приезжай ко мне, когда мы там окончательно укоренимся. Я рад буду. Да и ты все посмотришь своими глазами. А безопасность… Что, было бы лучше, если бы Симку украли, а мне и впрямь паяльник вставили?

Обыватель всегда предпочтет безопасность свободе, подумал Бабцев. Все диктатуры именно этим и берут — обещают личную безопасность. А потом ежедневно творят такое, что никакая мафия за сто лет не сумеет…

— Ну, адаптированная к свободам двадцать первого века шарашка, — сказал Бабцев, примирительно улыбнувшись. — Все-таки времена не те, пришлось им сделать косметические поправки. Но в целом… А как ты думаешь — Путин про вашу контору в курсе?

— Ну, знаешь… Он мне как-то не отчитывался. Думаю, вряд ли такое дело могло быть организовано без поддержки с самого верха.

— То есть, может, даже и этот при всех его сталинских замашках, и то не знает. Может, это вообще только военных инициатива. Куют. Против кого — мол, сами решим, когда скуем. Скажи, Сема, неужто тебе не страшно?

— Мне в Москве страшнее, — признался Кармаданов.

Вот то-то и оно, подумал Бабцев.

— В Москве… В Москве при всех издержках — нормальная человеческая жизнь. Жизнь разных, да, но одинаково свободных людей. А там… Ну вот скажи — чем вы там занимаетесь?

Кармаданов, глядя мимо Бабцева, задумчиво прихлебнул чаю.

— Насколько я знаю, компания сосредоточилась на запуске спутников на геостационарные орбиты. Это очень существенная часть космических программ, чью ни возьми… Мировой спрос растет на глазах.

— Ага! То есть ты сам признаешь, что толком и не представляешь, чем твоя шарашка занимается?

— Честно говоря, я был бы очень рад, если бы там велись перспективные разработки, — признался Кармаданов. — Я даже объяснить тебе не могу, Валька, но у меня какой-то восторг. Да, несколько дурацкий, да, немножко, наверное, детский… Но когда я узнал, что у нас все-таки, несмотря ни на что, снова кто-то всерьез занялся космосом, празднично стало на душе.

— Ты с ума сошел, — сказал Бабцев. И вдруг, повинуясь какому-то наитию, спросил: — Слушай, а есть там у вас военные, которые верят, что мы будем первыми на Марсе?

Кармаданов удивленно округлил глаза, потом громко сказал: «Пф-ф!» и чуть пожал плечами.

— Да я с военными толком и не общался… — Помедлил. — А по разговорам, по обмолвкам судя — вообще у всех такое чувство, что, мол… Как бы это… Мол, мы всем еще покажем. На Марсе? Да хоть и на Марсе.

— Но ты понимаешь, я надеюсь, — с напором сказал Бабцев, — что это все очередная туфта? Даже если там действительно что-то делается — так наверняка какая-то агрессивная пакость?

— Ты просто маньяк, — опять возмутился Кармаданов. — Ну какая? И, главное, зачем?

— Какая — не могу сказать, я не специалист. А зачем — тут ответ напрашивается. Чтобы опять грозить всему миру. Опять колонизировать Закавказье, опять завоевать Европу… Реванш. Как ты сам сказал: мы им всем еще покажем.

Против ожидания, на сей раз Кармаданов не стал яро и бездумно возмущаться. Он опять прихлебнул чаю, поразмыслил. Но то, что он затем выдал, было еще отвратительнее, чем если бы он начал махать руками и сгоряча кричать: «Нет!»

— Знаешь, — негромко и убежденно проговорил он; — я думаю, градус советской агрессивности был сильно преувеличен. Штатники тоже допекли тогда. Старцы кремлевские в своем маразме не зря пытались как-то сопротивляться. Метили общечеловеки якобы в коммунизм, а палили-то во всех нас… Теперь ясно, что коммунизм был только донельзя удобным предлогом, а палили они просто в нас. И к тому же… Если и были у кого-то из товарищей поползновения потоптать Европу родимой кирзой — их где-то можно понять. Им же тогда в Ниццу, скажем, на отдых не попасть было иначе, как только ее завоевать. Вот они и мечтали… А теперь — коль бабла нарубил достаточно, езжай! Свобода, демократия, весь мир в кармане. И конец агрессивности. То есть агрессивность отдельных деловаров даже возросла, бабло-то рубать надо, но агрессивность государства — под откос. Зачем танками, когда можно просто аэробусом?

— Ну, тебе мозги промыли, — скривился Бабцев.

— Ох, да оставь. Это космос, понимаешь? Космос! Китайцы и те уже на Луну собрались! Кончится тем, что… Будем будто на голом островке сидеть, обхватив коленки, и смотреть с тоской, как по горизонту ходят туда-сюда лайнеры под чужими флагами. А сами туда даже на шлюпке поплыть не можем — проси сперва у тех лайнеров разрешения, да потом шлюпку у них проси. Так можно жить?

— Люксембург какой-нибудь живет и не страдает.

— Ну, знаешь… Ему, Люксембургу, привезут. Он маленький, ему немного надо.

— А нам, значит, много.

Кармаданов в ответ лишь тяжело вздохнул. Помолчал. Бабцев, откинувшись на спинку стула, с торжествующим прищуром смотрел на него — нечем крыть.

А Кармаданов вдруг сказал:

— Люксембургу просто за деньги привезут, а над нами еще поиздеваются всласть, да и спросят втридорога.

— О! А ты не думал — почему?

— Думал. Просто по старой памяти, Валя. Вот как ты до сих пор успокоиться не можешь…

— Нет, дорогой. Потому что Люксембургу все надо исключительно для жизни людей, мирных люксембуржцев. А нам — чтобы перед всеми нос задирать, учить всех уму-разуму, а кто не слушается, тех отечески стегать и шлепать. Вот почему.

— Нет, — твердо сказал Кармаданов. — Потому что Люксембург никому не соперник, а мы… Даже теперь, когда все рыхло и ненадежно, как гнилушка в болоте, все равно — одна из мощнейших держав. А если вдруг очухаемся? Вот почему. Кому нужен такой конкурент?

— Все ясно, — проговорил Бабцев. — Военно-патриотическое воспитание у вас там, я смотрю, на высочайшем идейно-художественном уровне. Быстро они тебя… Чаю налить еще?

— Налей.

Некоторое время они молчали. Бабцев с демонстративной, аффектированной тщательностью и заботливостью — идейные разногласия никогда не помешают нам остаться друзьями, верно? — налил Кармаданову свежего чая.

— Я вот что еще скажу, — проговорил Кармаданов. — Можно доводы подбирать и так, и этак. Но… Понимаешь, я когда узнал… увидел, как увлеченно они там… Просто именины сердца. Даже не могу сказать почему. Казалось бы, ну что мне этот космос? Никогда я им не увлекался, не интересовался. И вдруг… Ну, я не могу тебе это иначе описать — будто какая-то дверь из тесного, темного, пыльного чулана открылась в громадный мир. Из спертой духоты на свежий степной ветер… Из плесневелой пещеры в сверкающий бескрайний полдень…

— Пойми, Семка, — задушевно и негромко ответил Бабцев. — Я одно знаю, но зато знаю это твердо, как дважды два. Вот ты про море, про чужие лайнеры… Нам ведь даже лишней мили территориальных вод дать нельзя — мы их в помойку превратим. Один процент прожрем, пять процентов растащим, остальные проценты — засрем. Ни себе, ни людям. Как с Курилами. А дай нам космос, мы и с ним управимся тем же манером. Остальные страны и глазом моргнуть не успеют, как вместо Моря Ясности уже куча русского говна. Так что лучше уж пусть не дают нам шлюпку.

Кармаданов задумчиво покусал губу.

— А мне кажется, — тихо сказал он, — человек начинает превращать жизнь в помойку именно когда чувствует, что нет ему пути дальше и выше. Вот и становится на все плевать. Помнишь, Иов роптал на Бога: зачем свет человеку, путь которого закрыт? А открой ему путь…

— Балда ты, — ласково сказал Бабцев. — Балдой был, балдой остался. Мечтатель. Бутерброд тебе намазать?

Бабцев почти не спал в эту ночь. Ворочался, вставал, даже накапал себе легких снотворных капель… Жарко было, душно, тошно. Рядом спала Катерина, спала мирно и почти беззвучно, у нее сон был — дай бог каждому, а Бабцев мучился. Тревога распухала, как ушиб. Бабцев едва дождался рассвета.

И первое, что он сделал поутру, — это позвонил знакомому корреспонденту «Свободы» Айзеку Рубину и договорился о встрече. Они давно знали друг друга, и если бы встречались чаще, можно было бы сказать, что они дружат.

Две чашечки кофе, маленькие и нежные, цвели на столике перед ними, мирно жужжало маленькое кафе. Айзек слушал дружелюбно, внимательно, не прерывая ни единым словом. Бабцев, стараясь говорить очень спокойно и непредубежденно, поведал о своих подозрениях. Он понимал, что без точных отсылок к источникам его печальная повесть выглядит неубедительно, почти параноидально, но подвести Кармаданова, к тому же во второй раз, Бабцев никак не мог. И тем более не мог он сослаться на безымянного байконурского майора — это только тут и для них двоих он имел все шансы остаться безымянным, а там его быстро бы вычислили. Костей бы не собрал майор — как пить дать.

Будь что будет. Если не попытаться сейчас — потом всю жизнь можно промучиться. Пусть ничего не выйдет, пусть порыв Бабцева останется безответным — он сделал, что мог, и совесть его снова чиста.

Как там в «Гнезде кукушки»? Я хоть попробовал…

— Я понимаю, что это свидетельства немногочисленные и, кроме того, совершенно косвенные, — подытожил Бабцев сам. — Собственно, их два. Во-первых: в государственно-частной корпорации занимаются, по всей видимости, не только тем, для чего она официально была создана. И во-вторых: с Байконура в какое-то иное место, напрашивается, что именно в данную корпорацию, поголовно переведены офицеры, убежденные, что Россия будет первой на Марсе. Энтузиасты-фанатики, вероятно. Последы империи… На мой взгляд, эти свидетельства уже настораживают. Они наводят на мысль, что Россия тайком, тайком даже от собственных демократических институтов, от собственного народа, предпринимает, как говорят спортсмены, второй подход к снаряду. Вторую попытку завоевать господство в космосе. Насколько эта попытка реальна — уже другой вопрос. Бить тревогу рано, но иметь это в виду и обратить на это внимание мирового сообщества — уже пора. Иначе может оказаться поздно.

Айзек молчал. Его печальные глаза сочувственно смотрели на Бабцева.

— Я мог бы написать об этом сам, разумеется, — сказал Бабцев, и голос его дрогнул. — Да, мог бы. Но у нас тут столько дутых сенсаций каждый день… Никто не заметит, никто не обратит внимания. Никого не убили, не взорвали, не расчленили — значит, и говорить-то покамест не о чем… Надо, чтобы с подобным материалом выступило серьезное, авторитетное зарубежное издание. Чтобы узнал сначала мир, а уж потом, извне, информация пришла сюда. Только так, а не наоборот.

— От кого вы получили ваши сведения, Валентин? — негромко спросил Айзек.

— Не могу сказать, — ответил Бабцев, сам понимая, что, вероятно, этой фразой подписывает смертный приговор всей своей импульсивной благородной попытке. — Я никак не хочу подвести своих информаторов.

— Все это звучит очень голословно и, простите меня, пустяшно, — сказал Айзек, не упустив случая щегольнуть своим знанием разговорного русского. Так и произнес: пустяшно. — Никто не стал бы подставляться с таким материалом. Толку чуть, а по носу можно получить очень больно. Я понимаю и разделяю вашу озабоченность, Валентин, и я давно знаю вас, как очень ответственного профессионала, искренне переживающего за судьбу своей страны… Да-да, это не слова. Но сейчас я ничего не могу сделать. Корпорация на подъеме, только что был произведен показательный, коммерчески очень выгодный и в высшей степени квалифицированный запуск. Если она подаст на редакцию в суд за клевету — чем мы ответим?

Бабцев молча вцепился обеими руками в свою чашечку и в два глотка выпил кофе.

— Понял, — проговорил он, и от разочарования голос его дрогнул снова.

Айзек помолчал. Покачал головой.

— Я подумаю, что можно сделать, — сказал он. — Посоветуюсь, поговорю кое с кем в посольстве… Сложная ситуация, Валентин. Щекотливая. Но я вас понимаю. Вторая попытка… Это совершенно ни к чему. Даже если она провалится. А если к тому же она не провалится, то…

— Да провалится! — не выдержав, запальчиво сказал Бабцев. — Конечно, провалится! Но сколько сил будет растрачено впустую! И как озлобятся затеявшие все это авантюристы! Ведь они опять начнут винить в неудаче весь свет! Всех, кроме себя. Коварную Америку, продажных демократов, двурушничающих инородцев… Как всегда. А тогда сразу опять — усиление агрессивности, нетерпимости… Будто нам мало!

— Я посоветуюсь, — повторил Айзек и встал. — Постараюсь не откладывать этого в длинный ящик. И вам отзвоню.

К кофе он так и не притронулся. Видимо, то, что рассказал Бабцев, встревожило опытного журналиста куда сильнее, чем он старался показать.

Да, видимо, так. Потому что Айзек не просто отзвонил Бабцеву, но отзвонил в тот же вечер, около десяти. И голос у него был виноватым.

— Ну, следовало ожидать, Валентин, — сказал он. — Никто не хочет связываться со столь сомнительным материалом. И, между нами говоря, никто не верит, что Россия в состоянии предпринять такую попытку. Нет у нее подобных возможностей. Один из коллег даже назвал этот слух провокацией, и я так понял, что он подразумевал провокацию с вашей стороны, Валентин. Простите.

— Да, на меня это похоже, — отрывисто и горько сыронизировал Бабцев.

— Но не все потеряно, — продолжил Айзек. — Я действительно поговорил кое с кем в посольстве… И один человек заинтересовался вашим рассказом. Если у вас есть время и желание, он готов завтра же встретиться с вами.

— А чего он хочет? При чем тут посольство?

— Этого я не знаю. Давайте встретимся завтра в четыре пополудни в том же кафе… Я вас сведу, познакомлю, а дальше он сам объяснит, что ему нужно.

— Давайте, — решительно ответил Бабцев.

Каждый путь нужно пройти до конца.

Бабцев вошел в кафе ровно в шестнадцать, но Айзек и его спутник уже были здесь. На момент представления оба церемонно встали.

— Валентин Бабцев, великолепный журналист и мой старый знакомый, — сказал Айзек. — Юджин Макнайт, занимается вопросами взаимодействия в области науки и культуры…

Валентин и Юджин обменялись рукопожатием. Рука у нового знакомца была крепкой, улыбка — открытой и приветливой. Похоже, симпатичный человек.

— Ну, а я должен идти, прошу прощения, — сказал Айзек, и в голосе его снова, как и вчера вечером, проскользнули виноватые нотки. — Моя миссия закончена, а дела не терпят.

Конечно, с легким сожалением подумал Бабцев; он предпочел бы разговор втроем. Но у работающих в полную силу людей каждая минута на счету, и зачем, спрашивается, Айзеку сидеть здесь, слушая чужой разговор, к которому он не имеет уже никакого отношения? Пустое транжирство самого бесценного достояния — времени. Бабцев чуть помахал ему рукой, Айзек, улыбнувшись, мельком ответил тем же и торопливо удалился. И на том спасибо. Нет, не так. Просто: спасибо. Айзек, вероятно, сделал все, что было в силах человеческих.

Посмотрим…

— Рад знакомству, — сказал Юджин. Говорил он по-русски, похоже, совершенно свободно. Ну и хорошо. Он смотрел на Бабцева пристально, как бы что-то прикидывая про себя. Бабцев постарался ответить ему таким же взглядом. Мол, я тоже еще не знаю, что ты за птица и стоит ли иметь с тобой дело. Юджин все понял и чуть усмехнулся. Отпил из своего бокала глоток — перед ним стоял не кофе, но сок. Апельсиновый, похоже. Может, ананасный.

— Чем могу быть полезен? — спросил Бабцев.

— Тем же, чем всегда, — ответил Юджин. — Работа журналиста — распространение информации, не так ли? Доведение до сведения тех, кто чего-то не знает, но хочет узнать, того, что они хотят знать.

— Ну… — несколько потерявшись, ответил Бабцев. — Отчасти и так, конечно. Но ваше определение грешит односторонностью. Журналист — не корреспондент. Он еще и интерпретатор своей информации… Толкователь.

— Дело в том, — возразил Юджин, — что информация, которую вы хотели бы предложить на рынок, слишком специальна. Пока нет ни сенсаций, ни каких-то громких достижений, она, во-первых, может быть интересна лишь узким специалистам, а во-вторых, вы уж простите меня, Валентин, интерпретировать ее тоже могут лишь специалисты.

— Ну, предположим, — сказал Бабцев. Он не понимал, к чему клонит собеседник, и это ему не нравилось.

— Кроме того, предлагаемая вами информация базируется на непроверенных и, что еще хуже, принципиально непроверяемых источниках. Торговать такой информацией — ваше право, но право потребителя — потреблять такую специфическую информацию специфическим образом.

«Через задницу, что ли?» — раздраженно подумал Бабцев. То, что втолковывал ему американец, звучало почти оскорбительно. Бабцев не торговал, а мир спасал.

— И тем не менее именно для узких специалистов она представляет определенный интерес, — хладнокровно продолжал Юджин. — Поэтому я хочу заказать вам целую серию статей для закрытого информационного бюллетеня НАСА. Серия может длиться практически бесконечно. Во всяком случае, до полного исчерпания темы.

— Что значит закрытого?

— Это значит, что он издается крайне ограниченным тиражом и распространяется только среди сотрудников НАСА, занимающихся той же тематикой, что и насторожившая вас русская корпорация.

— Что значит ограниченным? — упрямо задал очередной лобовой вопрос Бабцев, с недоверчивым изумлением начиная понимать, что происходит, и сам же невольно гоня от себя это неуютное понимание. — Сто экземпляров? Пятьсот?

— Я не знаю точно, да и не имел бы права вам сказать, если бы знал. Но — меньше, значительно меньше. Впрочем, если тиражи волнуют вас в смысле оплаты, то можете не беспокоиться. Оплата будет самой выгодной для вас. Максимально выгодной. Не побоюсь предположить, что, возможно, это будут самые выгодные гонорары в вашей карьере.

Юджин умолк, спокойно и выжидательно глядя Бабцеву в глаза. Бабцев достал сигареты, вытряхнул одну до половины, потянул губами за фильтр. Ему почему-то казалось, что Юджин обязательно даст ему огня. Но тот только смотрел. Бабцев вытащил зажигалку, закурил. Затянулся.

— Но зато и информация потребуется качественная, — продолжил Юджин. — Точная и конкретная. Что полетело, на чем полетело, куда полетело. Что разрабатывается, кем разрабатывается, под какие задачи разрабатывается. Я не хочу вдаваться в обсуждение ваших источников, но, как мне представляется, пока они функционируют, вы вполне можете с их помощью обеспечить постоянный поток именно такой, конкретной и значимой информации. А интерпретировали бы ее, повторяю, специалисты.

Он умолк. Отхлебнул глоток сока. Собственно, все было сказано. Предложение поступило. Теперь дело Бабцева — как на него реагировать. Никто его ни за язык, ни за руку не тянул. Бабцев снова глубоко затянулся, выдохнул струю дыма в сторону от Юджина. Тот продолжал пристально смотреть Бабцеву в лицо, и Бабцев изо всех сил старался, чтобы лицо его было непроницаемым. Спокойным и равнодушным.

Всю сознательную жизнь Бабцев был уверен, что желает этой стране только добра. По мере сил он старался нанести вред лишь тому, что считал ее уродствами и пороками. И тем, кто был в них повинен, кто их олицетворял. Преуспел Бабцев в том или нет — не ему судить; иногда ему казалось, что нет, что он бьется лбом в стену, иногда — что в медленном, мучительном освобождении страны от самой вопиющей грязи и нечисти есть и малая доля его заслуг.

Но — это?

Да еще с использованием втемную Семки Кармаданова?!

— В конце концов, — примирительно сказал Юджин, — если вдуматься, вы именно этого и хотели. Предупредить. Но о столь специфических вещах обывателя предупреждать бессмысленно. Понять такие предупреждения могут только профессионалы. Понять, подготовиться, принять ответные меры… А иначе — зачем предупреждать? Для шумихи? Для безграмотных парламентских расследований, на которых политиканы делают себе имена и голоса? Или… Вы уж меня простите… Или в вас говорит тщеславие? Вот какой материал я откопал… А если материал будет читаться тихо и ограниченно, вам уже неинтересно предупреждать? Но это — непорядочно.

Ах, какие они порядочные, подумал Бабцев. Еще и воспитают меня заодно. Но опять смолчал. Затянулся. Выдохнул. И наконец произнес:

— Мне нужно подумать.

То ли от шершаво застрявшего в горле завитка дыма, то ли от избытка чувств голос оказался чуть хриплым.

— Разумеется, — с готовностью ответил Юджин и дружелюбно, с пониманием улыбнулся. — Вот моя визитка… — он протянул карточку Бабцеву; похоже, та давно уже была наготове в его руке. Как туз в рукаве шулера. — Позвоните, когда сочтете нужным. Нет так нет. А если да… Тогда просто позовите меня встретиться. Я скажу, когда и где.

Бабцев почти не помнил, как добирался до дому; как вел машину, как юлил и ерзал по асфальту, продавливаясь в вечных московских пробках, как моргали ему неприветливые, всегда мешающие светофоры…

Всякий хоть немного интеллигентный россиянин впитывает с молоком матери — одна-единственная спецслужба в мире представляет для него опасность, одна-единственная: своя, российская. Наглая, подлая, открыто презирающая и в то же время беззастенчиво использующая все лучшие свойства души человеческой: доброту, верность, порядочность, чувство долга… Люди для нее — мусор. Лагерная пыль. Всегда. При царях, при генсеках, при президентах всенародно избранных… Всегда.

Чужие спецслужбы, в общем-то, выдуманы ею, чтобы запугивать обывателя и лишать его последнего разумения. А если они даже и впрямь где-то есть, то занимаются в неких высях и далях своими, по-настоящему важными делами: борьбой с терроризмом, промышленным шпионажем… Что у нас шпионить? Сегодня парень водку пьет — а завтра тайны продает родного, блин, кирпичного завода! И если одни лишь иностранные спецслужбы могут хватать за руки наших взяточников, воров, киллеров — так спасибо им за это и низкий наш поклон, сами-то мы даже этого не можем. Нечего нам предложить миру, кроме преступников, которых мы сами не умеем найти и наказать; создавать мы не способны и никогда уже не будем способны, все нейроны-синапсы, отвечающие за мышление, у нас растворились от водки, весь творческий пыл ушел в поиски национальной идеи и оправдание державности и особого мути…

Это же всякий знает!

Значит, и за сегодняшнее — тоже низкий поклон?

А ведь мне дают, вдруг подумал Бабцев, шанс перейти в конце концов от слов к делу. Ему стало жутко. С какой-то стылой, мертвой внятностью, будто в режущем свете ламп прозекторской, он осознал, что все его потуги иметь чистую совесть, а там уж будь что будет — не более чем позиция петуха-недотепы: мне бы прокукарекать, а там хоть не рассветай. А теперь можно приналечь как следует, упереться в землю и, надавив на исполинскую инертную массу, поработать на реальный… что? Рассвет?

Украсть то, что еще не украли, и обжулить тех, кто еще не стал жуликом, — это, получается, и есть мои представления о рассвете в России? Это и есть то дело, в которое переводятся мои слова?

А если не это — то, черт возьми, что?

Бабцев уже припарковался возле дома, но все не мог решиться выйти из машины, все курил одну от другой. Ощущение было сродни тому, о чем говорил Семка: будто распахнулась некая дверь, о которой Бабцев и не подозревал доселе. Только Кармаданову казалось, что приоткрывшаяся щель сулит выпустить его из затхлого чулана в солнечный простор, а Бабцеву — наоборот: что из уютной, обжитой квартирки, где он ориентировался вот уже много лет с закрытыми глазами и точно знал, где что лежит, его вытряхнули голым в арктическую пустыню без единого ориентира; только мертвая слепящая равнина кругом, и кроме нее — ничего.

Он, похоже, и впрямь несколько ослеп от событий, потому что поднявшись наконец в дом и привычно стараясь, чтобы Катерина не заметила его состояния и не стала задавать лишних, как правило, лишь впустую раздражающих вопросов, совсем не сразу заметил, что жена и не думает его о чем-то спрашивать и вообще что-то в нем замечать. Она даже не вышла на звяканье в скважине ключа встретить мужа в прихожую, как выходила обычно. Он сунулся головой в комнату — Катерина сидела, сгорбившись, у стола, потерянная, вдруг постаревшая, оплывшая, будто ее долго вымачивали; она не сразу обернулась в ответ на какую-то мирную благоглупость, которой мужественно приветствовал ее ослепший и потому делающий вид, что все в порядке, Бабцев; и только когда она все же обернулась, до него дошло, что с нею что-то не то. У нее были заплаканные глаза.

— Вовка — фашист… — бессмысленно пролепетала она, глядя мимо.

— Что? — после паузы спросил Бабцев.

— Вовка, оказывается, вот уже несколько месяцев в какой-то фашистской банде… А теперь пошел и сознался. И его будут судить.

— Ты с ума сошла… — тихо сказал Бабцев.

Но сам уже знал, что все так и есть. Что его, Бабцева, в ответ на его благородный и бескорыстный порыв, как последнюю мелкую мразь, вербуют в шпионы; да так, чтобы сразу мимоходом предал друга. Друга, да, черт возьми! Что его сын — да, пусть приемный сын, да, но все равно другого нет и уже, конечно, не будет — даже не патриот, а фашист. Все, что можно придумать самого плохого и мерзкого, — всегда и есть реальная жизнь. Никакая грязь не невозможна — и оттого никакая подлость не зазорна. И ничего нельзя сделать. Только опуститься на мигом обессилевших, будто подрубленных под коленями ногах на стул в прихожей, уткнуть лицо в холодные ладони и, едва шевеля побелевшими губами, беззвучно бормотать: «Проклятая страна… Проклятая, проклятая страна…»

Мыслишки-то я куда дену

Шигабутдинов будто некую эстафету передал Корховому.

Ночью в больнице хорошо думается. Все равно делать больше нечего. И не спится — то ли от боли, то ли от обиды на случившееся. От унижения. Чужое насилие страшно не столько само по себе — пришло и ушло, кость срослась, и чирикай сызнова, как новенький, — но выбоинами на душе. Все, что делает человека человеком, начинает казаться высосанным из пальца, вычурным, смехотворным на фоне того, что с тобой, оказывается, можно вот так. Вот так просто. Хрясь — и привет.

А мысли все ж таки отвлекают…

Тошнит, и голова трещит, причем как-то нелепо — словно боль снаружи; рядом, близко, но не в голове, а прикатила по подушке, как угловатый булыжник, и навалилась на череп… Синдром сдавливания. Хорошее, кстати, название для книги или серии статей про наше житье-бытье… Разве этот синдром возникает только у тех, кто завален щебнем ни с того ни с сего развалившегося собственного дома? Как бы не так… А обломками жизни? Крошевом страны? Житье-бытье…

Житье-битье. Тоже хорошее название…

Тлеет ночной свет. Бодро храпит сосед слева; с достоинством и без передышек, точно трактор передовика, урчит во сне животом сосед справа… Смутно мерцает кафельный пол. Черный провал широкого окна напротив, за ним — ночь, мир спит… А ты не можешь спать.

Тогда лежи и думай.

И ведь следовало бы, наверное, первым делом обдумать то странное, чему Корховой случайно оказался свидетелем. Ведь странное, очень странное его было дело. Не такое простое, как можно было бы решить сгоряча: подумаешь, очередная пара безбашенных недорослей, с бодуна назначив сами себя спасителями Руси, не нашла ничего спасительней, как убить. Однако же странно это осуществлялось, и никто, кроме него, Корхового, пока не знает, насколько странно.

А вот думается совсем о другом.

То, что спел ему на прощание Шигабутдинов, замораживало. Вдохновляло. Дарило чувство перспективы. Как, впрочем, и многие другие баллады о русском пути… Хотелось Шигабутдинову верить. Нельзя было не верить многому из того, что он говорил. То была, сколько мог судить Корховой, самая натуральная, правильная правда. Не та, от которой выть хочется, — та, от которой хочется засучить рукава и мигом все исправить, наконец…

Но почему, стоит малость выйти из-под гипноза поэзии, мечты и неистребимой веры в то, что наше будущее, несмотря ни на что, прекрасно, становится неловко и срамно от того, что развесил уши?

Даже не вдруг сообразишь…

Наверное, потому, что, как бы логично ни звучали все подобные построения, стоит лишь сопоставить их с реальностью, от них, кажется, остается пшик.

Ведь мы вот уж сколько десятилетий лишь судорожно дергаемся на одном месте. История наша, несмотря на океаны крови и кажущееся изобилие судьбоносных событий, прекратила течение свое. Потому что наша культура не в силах ответить на очень важный и очень простой, самый простой и самый важный вопрос, а без этого все мудрования подозрительны как игра ума, жаждущего хотя бы в мире иллюзий скомпенсировать фатальную жизненную неудачу.

Вот почему стыдно, нестерпимо стыдно слушать такое… Меня побили — но это потому, что я благороден. Одно дело, если тебя и впрямь побили потому, что ты благороден. Но если тебя просто побили, а уж потом, задним числом ты придумываешь себе специальное, красиво оправдывающее твою немощь благородство, про которое прежде и думать не думал, — любому мало-мальски порядочному и честному человеку становится нестерпимо стыдно. Только вруну и бахвалу не стыдно, он в этой красивой лжи купается…

Но хватит же уповать на врунов и бахвалов.

Все, чем мы гордимся, для многих выглядит лишь бесцельным самоистязанием, и все, чем похваляемся, имеет тухлый привкус специально придуманного после тумаков благородства, пока мы не ответили на вопрос: для чего живем?

Знаний не хватает, вот что. Лежа на больничной койке, под храп и нутряное бульканье соседей, всерьез, уж конечно, ничего не придумаешь. Надо книжки смотреть, с культурологами советоваться, факт.

Но не спится, и мысли текут привольно и бессовестно. Без оглядки на строгую науку цепляют и вытягивают из небытия одна другую… Как якорная цепь, когда судну пора уж отходить. Звено за звеном из-под воды на солнышко…

Для чего жить?

Все культуры мира раньше или позже сталкивались с этой палящей проблемой.

Любая из великих религий давала ответ точно, просто и однозначно — но что делать, когда много людей уже оказываются не религиозны?

Тогда светская культура каждой цивилизации должна дать на этот вопрос светский, и при том — только ей присущий, рожденный на пике ее собственной религиозной традиции ответ.

И если мы мним себя самостоятельной цивилизацией, у нас должен быть свой ответ. А нет его — так нечего себе и другим мозги пудрить.

Грубо говоря, дети протестантской цивилизации живут для личного успеха. Дети конфуцианской — для семьи. Дети мусульманской — для Аллаха…

Конечно, в чистом виде такой целеустремленности не бывает ни у кого, разве что у свихнувшихся фанатиков. И протестант высоко ставит семейные ценности, ведь удачная семья — это важная часть личного успеха; и конфуцианец отнюдь не прочь добиться личного успеха: не зря, мол, меня папа с мамой рожали, сыновняя почтительность налицо… Напор жизненных смыслов невелик, и в той или иной пропорции они, переплетаясь, одухотворяют жизнь любого человека. Но для каждой культуры есть осевой, опорный смысл, из которого прорастают остальные. Это будто стандартная коробка елочных игрушек, в которой, увы, не предусмотрели общего для всех навершия. В одной семье на самый верх, в качестве путеводной звезды, насадят что-то одно, а все остальное — на ветки. В другой — что-то другое…

А елка — это наша физиология, тело наше смертное, болеющее… Ох, какое хрупкое!

Неутомимо урчавший животом сосед справа раскатисто, с басовитыми переливами пукнул.

Корховой даже вздрогнул от проткнувшего ночь неожиданно громкого звука. Потом тихонько засмеялся.

Вот именно.

Поэтому не украшать себя смыслами мы просто не можем. Украшения прячут от нас же самих то, как стремительно вянет елка жизни… То, как желтеют и сыплются с нее вчера еще такие зеленые и упругие, такие колкие, щекотливые и шаловливые иголочки… То, насколько она обречена.

Ведь жизнь — это всего лишь более или менее торопливое умирание. Ты родился — значит, твоя елка срублена. Ставь ее теперь в кастрюлю с водой, подслащивай воду сахарком, сдабривай аспиринчиком; много всяких хитростей напридумано, чтобы елка стояла дольше… Не суть. Праздник — жизнь человеческая — начался, и всякому ясно, что в понедельник, в крайнем случае — во вторник елку выкинут на помойку, потому что всем пора будет снова на работу. В небытие ли, на тот ли свет — елке это на самом деле до лампочки.

И потому, пока длится праздник, на ней должны сиять разноцветные лампочки.

А на самом верху должен торчать завораживающе красивый шпиль. Венец.

Мы попытались жить для величия державы — и обломались. Потом попытались жить для светлого коммунистического завтра — и обломались еще больней. Полтораста лет бьемся лбом в эту стенку и никак не можем двинуться дальше. Хотя оба эти ответа вроде бы в православной традиции…

А вот сама елка их не питает.

Даже амебы стараются добиться личного успеха. Не говоря уж о теплокровных. Этот вскормленный-вспоенный католической рациональностью и кальвинизмом смысл — личный успех — подкреплен одним из самых мощных инстинктов и вырастает из него.

Всякая мало-мальски не одноклеточная тварь заботится о потомстве. Множество таких тварей сбиваются в стаи. Конфуцианский смысл подкреплен еще одним мощнейшим инстинктом и вырастает из него.

И мусульманский смысл, вроде бы не имеющий опоры в физиологии, наверное, можно возвести к одному из самых мощных психологических механизмов человека — стремлению иметь оправдание любому своему поступку, любой претензии и обиде… Раз я все делаю для Бога — значит, я неотступно прав. Всегда чистая совесть — это ж мечта!

А наши светские смыслы оказались слишком придуманными. Не подкрепленными потребностями самой елки. И потому, как бы поэтично и прельстительно их ни обосновывали, раньше или позже они начинали требовать насилия для того, чтобы оставаться для народа всеобщими.

А значит, из вдохновляющих путеводных звезд превращались в ненавистные пугала.

Тогда что? И вправду европейско-американский личный успех?

Тогда не надо громких слов, тогда мы — не цивилизация, а воистину лишь довольно-таки уродливый и отсталый, никак не могущий примириться с реальностью аппендикс Европы. И надо кончать болтать и со смирением и благодарностью за то, что нас не гонят, а учат уму-разуму, пристраиваться к ним в хвост.

Но почему же именно Россия и вправду всегда будто кость в горле у любого, кто прет в мировые господа? Почему именно она из века в век костьми ложится на рельсы, чтобы преградить ему комфортабельный путь к людоедской победе — и именно ее потом раз за разом несут по всем кочкам за то, что господства якобы ищет именно она?

И почему тот, кто принимает идеал личного успеха, так быстро и безоговорочно начинает восприниматься здесь чужаком? Отступником? И почему сам он, стоило уверовать в эту рогатую звезду, начинает ненавидеть свою страну? Личный успех выколачивает из презренной Отчизны, а живет где подальше, ибо тут ему, видите ли, ад и гной?

Взаимное отторжение… И не имущественное, нет! Духовное…

Значит, не так все просто.

Тогда что?

Корховой и не заметил, как задремал, и проснулся, как от толчка. Голова болела почти невыносимо, ее будто тупым колом пытались продавить, но ответ был перед ним как на ладони. Цепь кончилась, и тяжелый разлапистый якорь, извлеченный из илистых глубин, засверкал над водой — и с него осыпались перепуганные моллюски.

Вот еще один из самых мощных инстинктов — стремление к расширению зоны обитания.

Конечно, испанцы вполне увлеченно гнали свои каравеллы через океан — ведь из-под синего горизонта им маячили жирные желтые отсветы золота. И североамериканцы настырно, как древоточцы, перли на волах через прерии Дикого Запада, волокли на мускулистых плечах свой фронтир дальше и дальше, неутомимо отстреливая то индейцев, то друг друга… Но кто сравнится с теми, кто, повторяя пусть и придуманный ими самими путь Андрея Первозванного, презрев холода и неудобье, вернее, не презрев даже, а благодаря за них Бога, потому что так, в холоде и неудобье — чище, честнее, святее, — порхнул из блаженного, хлебного черноземья в ледовитые беломорские пустыни? А потом за считаные десятилетия нагулял себе всю Сибирь от Урала до Тихого океана?

А потом — Аляска, а потом — открытие Антарктиды, чего, несмотря на все усилия, не смог даже действительно великий Кук… А потом — ни с чем не сравнимое ликование из-за Гагарина… Можно, конечно, отнести его на счет гордости за державу и социализм, но это же поверхностная пена, елочная игрушка, кумачовая лампочка… А на самой-то верхотуре елки — мы мир раздвинули, вот отчего восторг. Раздвинули мир, и опять-таки туда, где вроде бы и жить нельзя. Где ничего не надо отнимать у других, не надо никого сгонять или истреблять, не надо ни с кем сутяжничать, где, кроме нас, никого нет и, если бы мы не поднатужились, то и не было б…

А что насчет традиции?

Да проще простого!

Пусть европейцев в Откровении Иоанна Богослова приворожило не что-нибудь, а число Зверя, пусть они вокруг него целую мифологию наплели, не помня из текста почти ничего иного… Пусть. Они и вообще свихнулись на звере, их на этом дьяволе исстари переклинило, они в свое время и женщин своих красивых чуть не всех на кострах пожгли, потому что те — ведьмы и с Сатаной трахаются. У европейцев свои тараканы.

А нам в том великом тексте ближе и родней всех остальных его хитроумий и фантасмагорий одно… Одно-единственное, наше, только наше.

И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали… И я, Иоанн, увидел святый город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. И отрет Бог всякую слезу с очей, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло. И сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое.

Новое небо и новая земля.

Вот что на самом-то деле получается у нас лучше всего.

Если, конечно, не мешают.

Вот что за маяк светит нам спокон веку. Вот что за жажда ведет по свету и дарит топливо мыслям и мышцам. Дает корень всему, от литературы до космонавтики, не говоря уж о попытках рформ… Даже из потайной, подноготной глубины маразма, с каким в советское время любой очередной генсек начинал мешать с дерьмом предыдущего, выставляя гениальным уже себя, — и то мерцало доведенное высшим партийным образованием до состояния грубой карикатуры это же самое, вековечное наше, горнее: се, творю все новое…

Можете смеяться. Можете говорить, что это извращение и оно хуже любой наркомании. А только глупо под предлогом того, будто оно чересчур шумит, уговаривать сердце перестать биться…

Корховой сам не заметил, как опять уснул — на сей раз сладко-сладко, точно отработавший дневную норму землекоп. И ему даже не закрадывалось в голову: то, что на больничном окне нет занавесок, может оказаться для его хрупкой елки куда значимей, чем даже случайная встреча с Шигабутдиновым.

 

ГЛАВА 3. Опять пролилась

 

— Ой, я не могу, — остановившись на пороге палаты, тихонько сказала Наташка, и ее устремленные на запрокинутое лицо Корхового глазища стремглав намокли, а губы по-детски сложились жалобным сковородником. Потом она решительно шагнула внутрь, а Фомичев, ни слова не говоря, — за нею. Соседи по палате, как по команде, обернулись на новых посетителей: к этому новенькому народ прямо валом валит. Стоявшая у изголовья койки Корхового миниатюрная яркая девушка, совсем молодая, чуть за двадцать, быть может, но одетая с подчеркнутой, какой-то демонстративной и даже вызывающей скромностью, тоже обернулась на вошедших.

— Я к вам приду еще, Степан Антонович, — умоляюще сказала она. — Вы позволите? Я хочу услышать все-все…

— Конечно, — раздался с подушки немощный голос Корхового. — Что могу, Зариночка…

Девушка несколько раз кивнула и, мельком глянув на идущих ей навстречу Наташку и Фомичева, торопливо, почти бегом, покинула палату. Наташка остановилась, ее взгляд встретился со взглядом Корхового.

— Степушка… — глотая слезы, пробормотала она. — Как же…

Фомичев встал чуть позади Наташки. Он смолчал, но его лицо и лицо Корхового, едва не Наполовину скрытое бинтами, мгновенно приняли те парные, одно без другого не существующие и, в общем, неописуемые выражения полного взаимопонимания, какие принимают лица глядящих друг на друга мужчин, когда один стоит, полный сил, а другой тяжко болен или покалечен. На войне ли, в окопной грязи, в мирном ли столичном городе — все одно. У лежащего: да в порядке я, в порядке, любая рана — хрень, если яйца не оторвало. Или так: погоди, сегодня уж я поленюсь, но завтра непременно за водкой сбегаю. А у здорового в ответ: ну, ясен пень, кто б сомневался.

Несколько мгновений все трое молчали, только Наташка едва слышно шмыгала носом. Потом Корховой тихонько и почти не попадая в ноту запел:

— Голова обвязана, кровь на рукаве. След кровавый стелется по сырой траве…

Наташка постаралась улыбнуться, но губы ее не слушались. Ей явно надо было зареветь, и она сдерживалась из последних сил. Но Фомичев подхватил с готовностью, от всей души, и дальше они попели немножко хором:

— Кто вы, хлопцы, будете, кто вас в бой ведет, кто под красным знаменем раненый идет…

Оба не помнили, как дальше. Но этого хватило. Корховой бессильно, но удовлетворенно захихикал, Фомичев — улыбнулся, покивал одобрительно и ободряюще. Даже Наташка вроде бы справилась с первым порывом и все-таки сложила из губ вместо сковородника почти полноценную улыбку.

Соседи изо всех сил делали вид, что не смотрят и не слушают. В душе все четверо были благодарны новенькому, что из-за него опять такой аттракцион.

— Вы стульчики-то возьмите, — сказал сосед справа. Днем живот у него и не думал урчать. — Присядьте, в ногах правды нету…

— Точно, — согласился Корховой едва слышно. — Вы ж не на пять минут, я надеюсь?

— А есть и такие, что на пять минут? — спросил Фомичев.

— Ко мне очередь, как в Мавзолей, — мрачно сообщил Корховой. — То менты… То вот дочка Шигабутдинова зашла, Зарина… Я ж последний, кто с ним общался. Понимаете, она отца все эти годы не видела, ждала так… И мама ее. Он с ней, с ее мамой-то, как раз по телефону и разговаривал, когда все случилось. Она его двенадцать лет ждала… Теперь дочка просит, чтобы я ей про него рассказывал.

— Может, ты и нам расскажешь, что случилось? — спросил Фомичев. Наташка только закивала судорожно, давая понять, что всей душой присоединяется к просьбе Фомичева. Корховой покусал губу.

— У меня, ребята, нынче душевная травма, — сказал он.

Фомичев, взявшийся было за стоявший у окошка стул, обернулся.

— Ну, ты даешь, — сказал он. — Тебе черепно-мозговой мало, да? Тебе еще и душевную подавай?

Корховой улыбнулся и стрельнул взглядом Наташке в лицо: мол, ну посмейся же, посмейся, все не так плохо… Фомичев придвинул стул для нее, потом отправился за следующим, для себя. Наташка села и сразу положила ладонь на лежащую поверх одеяла руку Корхового.

— Нет, правда. Не спалось, лежу, мыслю… И придумал русскую национальную идею. А потом заснул. И теперь вспомнить не могу!

— Безумец, вспомни! — грозно пророкотал Фомичев, тоже наконец присаживаясь. — Один человек на всю страну знал, какая у страны идея, — да и тот забыл!

— Спать нельзя… — пробормотал Корховой.

— Степушка, — жалобно проговорила Наташка, — ну перестань ты балагурить…

— Натаха, а что ж мне, — удивился Корховой, — плакать, что ли? Я еще в своем уме. Я радуюсь. Жив остался! Понимаешь? Это отнюдь не предполагалось сценарием!

— А ты полагаешь, — цепко спросил Фомичев, — был сценарий?

Наташка молчала и только знай себе поглаживала руку Корхового. Уже обеими ладонями. И все смотрела ему в лицо.

— Странная история, ребята… — сказал Корховой совсем тихо. — Ментам я сказал, что плохо все помню, мысли, мол, путаются, и просил подождать со снятием показаний… А на самом деле я просто не знаю, как им втолковать. Иногда мне кажется, что у меня и впрямь шарики за ролики заехали и я больше выдумываю, чем вспоминаю…

— Начало интригующее, — кивнул Фомичев. — Считай, ты нас загрунтовал.

— Да погоди ты! — вдруг прикрикнула на него Наташка. И сунулась вдруг в свою сумку. — Мы же тебе фруктов принесли, черешенки… Будешь черешенку?

Она торопливо достала полиэтиленовый пакет с роскошной, спелой черешней — цветом аккурат как ее губы.

— Ты не бойся, я помыла уже… И в другой пакетик переложила, чистый…

— От вас, мадам, хоть кактус, — ответил блаженно сомлевший Корховой, изо всех сил стараясь не рассиропиться и не впасть в сентиментальность.

— Да ну тебя совсем!

— А ты мне в рот будешь вкладывать ягоды?

— Буду!

— А косточки вынимать изо рта будешь? А то мне голову не поднять, чтобы плюнуть.

— Буду! — героически ответила Наташка, встряхнув прической.

— А на что ты еще готова для раненого коллеги?

— На все, — серьезно ответила Наташка.

Устремленные на нее из-под бинтов глаза Корхового стали как у кота при виде сметаны.

— Ладно, — сказал Фомичев, по памяти цитируя близко к тексту «Своего среди чужих». — Это ваши дела. Это все ваши дела. А вот что золото в банде…

— Да, — спохватился Корховой. — Насчет банды.

— Так положить тебе ягодку? — спросила Наташка.

Корховой не ответил. Некоторое время молчал, прикрыв глаза. То ли собирался с мыслями, то ли перебарывал приступ боли или головокружения.

Потом поднял веки. Посмотрел на Наташку. Посмотрел на Фомичева.

— Там какая-то сложная подлянка… Подстава. Парень, который его застрелил… совсем мальчишка, пацан, он еще телефоном меня потом приложил… Он и понятия не имел, что они идут убивать. С ним был второй, повзрослей… Гнида. Он так ловко пацана за руку с пистолетом взял… Парень даже не понял, что произошло. До самого конца был уверен, что это случайность. А это была не случайность. Тот, второй, пришел убить Шигабутдинова, причем непременно рукой мальчишки. Пистолет нашли?

— Да, — боясь пропустить хоть слово, односложно ответил Фомичев.

— Ну, вот… А ведь они вполне могли его забрать, я уже отключился… Пистолет нужно было оставить, чтобы на нем нашли отпечатки. Ребята, тут капитальный материал для журналистского расследования. Но я в ближайшее время вряд ли потяну… Так что дарю.

— Когда теперь менты придут? — спросил Фомичев.

— Не знаю… Завтра, наверное… Наташенька, — просительно проговорил он, — дай мне ягодку, пожалуйста.

Наташка так торопливо дернулась исполнить просьбу, что чуть не вывалила всю черешню из пакета на больничный пол. Но природная ловкость выручила ее и на этот раз. Она осторожно вынула за хвостик двойную семейку черешен, поднесла к лицу Корхового. Губы ее сосредоточенно округлились, точно у кормящей матери, дающей ложку с кашей капризному, но, конечно, беззаветно любимому ребенку. Корховой широко открыл рот. Наташка аккуратно опустила туда ягоды, а когда Корховой с лошадиной осторожностью, одними губами, взял ягоды в рот, легко потянула хвостики вверх; хвостики остались в ее пальцах, ягоды — во рту Корхового. На лице Корхового отразилось неземное наслаждение. Он громко зачмокал.

— Завтра ты им расскажешь? — спросил Фомичев.

— Погоди ты со своими вопросами! — накинулась на него Наташка. — Он же поперхнется!

Фомичев поднял руки, сдаваясь.

— Молчу, молчу.

Наташка поднесла пустую ладонь к щеке Корхового.

— Плюй, Степушка…

И вот тут Корховой покраснел. Беспомощно глянул на Фомичева, потом на Наташку. Покатал косточки во рту, не зная, как выйти из положения, — от подушки ему, похоже, было не оторваться. И, повернув голову немного набок, пунцовый, осторожно выдавил языком косточки Наташке на ладонь.

Палата с наслаждением созерцала.

— Ну вот, видишь, как просто? — обрадованно спросила Наташка. — Дать еще?

Корховой перевел дух.

— Не, погоди, — сказал он. Помолчал. — Правда, знаете как обидно, что я напрочь заспал, чего ночью придумал?

— Ты, главное, не заспи, как тебя отоварили, — посоветовал Фомичев.

— Вы бы поспрошали стороной, есть пальчики пацана у ментов в картотеке или он начинающий, — сказал Корховой. — И если начинающий, если пальчиков нет… Куда и зачем его втягивали так круто — вот вопрос…

— Ментам тут карты в руки, — решительно сказал Фомичев. — Не мудри, Степа. А то не ровен час — перемудришь. Рассказывай им все скорее.

Корховой помолчал. Потом перевел взгляд на Наташку.

— Глупо, — проговорил он, глядя ей в глаза. — Я его минуту видел, ну, от силы две — не помню, сколько мы с тем вторым друг дружку валтузили, да и не в минутах дело… Ему с самого начала противно было Шигабутдинову говорить всякую чушь. Он говорил как робот — обязан сказать, вот и говорил. Без этой их фашистской истерики, понимаете… Такую идейную речь толкал — а себе под нос, с отвращением: бу-бу-бу… А потом за какую-то минуту он успел и изумиться тому, что его руками сотворили, и посочувствовал, дурачок, своему напарнику, потому что был уверен — тот случайно человека завалил и теперь будет угрызаться… и мне впердолил уже совершенно искренне, от души, потому что товарища выручал… Он мне понравился, ребята. Я бы такого сына хотел.

И тут жгуче покраснела Наташка.

Она дала себе волю, только когда они с Фомичевым уже вышли из больницы на улицу, да и то коротко. Шагала стремительно, целеустремленно — железная деловая женщина — и вдруг остановилась, будто разом ослепла. Глухо, из глубины застонала, как если бы кто-то ей нож вогнал под ребро, затрясла головой, и из глаз хлынули так долго не получавшие вольную слезы.

И тут же потянулась за платком, враз утихнув. Спрятала лицо в платок, шмыгнула оттуда носом пару раз… Фомичев даже не успел вовремя отреагировать и, собственно, когда он затянул свое утешительное «Наташенька, да что ты, да не надо…» — она уже взяла себя в руки.

— Ничего же страшного… Видно же теперь — Степка счастливо отделался, скоро опять запляшет, правда…

— Да я понимаю, — ответила Наташка совершенно спокойно, только чуть хрипло. Спрятала платок. — Я же курсы медсестер в свое время закончила, с отличием… Все понимаю. А только… Нет, все. Главное — не думать о том, что могло бы быть хуже.

— Да уж… — согласился Фомичев. — На полсантиметра бы правее…

— Молчи, убью, — сказала Наташка. — Утешитель.

Фомичев невесело засмеялся.

— Да, — сказал он. — Прости. Ты сейчас куда? Может, пообедать пора? Давай перекусим зайдем…

Наташка отрицательно покачала головой. Помолчала, будто решая, отвечать или нет. И сказала нехотя:

— Я хочу, раз уж мы в столицу прискакали, к Журанкову заглянуть…

— К Журанкову? — удивился Фомичев.

— Ага…

— А он что, в Москве?

— Да.

— Откуда ты знаешь?

— Подсуетилась, — уклончиво ответила Наташка. — Мне за него как-то тревожно. Он такой неприспособленный… И вдобавок — его же не понимают совершенно.

— Слушай, а ты ведь околесицу несешь, а?

— Ты тоже не понимаешь.

— Ты что, всем неприспособленным помощь и опора?

— Нет, — ответила Наташка. — Только самым хорошим.

— А Журанков что, тоже хороший?

— Очень, — тихо сказала Наташка, не глядя на Фомичева. Помолчала. — Я старательно так, с намеком пожаловалась вчера Алдошину… Мол, не задала Журанкову несколько важных вопросов, без ответов на них глава в книжке моей совершенно не пишется. И глазками на него наивно — бяк-бяк… Он возьми да и расколись: вы же завтра в Москву летите, попробуйте с Журанковым связаться. Мобильного у него до сих пор нет, не обзавелся гений, но чего-то он сейчас в Москву перескочил. Отрапортовал, что поселился в такой-то вот гостинице…

— Он же в Питер уезжал.

— Вот именно. Потому и тревожно. Что-то случилось. Даже Алдошин этого не понял.

— Ну, ты даешь… А ты уверена, что он тебя ждет?

— Уверена, что не ждет.

Фомичев помедлил, с новым интересом глядя Наташке в лицо. Она смотрела мимо.

— А прилично ли молодой красивой девушке самой так вот набиваться в гости к пожилому одинокому мужчине?

— Не говори ерунды, — резко ответила Наташка. Помолчала мгновение и сменила тему: — Какие у тебя самого-то планы?

— Ну, как… Сейчас перехвачу какой-нибудь еды и попробую в ментовку заглянуть… Повыясняю, что им там уже известно обо всей этой круговерти, где наш Степушка пострадал.

— Бог в помощь, — сказала Наташка.

— А то, может, все ж таки поедим вместе, как подобает порядочным людям?

Видно было, что она колеблется.

— Почему-то мне кажется, что надо спешить.

— Ну, тогда я умолкаю, — с утрированным благоговением сказал Фомичев. — Женская интуиция — это свято. Созвонимся вечерком?

— Обязательно, — сказала Наташка.

Силу чар своих Наташка знала прекрасно и, при всей ее совестливости, если надо было для дела, пользовалась ими без колебаний и на всю катушку. Портье растаял почти мгновенно, тем более что никаких особых причин скрывать Журанкова у него не было. Ключ отсутствует, стало быть, постоялец на месте. Я могу позвонить и предупредить о вашем приходе… О, что вы, это все испортит. А, понятно… Ну и впрямь понятно. Если эта шикарная дива — уж не жена, разумеется, жен таких не бывает — хочет посмотреть, чем тут развлекается ее подопечный, то ее дело. К постояльцу до нее никто не приходил, так что не будет ни скандала, ни испорченных отношений, ни ущерба реноме заведения. Вот если бы у Журанкова уже кто-то был — тогда другое дело, тогда портье позвонил бы непременно. А так… Номер двести семнадцать. Благодарю вас, вы так любезны… Портье провожал ее гибкую фигурку сальным взглядом до самого лифта; оставалось лишь облизываться, представляя, что там через какую-нибудь четверть часа начнется в номере двести семнадцать.

Все. Уже рядом. Улыбаться опытной улыбкой с каждой секундой делалось все труднее. Тревога закипала, как чайник, — вот-вот повалит пар из носика, а крышка затрясется и гадко забренчит. Наташка знала себя. Она не умела предчувствовать ни погоду на завтра, ни за кого проголосуют, не выиграла ни в одну лотерею и вообще не играла никогда и ни во что, полагая нечистым искушать судьбу из-за пустяков и на пустяки транжирить тонкий, собачий нюх сердца — но еще смладу, когда провалился под лед и утонул дед, а она за полдня до телеграммы принялись ни с того ни с сего на стенку лезть от непонятной тревоги, она поняла, что таким вот предчувствиям лучше доверять. Хотя бы на всякий случай. Пусть потом окажется, что ерунда и бабья дурь. Пусть. Посмеемся, да и дело с концом.

А если окажется, что это не ерунда, то… То…

Ведь про чужих людей она ничего не чувствовала.

Значит, помимо прочего, окажется еще и вот что: она и сама не заметила, как душа ее насквозь проросла Журанковым, пропиталась им настолько, что он стал ей уж всяко не менее близок, чем любимый, просто обожаемый когда-то дедушка: добряк, весельчак, отшельник, пасечник,… Тот с таежными пчелами разговаривал, как с людьми.

А с людьми вел себя, как с пчелами…

По коридору она почти бежала.

На ее осторожный — в общем-то, смущенный — стук никто не ответил. По всем статьям надо было разворачиваться и уходить. Может, спит человек. Может, душ принимает. Может, у него уже есть кто. Она, закусив губу и даже притопнув ногой от негодования на собственное непонятное упрямство, постучала громче. Нет ответа. Она осторожно нажала ручку двери. Дверь открылась.

Когда человек у себя в номере и хоть спит, хоть принимает душ, хоть принимает… кого-то… невероятно, чтобы он не закрылся изнутри.

Наташка шагнула и остановилась на пороге. Сердце скакало в груди так размашисто и высоко, что будто по глазным яблокам лупило изнутри; и оттого темнело в глазах.

— Константин Михайлович? — осторожно позвала она.

Тишина.

Она, тая дыхание, на цыпочках прокралась в номер. И даже притворила за собой дверь. Воровка, как есть воровка. В номере все было аккуратно и безмятежно, ни беспорядка, ни поспешно брошенных неуместных вещей… нет, неправда. Посреди пустынного, как полярная льдина, письменного стола в царственном одиночестве возлежал лист бумаги с размашистой надписью: «Борису Ильичу Алдошину».

Наташка перевернула его, не колеблясь ни мгновения.

«Я обманул Вас. Просто я очень устал от нищеты. Все мои расчеты — блеф. И теперь мне совестно, страшно совестно. Я больше никогда никому из коллег не смогу смотреть в глаза. Простите. Журанков».

— Константин Михайлович!! — отчаянно крикнула Наташка, озираясь.

Тишина.

А из-под двери в ванную сочился свет. Дернув дверь на себя, Наташка не закричала лишь потому, что окаменела.

Погруженный в воду до самого подбородка, виновато втянув голову, из ванны на нее круглыми испуганными глазами смотрел Журанков. Это был взгляд ребенка, которого строгая мама поймала за игрой со спичками. Ну, ругай, ругай, раз уж застукала, я и сам знаю, что нельзя… Физик лежал голый и беспомощный: узкие плечи, поросшая редким волосом впалая грудь, худой, мохнатый понизу живот, панически сжавшийся членик и длинные мосластые ноги, которым, конечно, не хватило в ванной места, а потому колени, раскинутые в стороны, торчали высоко на воздух. Вода в ванной была розовой, и от погруженных в нее запястий Журанкова вальяжно, массивно отматывались, мало-помалу расходясь и бледнея, жирные красные ленты.

Наташка с трудом сглотнула.

Журанков безнадежно закрыл глаза.

У него опять не получилось. Он опять не смог того, что решил. Он так все складно сочинил, так досконально расчислил. Он написал прощальное письмо Алдошину, чтобы никто и помыслить не смог увязать его самоубийство с делами сына. Он решил не топиться — когда еще труп найдут, а надо, чтобы от Вовки отстали поскорей. Пока не началось необратимое. Он не запер дверь в номер, чтобы его обнаружили нынче же.

Он все продумал, как всегда, — так, что комар носу не подточит. И как всегда, нелепая случайность, предсказать которую было не в силах человеческих, поломала весь его филигранный расчет. Ну кому могло прийти в голову, что женщина, которая теперь снилась ему каждую ночь, окажется в его номере через пять минут после того, как он отбросит лезвие?

Безнадежно…

Как всегда.

Он не открыл глаз, даже почувствовав ее руки у себя на плечах, и даже не попытался ей как-то помочь, когда она, надрываясь и то и дело выплескивая на пол, на себя, на ювелирно элегантное свое платье плюхающие кровавые волны, молча принялась выволакивать его из воды.

 

ГЛАВА 4. Опять не пролилась

 

Фомичев позвонил Наташке часа через четыре после того, как они разошлись у больницы. Он был доволен и собой, и тем, что ему удалось, — и имел все основания на это. По первости его хотели погнать взашей, а он — журналистское расследование. Ему: тайна следствия, а он — святая мужская дружба. В общем, ля-ля-тополя — и теперь в его бумажнике лежали миниатюрные копии фотороботов, которые по рассказам соседей были составлены в ментовке в дополнение к показаниям; двое совершенно свидетелям незнакомых, не живших в том краю и никогда доселе там не виданных ребят в течение не менее чем получаса сидели на скамейке у парадной и то ли чего-то ждали, то ли кого-то караулили. Соседи — они все видят, только, к сожалению, лишь задним умом крепки. Фотороботы так себе, но, во всяком случае, отчетливо видно, кто из парней старше, кто совсем пацан. Будем у Семки в следующий раз — хоть завтра, — обязательно предъявим.

Наташка долго не отвечала. Фомичев уже начал думать, что она либо спит, либо, наоборот, слишком увлеклась чем-то, неважно чем, чем-то очень важным, с этим самым Журанковым. Он уже хотел дать отбой.

— Ал-лё? — спросила Наташка басом.

— Привет, — осторожно сказал он.

— А-а, — протяжно сказала Наташка, — это ты, Фомич…

У него брови слегка поползли вверх. Наташка так амикошонски никогда себя с ним не вела.

Прежде чем он сообразил что-то ответить, она вдруг хихикнула и запела:

— Голова обвязана, кровь на рукаве… След кровавый стелется… Бляха-муха, забыла. Как там? Стелется…

— Наташка, — сообразил он, — ты что, пьяная? Вы там выпиваете, что ли?

— Стошку вискарика огрела, — легко призналась она. — На голодняка, правда. Нет, ты не думай, Фомич, это не разврат. Это я уже дома. В полном одиночестве.

— Точно только стошку? — усомнился Фомичев.

— Ну кто считает? — возмутилась Наташка. — Мы же воспитанные люди!

— Понятно, — сказал Фомичев. — У тебя что, Наташечка, нечаянная радость? Журанков тебе наконец рассказал, на чем мы осенью полетим к альфе Центавра?

Наташка отчетливо икнула. Потом поведала:

— Журанков с собой покончил. Вскрыл себе вены в ванне. А я его спасла.

— Ты что несешь? — обалдело помолчав, осведомился Фомичев.

— Правда, — ответила Наташка так тихо и трезво, что Фомичев сразу понял: да, правда.

— Как это было? — негромко и совершенно спокойно спросил Фомичев.

— Захожу, а он в ванной, — сообщила Наташка и опять икнула. — Ага. Вены на руках порезал и лежит, как в маринаде. Ой, погоди… рекламная пауза. Я еще накачу. Вот это денек…

Слышно было, как звякнуло стекло о стекло. Похоже, у Наташки до сих пор тряслись руки. А может, наоборот — уже тряслись.

— Ага, — сипло сказала она через несколько секунд. — Есть. Я опять с тобой, Фомич. Я снова здесь, я собран весь…

— Наташ, — осторожно предложил Фомичев, — может, мне подъехать?

— Ни в коем случае! — сипло прикрикнула она. — Исключено! Я слабая женщина, пьяная и пришибленная, мне тоже помощь нужна. Надежное мужское плечо… Если ты тут окажешься, я тебе отдаваться начну, а это нельзя, нечестно. Я же тебя не люблю… Я этих уродов люблю.

— Понял, не дурак, — сказал он, помедлив.

— Ленечка… Ты не обиделся?

— Нет, — ответил он хмуро, но, в общем, не покривив душой. — На что тут обижаться? Дело житейское. На расстоянии-то со мной говорить ты сейчас можешь?

— О да.

— Он как-то тебе объяснил?

— Он молчал, как партизан. Я жгуты верчу, кровь останавливаю… Он зажмурился и молчит. Знаешь, будто маленький. Чурики, мол, я уже не играю, а вы делайте, что хотите. А когда я стала по телефону наяривать… Обычную-то «Скорую» я вызывать побоялась, не ровен час, они бы следствие затеяли. Назначат психическую экспертизу… Нам это надо? Связалась с представителем корпорации в Москве, объяснила ситуацию на пальцах. Надо отдать им должное, врубились с двух слов. У них, оказывается, тут целый штат… Государство в государстве. Ну, как и следовало ожидать, собственно. Если своя служба безопасности, то как не быть своей поликлинике? И своей «неотложке»? Частный сектор, мироеды…

— Наташка, ты героиня, — от души сказал Фомичев. — Так соображать в таком экстриме…

— Херня, — бесшабашно отмахнулась Наташ- Слушай дальше. Когда я стала телефон крутить, он все ж таки соизволил снизойти… Отверз уста и начал гнать полную пургу… Чтобы я не вызывала врача, чтобы я ему размотала повязки и отпустила залечь обратно. Потому как я все испортила и всех погубила. Его, мол, сына коварно впутали в кровавое преступление и теперь шантажируют Журанкова, чтобы он кому-то там рассказал главную военную тайну, а то сына засудят… А вот если он, Журанков, немедленно помрет, то и сыну ничего не грозит, и тайну никто не узнает…

У Фомичева в голове что-то напряглось, будто слова Наташки, как ключ, заводили некую пружину, а потом, коротко скрежетнув, провернулось и встало на свои места.

— Наташ, — тихо сказал Фомичев. — Таких совпадений, конечно, не бывает… Но на самом деле еще как бывает. Не сын ли Журанкова проломил башку нашему Степану?

Некоторое время в трубке было слышно лишь запаленное дыхание Наташки.

— Ты вот что, — сказал Фомичев. — Ты сейчас ложись спать… ну, накати там еще, сколько надо для релакса, и отдыхай. Завтра нам эту сову надо прояснить.

Он остановил себя на половине того, что поначалу хотел сказать, потому что вовремя сообразил: если сказать все, Наташка уж точно не заснет.

Потому что для Степана, если так, получался совсем иной расклад. Получалось, что он не плюгавой шпане под руку подвернулся, а занятым каким-то серьезным делом профи. А те, если уж начали, свидетелей не оставляют. Игра немалая. Журанков, конечно, как у Галича пелось, то ли гений, а то ли нет еще, но исходить надо из худшего. В данном случае худшее — это что он воистину гений и что ради завладения его мозгами и тем, что в них таится, крови не пожалеют.

— Фомич, — ошеломленно проговорила Наташка. — А ведь это и правда может быть. Он же мне сказал: мол, сына пальцы нарочно оставили… Только я не соображала ничего. Жду врачей, а сама думаю: платье у меня мокрое и в кровище, и платья мне смертельно жалко…

Через полчаса Фомичев уже снова был возле больницы. Смеркалось; для конца весны сумерки наступали, мягко говоря, рановато, но небо снова пучилось рваными тучами, тяжелыми, как насквозь промокшие ватные одеяла. Медленно, в крайней сосредоточенности озираясь по сторонам и словно что-то прикидывая про себя, Фомичев пошел по тротуару вдоль обшарпанной больничной стены; не сделав ни малейшего поползновения войти внутрь, прошел мимо входа, через который они совсем недавно так браво прошагали вместе с Наташкой…

Это только в американских боевиках нет ничего проще, чем добить лежащего в госпитале свидетеля. Переодеться в белый халат, пройти, механически раскланиваясь при встречах с другими белыми халатами, войти в надлежащую палату и, пока никто не видит, то ли укол сделать, то ли в капельницу чего-нибудь плеснуть, то ли отключить какой аппарат от электропитания… И назад, снова приветливо раскланиваясь с якобы коллегами. Никто и внимания не обратит.

Попробуйте проделать нечто подобное, когда даже лечащего-то врача днем с огнем не сыщешь, и никакие умные приборы к потерпевшему не подключены за неимением таковых в больнице вообще, по зато палаты утрамбованы увечными, точно банки с килькой.

Если не современные американские боевики, то… Старый добрый Конан Дойль?

Конечно, все входные двери дома напротив больницы были в свое время оборудованы кодовыми замками — и, конечно, эти замки были либо давным-давно с корнем выдраны из гнезд, так что и сами пустые гнезда приобрели застарелый вид типа «дом так и построили», либо, в лучшем случае, кнопки, которые надлежало тиснуть, чтобы дверь екнула электрической селезенкой и всосала язычок замка, настолько затерлись, что не составляло труда определить, на какие именно надо жать. Да, это вам не Рублевка. Это — времен «Превратим Москву в образцовый коммунистический город».

Однозначно нам сюда.

Вошли.

Поднялись.

Дверь на чердак, разумеется, не запиралась.

М-да. Носом дышать — воняет; дышать ртом, чтобы не чувствовать вонь, может стошнить.

Ничего, привыкнем.

Еще недавно здесь, вероятно, было гнездовье каких-нибудь бомжей. Ага. Вот и одеяла… так сказать. По то ли по случаю наступления теплых дней бомжи перепорхнули куда-то к лучшей жизни, то ли… то ли вернутся к ночи.

То ли их кто-то как-то спугнул.

А вот и слуховое окно.

Фомичев осторожно высунул голову.

Крыши, крыши… Красота. Горизонты раздвинулись; до туч, провисших, будто переполненные торбы, рукой подать… К небу чуть ближе — и дышится уже совершенно иначе, полной грудью, от души, и хочется руками махать, как крыльями. Чому я не со-кил, чому не литаю… Из-за влажно отблескивающих железных горбов проросли невидимые снизу, из уличных теснин, изящные стебли далеких сталинских высоток; хаяли их хаяли, костерили-костерили, а до сих пор они лицо столицы. Вон то, конечно, МИД, а вон гостиница «Украина»… Давно бы пора ее в «Малороссию» переименовать. Для баланса. По Крыму едешь — вместо села «Русское» вот уж сколько лет село «Руське», вместо села «Пушкино» — село «Пушкине»…

Словом, хай живе жовтые монголоиды и блакитные европеоиды.

Ага. Вот сюда, если что, можно юркнуть. Можно к следующему окну перейти по крыше… Без проверки запасного хода для отступления дела не делаются.

А вон и окошко палаты Корхового. Там уже свет зажгли. Наверное, отужинали, новости, как подобает настоящим мужчинам, посмотрели, обсудили степенно и разумно всю политику вдоль и поперек, смешали с дерьмом Чубайса и теперь, кто более-менее ходячий, козла забивают. А Степка лежит, слушает. Как бы это его убедить завтра же рассказать ментам поподробнее обо всех странностях происшествия… Менты-то должны сообразить, что в свете новой информации свидетель находится под угрозой.

Хотя, конечно, если бы у нас делалось все, что должно делаться, и все впрямь соображали бы то, что должны соображать, — уж не по врожденной потребности мыслить, ладно, но хотя бы по долгу службы, в узких рамках прямых обязанностей, — у нас бы многое шло иначе… Ш-шастье уже было бы, и никто бы никуда не ушел обиженный. Ни в эмиграцию, ни в независимость…

Пока окончательно не стемнело, Фомичев обустраивался. Прошел по крыше до следующего слухового окна, разведал отходные пути. Свобода. При совдепе черта с два бы я тут так вольготно шатался… На двери бы висел во такенный ржавый замок, открыть который можно только ломом… Потом отступил на позицию. Судя по всему, первоначальный выбор был правильным — именно отсюда открывался наилучший вид на окошко палаты Корхового. Ну, а если вообще расчет ошибочен… Что ж, Степан, прости, я сделал все, что мог.

Бомжи так и не вернулись. Наверное, и не собирались. Одеяла, стало быть, очень кстати. Надеюсь, хотя бы насекомых там нет… В этом ворохе можно очень даже нехило замаскироваться; ворох и ворох…

Ждать пришлось каких-то три часа.

Что-то коротко лязгнуло, проскрежетало, и тьма чердака, наполненная едва ощутимым, на грани чувствительности бокового зрения мерцанием, вдруг развалилась пополам: в дверь сунулся широкий световой луч. Фомичев успел прикрыть глаза и не видел, как шевелится в луче темный сгусток, скользяще перегораживая свет. Потом свет будто снова откусили — дверь закрылась. Теперь, как и прежде, заваленные пылью, грязью и барахлом чердачные теснины освещались лишь рассеянным светом улицы, сочившимся в слуховые окна.

Движение было слышно отчетливо, неприкрыто. И дыхание.

Непрофессионал.

Фомичев сберег глаза от короткого удара внешнего света и теперь был в куда более выигрышном положении, нежели припозднившийся визитер. Тот некоторое время бестолково ворочался, шумно натыкаясь на какие-то углы, трубы и черт знает что еще — вроде бы и не было на чердаке столько препятствий и выступов, сколько гость насчитал плечами, коленями и, судя по разнообразию звуков, лбом. Потом отчетливо чертыхнулся, пробормотал что-то вроде «Сами пускай попробуют без фонарика…». Фомичев уже совершенно отчетливо видел, как темная фигура поставила на пол длинную сумку, порылась во внутренних карманах и извлекла из недр карманный фонарь. Еще мгновение — и тот пустил узкую струю желтого света, которая, строго говоря, сделала обзор еще более проблематичным: то, что прокатывается в струе, видно, да и то лишь в чересчур контрастном и оттого будто плоскостном, двухмерном изображении, а уж чуть от струи в сторону — вообще беда, бездна Фомичев нипочем бы не стал так затруднять себе жизнь — светить здесь фонариком.

Все ясно. Шпана.

Гостю было лет слегка за двадцать. Может, даже меньше — просто, как одно время было модно говорить, акселерат: бицепсы, трицепсы, все свободное время — спортзал да водка с пивом; гениталии до колен, под черепом — полтора ганглия. Держа фонарик левой рукой, парень с лихим хрустом расстегнул «молнию» сумки и достал небольшую винтовку. Из бокового кармана сумки вынул оптический прицел. С легким щелчком вогнал прицел в гнездо. Потом неумело навинтил глушитель.

Ну, времена… Свобода, блин, свобода… Полуночи еще нет, а по улицам столицы разгуливают безмозглые недоросли с винтовками, и будто так и надо.

Если и есть в России что-то поистине удивительное, так это то, что тут еще остался кто-то живой.

Сосредоточенно сопя, акселерат стал ладиться с винтовкой на краю слухового окна, примериваясь стволом в сторону больницы. Фонарик акселерат оставил лежать на полу, лучом кверху, чтобы отраженным от потолка светом светил рассеянно и просторно. Ну, ладно… Киллер хренов.

Фомичев призраком вздыбился из тряпья и, двигаясь стремительно и беззвучно, в три шага оказался у парня за спиной. Тот, даже если бы и услышал что-то, не успел бы повернуться. Но он не слышал. И, похоже, не слушал — так был увлечен своим подвигом. И так уверен в том, что он властелин мира и кроме него в мире все — твари дрожащие. Фомичев небрежно ткнул киллера прямыми пальцами в шею с обеих сторон. Парень коротко хлюпнул горлом и, обмякнув, со стуком выронил просунутую было наружу винтовку и сам на подогнувшихся ногах повалился на пол рядом с нею.

Фомичев проворно прошелся руками по его карманам. Ну, документов, конечно, никаких нет, на это ума хватило. Записная книжка, ага. Мобильник. Ага. Это все нам пригодится… Так. Ох ты, господи, Не заметил сразу — наш Ли Харя Освальд даже в перчатках! Это кто ж таких бойцов дрессирует, интересно? Романтика! Но теперь — оч-чень кстати. Фомичев стянул с рук парня перчатки и надел сам. Взял одну руку киллера, поисхитрялся малость, чтобы отпечатки пришлись туда, куда надо, потом притиснул пальцы террориста к прикладу винтовки. Проделал ту же операцию с другой рукой. Вот так, голубчики. Долг платежом красен. А может, и для дела потом пригодится. Одной из тряпок бомжового вороха — как сей ворох тут кстати оказался, как кстати! слава бомжам! — скрутил запястья парня и притянул их к одной из тянувшихся вдоль стены труб, мохнатых от дряхлой обшивки и пыли. Аккуратно, чтобы не потереть отпечатки, взял винтовку, проверил магазин (два патрона, е-пэ-рэ-сэ-тэ), потом не утерпел: высунулся наружу и глянул на окно палаты Корхового сквозь прицел.

В палате теплилось лишь дежурное освещение, но хорошая оптика будто зажгла там дополнительный свет: лицо Корхового было прям вот оно. И койка стоит как нарочно — напротив окна. У стены голенастый штатив дремлющей капельницы — скелет инопланетянина…

Одно короткое мгновение Фомичев смотрел в оптический прицел на лицо спящего друга, потом зябко передернул плечами.

Эх…

И тут парень захрипел. Очухался…

Фомичев резко обернулся и ткнул болвану в затылок ствол винтовки.

— Обернешься — стреляю. Кто послал?

До парня осознание случившихся перемен сочилось, будто сквозь капельницу. Ту самую, из палаты Корхового. Доморощенный киллер недоуменно подергался было в своих путах, чем-то напоминая бесславно подыхающую в паутине громадную снулую муху, но Фомичев, чуть взяв винтовку на себя, ткнул стволом в затылок еще раз, посильней. Парень оторопело замер.

— Ты кто? — сипло спросил он, не делая ни малейшей попытки обернуться. Врубился.

— Штирлиц в пальто, — ответил Фомичев. — Это я тебя спрашиваю, а не ты меня, усвоил?

— Да… — после паузы ответил парень. Голос прыгал, срываясь. Не обделался бы, герой…

— Повторяю вопрос: кто послал?

Некоторое время парень молчал. В тишине было слышно только его дыхание. Фомичев малость потерпел, не желая пережимать. Пусть освоится.

Потом все же слегка пошевелил стволом винтовки. Парень будто того ждал. А может, и на самом деле ждал — неловко было колоться сразу, но еще одно минимальное воздействие — и все, потек; я же, мол, интеллигентный человек и неповторимый, бесценный субъект мироздания, поэтому уступаю грубой силе…

— Воевода… младший воевода Розмысл.

— Почему этого человека надо убить?

— А… — в голосе парня прорезалась дополнительная растерянность. — А хрен его знает. Приказ командира — закон для подчиненных…

Они там, подумал Фомичев с ненавистью, еще и в красноармейцев попутно играют. Сволочье… Последние извилины забили, как окошки в деревне забивают при отъезде — крест-накрест. Мурка — и та без хозяев одичала… Не ждите. Все ушли на фронт.

Встречать вермахт хлебом-солью.

Фомичев с трудом сдержал животный порыв отвращения, когда без раздумий и рефлексий хочется просто придавить гада.

— Значит, так, — очень спокойно сказал Фомичев. — Ты, дубина, мне неинтересен. Ты мне сделаешь завтра встречу с Розмыслом. У меня твой мобильник — позвонишь мне на свой номер и передашь трубку воеводе своему, мы с ним договоримся, где, когда и как. Если не позвонишь — два уровня карательных действий. Первый — по мобиле я тебя вычислю, и уже к вечеру ты костей не соберешь. Второй — мусора найдут твою винтовку, на ней твои пальцы. Усвоил?

Парень ошеломленно молчал.

— Усвоил, я спрашиваю?

— Ну… это…

— Ну чего «ну, это»? Рожай быстрей!

— Бля… ну…

Чем быстрей ему надо было соображать, тем дольше у него получалось. Защита и опора нации…

— Может, ты в недоумении насчет винтовки? Может, думаешь, моя угроза — не угроза, ведь ты же не стрелял? Это мы сейчас поправим.

Фомичев каблуком раздавил фонарик. Беспомощно хрустнуло стекло, и с потолка плюхнулась густая темнота. Фомичев сызнова высунулся в слуховое окошко. Под углом в сорок пять градусов поднял винтовку к оранжевому ночному небу в ту сторону, где за издевательскими теснопутьями будто курам на смех помпезно осиянных проспектов, по которым, треща протекторами на хамских скоростях, летают тачки элиты — казино, дворцы интимного отдыха, стрелки, разборки, ночные гонки-экстрим, попробуй, правила-то соблюдая, поспей везде! Тем более что порой, хоть и робея от понимания, для кого тут все вертится, но перегораживает стремительный их путь по невероятно важному делу какая-нибудь дурацкая «Скорая помощь»…

Там, за всей этой бурной, как у червей в падали, жизнью, которую надо было любить и беречь, потому что она — Родина, вечная и ни в чем не повинная Москва-река устало перекачивала из пустого в порожнее черную воду.

В сторону реки-то Фомичев и послал аккуратно обе пули. Винтовка, дважды лягнувшись прикладом, дважды аккуратно щелкнула. Запахло порохом.

— … в рот! — плаксиво выкрикнул герой.

— Все, — сказал Фомичев. — Вы-с и убили-с. Впрочем, тебе эта цитата ничего не говорит… Мусора приедут не скоро. Если вообще приедут… Тряпки ветхие, и ты, ежели подергаешься не лениво, минут через двадцать вылезешь. — Он сунул винтовку в сумку парня и, перекинув ремень сумки себе через плечо, легко пошел прочь с чердака. Слышно было из темноты, как, уразумев с опозданием, что выстрел в затылок ему больше не грозит, исступленно задергался на тряпичном подвесе неудавшийся киллер.

Только на лестнице Фомичев почувствовал, как устал.

Конечно, начатая многоходовка была неуклюжей, ненадежной и рискованной. Но другого способа попытаться выйти на тех, кто заказал Корхового и кто, следовательно, охотится на журанковские мозги, Фомичев вообще не видел. Попытка не пытка… Хотя, конечно… Импровизации в стиле Паганини. В смысле — на одной струне.

Он не мог сейчас знать, что вся затеянная им игра изначально лишена была смысла, потому что еще несколько часов назад, примерно тогда же, когда Наташка пророчески спешила к Журанкову, его сын, Вовка, пришел с повинной.

Фомичев узнал об этом лишь на следующий день и поэтому уже не удивился, что Розмысл ему так и не позвонил.

Фомичеву, в общем, и самому назавтра стало не слишком-то до воеводы, потому что еще ночью у него возникли иные поводы удивляться.

Добравшись около половины третьего до дому, Фомичев все еще не смог позволить себе завалиться спать. Первым делом следовало помыться, потом непременно написать Даше о случившемся. Посоветоваться Фомичев не успел, некогда было, но пусть хоть будет в курсе событий и поделится своими соображениями постфактум.

Хорошее русское имя — Даша.

А вот по-китайски, например, Даша значит Большие пески… Есть даже, говорят, такой поселок в китайском Синьцзяне; интересный, говорят, поселок…

«Милая Дашенька! — пристроив ноутбук на коленях, а сам с ногами устроившись в любимом кресле, Фомичев быстро зашелестел клавиатурой. — Сегодня произошло столько событий, что всего так сразу и не расскажешь. И события все больше печальные. Наш гений попробовал было свести счеты с жизнью, а почему — пока трудно сказать, какие-то проблемы с сыном, завтра я постараюсь узнать подробнее. Только случайность его, похоже, спасла. Имя той случайности — Наташа Постригань, я тебе уже писал о ней несколько раз и, похоже, буду писать еще чаще, потому что, чует мое сердце, между нею и нашим гением завяжутся непростые отношения…»

Письмо получилось длинным: события понеслись вскачь. Кто бы мог предвидеть такое еще вчера, когда они с Наташкой нервно собирались в Москву, чтобы навестить в больнице раненого друга…

Когда Фомичев вошел в сеть, диспетчер сообщений тут же поведал, что и его самого ждет не дождется Дашино письмо. Принять, конечно…

Письмо оказалось вовсе не от Даши.

«Здравствуйте, уважаемый Леонид Петрович.

Я занимаю довольно высокий пост в системе безопасности корпорации «Полдень-22», и то, что это мое письмо Вы получаете с хорошо известного Вам совсем по другим делам адреса, должно подтвердить Вам, что вы имеете дело не с шутником и не с дилетантом. Я знаю о Вас все, но это знаю пока только я. Пять лет назад с Вами в контакт вошли китайские спецслужбы, и с тех пор Вы являетесь информатором Комиссии КНР по науке, технике и оборонной промышленности. Судя по Вашему недавнему визиту на Байконур и иной Вашей активности, Комиссия всерьез заинтересовалась нашей корпорацией. Могу Вас заверить — это абсолютно правильное решение и абсолютно оправданный интерес. С другой стороны, я все более убеждаюсь, что никакие частные достижения и даже прорывы в науке не смогут быть ни использованы, ни даже по достоинству оценены российским руководством в силу его коррумпированности и ориентированности на Запад. Горстка тех, кто еще как-то заботится о собственной стране, явно тает, несмотря на рост патриотической риторики. Личные счета в банках — там, основная недвижимость — там, дети учатся — там, и в этих условиях нелепо ожидать от слуг народа какой-либо твердости и последовательности в отстаивании реальных интересов России. Систематически занимаясь охраной «Полудня», в частности и от своекорыстия наших же российских чиновников, я ощущаю, что делать это становится все труднее, и распродажа наших достижений — лишь вопрос времени. Все, что мы создадим, окажется, как уже не раз случалось в последнее время, за бесценок сдано нашим геополитическим противникам. Пусть даже отношения между Россией и ими не дойдут до прямых конфликтов, наш труд неизбежно будет в конечном итоге использован во вред России, во вред именно тем людям, которые трудились вдохновенно и самоотверженно. Народный Китай представляется мне куда более достойным для того, чтобы воспользоваться уникальными плодами работы нашей корпорации в том случае, если ими не сумеет воспользоваться Россия. Поэтому я предлагаю Вам следующее. Я буду регулярно информировать Вас о том, что мне как одному из руководителей службы безопасности корпорации становится известно относительно наших передовых, прорывных научных достижений, методик и технологий. Вы вольны как Вам угодно проверять и перепроверять поставляемые мною сведения — это Ваше дело и Ваши проблемы. Я искренне заинтересован в том, чтобы Народный Китай и его руководство были осведомлены о наших работах и могли бы их использовать в надлежащее время вместе с Россией или вместо России с тем, чтобы окончательным монополистом всего что ни есть на свете передового, не оказалась какая-либо третья держава, которая в силу этого безраздельно и, возможно, необратимо получила бы господство в мире. Если Вас заинтересовало мое предложение, можете ограничиться отсылкой короткого подтверждения на тот адрес, который я прикладываю в конце своего письма. Можете также посоветоваться с Вашим руководством. Как легко понять, я контролирую Вашу переписку с центром в Даша — во всяком случае, данный ее поток. После получения подтверждения я извещу Вас о том, каким образом и с какой периодичностью буду поставлять Вам информацию, представляющую интерес для Комиссии. Всего Вам доброго, и надеюсь, что Вы и Ваше руководство примете в этой ситуации правильное решение».

Фомичев спустил ноги на пол и распрямился в кресле. Чуть щурясь, словно глядя на слишком яркий свет, он просмотрел служебную информацию странного письма. Все как следует быть. Что за чудеса…

Он поерзал в кресле, устраиваясь поудобнее, и, продолжая с недоумением глядеть на заполненный текстом письма дисплей, некоторое время тихонько посвистывал сквозь зубы.

 

ГЛАВА 5. Лжесвидетель

 

— Именно так, ваша честь. Благодаря этому я видел их прекрасно, совершенно отчетливо видел их обоих, а они меня — нет. Они меня вообще не видели. Собственно, они и не смотрели, они были уверены, что потерпевший… покойный… один дома. Так совпало, я уже объяснил. Но даже если бы им пришло в голову сначала осмотреться, то в узкую щель между приоткрытой кухонной дверью и косяком они бы меня не увидели.

— Это уже понятно, свидетель. Продолжайте говорить по существу.

— А по существу… Подсудимый очень уныло, будто произнося хорошо заученный, но самому ему совсем не нравящийся текст…

— Воздержитесь от столь субъективных оценок.

— Это не оценка, это факт.

— Это для вас факт. Мы его проверить не можем никак.

— А все остальное, что я говорю, — можете?

— Свидетель, делаю вам замечание. Не вступайте в пререкания. А представителю обвинения следовало бы поменьше прерывать свидетеля и дать ему сообщить все, что он считает нужным. Продолжайте, свидетель.

— Слушаю. Так вот. Подсудимый произносил свою речь с отвращением. Она ему не нравилась. Она ему была чужда. Но он ее все-таки произнес — как добросовестный исполнитель. Это — факт. Я не могу воспроизвести ее дословно. Должен признаться, я в тот момент был несколько обескуражен происходящим. Но обоснование приговора помню отчетливо: покойный своим лукавым мудрованием искривляет предначертанный славянскими богами светлый путь.

— Подразумевал ли этот, как вы сами выразились, приговор какое-либо наказание?

— У меня не создалось такого впечатления. Это, конечно, мнение, а не факт, прошу простить. Слово «изыди», которое, как я точно помню, произнес подсудимый, я трактовал бы скорее в смысле духовном, в смысле прекращения активности.

— Смерть и есть прекращение всякой активности.

— Еще раз прошу простить. Ваша честь, с моей точки зрения религиозный термин «изыди» подразумевает изгнание, но не уничтожение. Я бы трактовал его как требование снова покинуть пределы России, или уехать из Москвы, например, или, скажем, прекратить писать и выступать. Но предварять этим требованием приведение в исполнение приговора к высшей мере наказания мне представляется нелепым. Если подсудимый и впрямь пришел именно убивать, то, наверное, он и сказал бы что-нибудь вроде «умри, презренный».

— Понятно, свидетель. Полагаю, нам следует двигаться дальше. Мнение свидетеля суду ясно, но оно является не более чем мнением. Продолжайте излагать факты.

— Слушаю, ваша честь. Шигабутдинов повел себя очень просто и мужественно. Это вообще был незаурядный человек, и я страшно жалею, что не знал его прежде и что наше знакомство было столь непродолжительным. Он сказал: «Я все понимаю, но давайте поговорим спокойно, и прежде всего опустите пистолет, потому что вы очень волнуетесь. Или отдайте вашему напарнику, он более спокоен». И протянул руку к пистолету. И в этот момент тот, второй… Он, в отличие от подсудимого, видимо, точно знал, для чего они пришли и чем все должно закончиться. Он положил пальцы поверху пальцев подсудимого и его рукой нажал на курок. Это было сделано, ваша честь, очень грамотно. Будто он просто пытается помочь подсудимому не отдать пистолет Шигабутдинову.

— А может, так и было?

— Нет. Убежден, что нет. Я видел совершенно отчетливо. Не было лишних движений, не было каких-либо иных движений, кроме имевших своей целью выстрел. Да к тому же… Если бы второй повел себя так же, как и подсудимый! Подсудимый был ошеломлен происшедшим. Он сразу закричал, обращаясь ко второму: «Зачем?» Кстати, этот вопрос, на мой взгляд, свидетельствует о том, что подсудимый уже практически сразу приписал действиям старшего своего напарника некий элемент осознанности, намеренности… Но вот сам второй нисколько не был потрясен тем, что Шигабутдинов оказался застрелен. Все происходило очень быстро, потому что тут уж я, после выстрела-то, сразу выскочил к ним — но тот, второй, выглядел так, будто все идет, как должно идти. И только мое появление его удивило.

— Что было потом?

— Я выбил у подсудимого пистолет…

— Вы опасались, что он и в вас будет стрелять?

— Я в этот момент вообще не опасался. Честно сказать, я вообще даже не думал. Некогда было думать и опасаться. Просто прыгнул, выбил пистолет — и все. Чтобы он отлетел подальше. А драться мне пришлось не с подсудимым, а со вторым… И он, смею вас уверить, в этом смысле был подготовлен куда лучше подсудимого. Мало того, что я отнюдь не сразу его вырубил…

— Продолжайте. Почему вы замолчали?

— Потому что очень неловко признаваться…

— Что такое?

— Я его нокаутировал, но и он меня достал… Он повалился, однако ж и я повалился. Ну и приложился черепом об телефон… Шигабутдинов, когда те ввалились, как раз разговаривал по телефону… Как я теперь знаю, с присутствующей здесь, в зале суда, матерью тоже присутствующей здесь своей дочери Зарины. Телефон в момент потасовки стоял на столике у самой двери.

— Свидетель!! Это против правил, но я вынужден повторно предупредить вас об ответственности за дачу ложных показаний.

— Я помню, ваша честь.

— Почему на предварительном следствии вы показали, что телефоном вас ударил в голову подсудимый?

— Понимаете… Глупо… Не могу себе простить. Я тогда еще не вполне оправился, лежал пластом… Это я-то, здоровенный мужик! И мне было так неловко, так стыдно, что я, этакий, простите, лось, не справился с двумя пацанами… даже, собственно, с одним, потому что подсудимый как раз в драку даже и не лез… Знаете — гримаса мужского тщеславия. Даже не сообразил, что на мальчика валю… На самом деле я рухнул сам, и… ну, такое уж мое везение было в тот день — виском об железяку или обо что там… Аппарат старый, массивный, прочный… Очень стыдно.

— Свидетель! Вы отдаете себе отчет в том, что…

— Да конечно, конечно! Хоть сквозь землю провались от стыда… Соврал на следствии… от гордости, что ли…

— В таком случае, как вы объясняете то, что на телефоне обнаружены отпечатки пальцев подсудимого?

— Ваша честь, заявляю протест. Вопрос обвинения вынуждает свидетеля излагать не факты, а собственные домыслы.

— Протест защиты принят. Продолжайте рассказывать, свидетель.

— А что рассказывать? Все… Упал, потерял сознание. Очнулся — гипс… То есть, простите, ваша честь, — не гипс, а бинт… Последнее, что я слышал, — это как тот, второй, которого как раз не поймали, крикнул: «Ходу!» То есть во дворе он инструктировал подсудимого, потом, вначале, он стоял у подсудимого за спиной, как надсмотрщик, как лицо, надзирающее за его действиями, потом именно он пальцами подсудимого нажал на курок и произвел выстрел, потом именно он вступил со мной в драку, и потом именно он дал подсудимому распоряжение убегать…

Все кончилось.

Публика расходилась не торопясь, гудя разговорами сдержанно, даже как-то озадаченно и время от времени исподволь оглядываясь на Корхового. Но тому уже все было неважно. Он проводил взглядом миниатюрную Зарину, поддерживавшую под локоть пожилую, но все равно еще красивую, не броско величавую мать; обе женщины перед самым выходом обернулись и несколько мгновений смотрели на Корхового со спокойным, печальным пониманием. Корховой чуть-чуть улыбнулся Зарине. Потом снова приблизился к клетке, в которой, опустив голову, мрачно ждал конвоя Вовка. Мальчик будто почувствовал его взгляд. Ни на отчима, ни даже на маму он почти не реагировал, когда те вились вокруг него, а тут поднял на Корхового несчастные, глубоко запавшие глаза. Совсем уже не детские. Точно такие же, как у Журанкова, перед началом судебного заседания молча стоявшего возле клетки сына, будто на часах. Несколько мгновений Вовка и Корховой смотрели один на другого, потом губы мальчика беззвучно шевельнулись. «Что?» — спросил взглядом Корховой. Вовка снова шевельнул губами и отвернулся. Корховой так и не понял, что тот хотел сказать.

«Я когда-нибудь вас тоже спасу», — сказал ему Вовка.

Это обещание осталось при нем, никем не услышанное. Но он сдержал слово — через каких-то четырнадцать лет.

Корховой, Наташка и Фомичев долго молчали. Покинули зал суда, миновали тесный, полный мелкой суеты коридор, спустились по лестнице; вышли наконец на улицу. Молча. Наташка вообще избегала говорить о произошедшем, потому что было слишком страшно хоть словом разбудить кошмар; нельзя было ни роптать на судьбу, ни вызывающе радоваться. А вдруг бы кончилось хуже? Ведь валялся же там пистолет, и тот, второй, мог бы… Разве мы, простые законопослушные граждане, не знаем, что такое контрольный выстрел? А с другой стороны, вдруг ничего еще не кончилось? Разве не знаем мы, как. и через неделю, и через месяц неукоснительно добивают ненужных свидетелей? Да чуть ли не каждый день слышим о том по новостям, не реже, чем во времена кровавого коммунистического режима — о трудовых победах сталеваров и о гектарах зяби.

Много было у нее причин молчать, много. Она и молчала.

Но Фомичев в конце концов все же подал голос:

— Получается, того, второго, так и не нашли?

— Как в воду канул, — нехотя ответил Корховой. Искоса глянув в профиль Корховому, Фомичев осторожно сказал:

— Слушай, Степка, вот уж нам-то скажи честно: ты действительно сам упал и ударился об телефон или все-таки…

— Гляньте, пацаны, — прервала Наташка. — Я в выходные в Коломенское ездила, так вся листва еще на деревьях была и зеленых — полно! А уже вон чего… Точно асфальт краской окатили.

— Осень, — ответил сразу понявший намек Фомичев. — Время летит.

— Красиво, — сказала Наташка и тоже стрельнула в щеку Корховому каким-то заискивающим, виноватым взглядом. Тот шел, глядя только вперед. Но ответил спокойно, добродушно:

— Скоро Новый год… Скоро опять елки на праздник рубить. Новое, так сказать, поколение…

Все же покосился на Наташку — и она торопливо расцвела несмелой улыбкой навстречу его короткому взгляду.

— А знаете, ребята, — сказал Корховой, — я таки вспомнил, что придумал тогда ночью в больнице. Помните, я вам печаловался, когда вы первый раз меня навестить пришли?

— А как же, — ответил Фомичев. — Ну и что?

— Как раз про Новый год и про елки, — задумчиво сказал Корховой. — Чем замечательнее праздник, тем больше надо за собой следить. Ни в коем случае не повредить молодые елочки, которые понадобятся на будущий год. Есть только доброкачественные продукты и не обжираться. Пить только благородное и только в меру, просто чтобы весело стало и заботы показались пустяками по сравнению со смыслом жизни. Ни от чего не пьянеть и не дуреть. А главное — не начать в пылу застолья хамить тем, с кем сидишь за одним столом, и ни в коем случае с ними не передраться. Чтобы, когда придет пора выбрасывать елки в ближайший сугроб и идти в новую жизнь на работу, проснуться как стеклышко, с чистой совестью и ясной головой.

— Горячим сердцем и чистыми руками, — улыбаясь, добавил Фомичев.

— Именно, — согласился Корховой. — И с новыми силами. Потому что новая рабочая неделя — она… Кто знает, сколько она продлится потом. После Нового-то года…

— Как ты мудр, — уважительно произнес Фомичев. И забубнил: — Блаженны трезвые, ибо они наследуют землю… Блаженны не сблевавшие, ибо их есть царствие небесное…

— Именно так, — сказал Корховой серьезно. — Блаженны не поставившие фингал ближнему, ибо они будут наречены сынами Божьими.

— Блаженны не разбившие бутылки об головы соседей и сдавшие их в целости-сохранности, ибо они насытятся…

— Ребята, — резко сказала Наташка, — кончайте. Не смешно.

— Да мы уважительно, Наташечка, — примирительно ответил Фомичев.

— Все равно. Не знаю. Неприятно.

— А всегда неприятно, — задумчиво сказал Корковой, — когда что-то давнее, сквозь века светившее, вдруг начинают излагать якобы современным языком. Мол, понятным современному зрителю и читателю… Тогда кажется, что всегда было как сейчас — и от этого тоска. «Ёп-тыть, Жека, — процедил Ленский, поигрывая перышком. — Да я ж тебя, су-чонок, за бэби Ларину на ремешки порежу!»

— Ох, — сказала Наташка.

— А что, — сказал Фомичев. — Достойно сцены большого. Степан, ты займись этим всерьез, бабла нарубишь немерено! Представляешь: выходит на сцену старый генерал в эполетах и отличным басом ноет на радость утонченному бомонду: «Онегин, я скрывать не стану — я в рот попробовал Татьяну…»

— Не смешно, — стеклянным голосом повторила Наташка.

Фомичев осекся.

— Да, — сказал он покаянно. — Язык мой — враг мой.

— Тоска не потому, — сказала Наташка. — Тоска от однообразия. Негде подсмотреть модели альтернативного поведения. Я не тургеневская барышня. Старые генералы и прочее благородное дворянство за картами или винцом, в своей компании, наверняка именно так и беседовали. Но именно они-то, если душа требовала, и совершенно иначе могли завернуть. «Да если б я был не я, а красивейший и умнейший человек на земле, и то почел бы за счастие просить руки и любви вашей…» Потому что романтические книжки читали. А теперь можно докатиться до того, что если переживания нельзя описать в понятиях «нарубить бабла» и «в рот», они как бы не существуют. Потому что про них никому невозможно рассказать. Язык их не предусматривает. А потом глядишь — их и впрямь не стало. Страшно даже вообразить, в каком хлеву мы тогда окажемся.

— Как ты мудра, — с картинной потрясенностью заключил Фомичев.

Некоторое время они снова шли молча. Мокрый от вчерашнего дождя тротуар залепляли желтые листья, и Наташка принялась по-девчачьи загребать их ногами. Корховой и Фомичев размеренно, строго шагали справа и слева от нее, словно почетный караул. Словно оберегали ее игру — изначально немного грустную уже потому, что это была только осенняя игра.

— Жалко, что мокрые, — пожаловалась Наташка потом. — Не шуршат.

И пошла нормально.

— Наташ, — спросил Фомичев, — а ты крещеная?

— Ага. Ой, а кстати, Степа, я все хотела спросить. Зарина — мусульманка?

— Не знаю, — помедлив, ответил Корховой. — По некоторым повадкам вроде да… Но это же само по себе ничего не значит, мы все трое, если со стороны посмотреть, наверняка по многим повадкам православные. Просто потому что тут родились и выросли… А ходит ли она молиться — не знаю пока. Почему ты спросила?

— Интересно, — сказала Наташка. — Миленькая девочка, и фигурка замечательная, но одевается так, будто хочет, чтобы этого никто не заметил. А платка при всем при том не носит…

— Точно, — сказал Фомичев. — В нашей компании для полного равновесия явно не хватает еще одной красивой женщины.

— А она разве журналист? — Наташка озадаченно покосилась на Корхового. Тот отрицательно покачал головой.

— Микробиолог вроде, — сказал он. — Будущий. Четвертый курс.

— О-о… — сказал Фомичев с разочарованной уважительностью: мол, это, наверное, очень возвышенно и благородно, но за пределами моего понимания… Огляделся. — Ладно, ребята. Вот как раз метро, мне туда… Покорнейше прошу простить, дамы и господа, но мне пора воротиться в полк, ибо намедни за рекою услышаны были звоны шпор да сабель и крики «Вив л'эмпре»… Наташечка, так нужно изъясняться благородному человеку?

Наташка благодарно улыбнулась ему.

— Приблизительно вот так, Никаноровна, — ответила она.

А с Корховым Фомичев не обменялся ни словом — только взглядом и крепким рукопожатием. И когда Фомичева заглотила густая комковатая лава голов, мерно стекающая в подземелье, Корховой и Наташка, проводив его взглядами, двинулись дальше.

Потом Наташка взяла Корхового под руку. Он чуть улыбнулся и сказал:

— Надеюсь, теперь твой Журанков успокоится наконец насчет сына.

— Он не мой, — сказала Наташка тихо.

— Ну, не твой…

— Так ты что, — ошеломленно проговорила Наташка, — это ради меня?

— Ради всех, наверное… — ответил Корховой. — Мне мальчишку тоже жалко. Слушай, давай, чем мемекать, подобьем итоги. Дело все равно сделано… Ты в него влюбилась, что ли?

— Я не знаю, Степа, — жалобно сказала Наташка. — Правда, не знаю. Он такой ранимый! Без кожи. Он не живет, а будто голый через колючки продирается. Кто-то ему неловкое слово сказал, он потом весь день больной: раз со мной можно так пренебрежительно, значит, я ничтожество. Сам кому-то неловкое слово сказал — два дня больной, гложет себя за глупость, хамство и ни о чем больше думать не может, кроме как перебирает: как на самом деле надо было сказать. Он же кровью истекает у всех на глазах. А никто ничего не понимает. В лучшем случае думают: он высокомерный и так нос задрал, что ни с кем не общается… не снисходит, мол… А он от ужаса просто серый… Стыдно, говорит. Пока, говорит, один сидел и никому был не нужен — казалось, горы сверну, звезды достану… А сейчас, когда все забурлило — голову, говорит, будто выварили. У меня все сердце изболелось, Степка. Он погибнет, если его чем-нибудь мягким не обернуть…

Корховой с недоверчивым восхищением коротко глянул на нее искоса сверху вниз и сразу отвел взгляд; но она так горячилась, что даже не заметила.

— Да-да, погибнет! А никто и тогда ничего не поймет, все только скажут: ага, он лишь казался сильным ученым, а в сущности-то ничего особенного! Поначалу подавал, дескать, надежды, но сколько таких молодых мы уже видели… Степка, это так несправедливо! Я не могу этого вынести!!

— Наташка… — ласково проговорил он. — Горе луковое…

— Ну что «Наташка»?

— А скажи, — неожиданно для себя спросил он, — вы уже целовались?

— Нет! — перепугалась она. — Что ты!

— А хочешь?

— Да, — ответила она без колебаний. — Конечно. Как же иначе?

— Послушай, Наташ, — сказал он, помедлив. — Послушай, благородная женщина, сермяжную истину. Тебе двадцать восемь, и у тебя еще нет детей. Это тебя материнский инстинкт колбасит. Если ты, не ровен час, от него родишь — инстинкт у тебя сориентируется туда, куда и надлежит: на ребенка. И тогда от мужика ты начнешь хотеть именно того, что нужно женщине от мужика. Покоя, надежности, удобства, в разумной степени — свободы… И прочего. Нормального! И я не представляю, как вы тогда будете. Он же привыкнет, что ты ему мама. У него почва из-под ног уйдет в одночасье, а хлопот по-отцовски прибавится. Он захочет тебя снова в маму превратить, будет канючить, может, даже петельку себе опять намылит. Тебе будет совестно, что ты по-старому не можешь. И ты его за это возненавидишь. А он тебя возненавидит за то, что ты его, так получится, обманула и не смогла быть ему мамой вечно. Предала, стало быть. Я не представлю, как вы из этого выпутаетесь…

Некоторое время Наташка молчала, вышагивая словно по ниточке и сосредоточенно глядя себе под моги. Потом Корховой понял: она просто пряталась, потому что, когда она наконец подняла на него глаза, они полны были слез. Давненько он не видел слез у нее в глазах — пожалуй, с того самого дня, как они с Фомичевым пришли его в первый раз навестить в больнице.

— Господи, — благоговейно и обреченно сказала она, — какой ты хороший!

И как когда-то перед вылетом на Байконур, и как еще много раз потом, она обняла его руку обеими своими и прижалась плотно-плотно. Грудью к локтю, щекой к плечу… Но это уже не радовало и не возбуждало; даже не ощущалось. Словно то была не упругая плоть прильнувшей любимой женщины, а тихий дым.

— Наташ, — мягко сказал он, — если у вас это затянется, я тебя ждать не стану.

— Не жди, — ответила она.

 

ГЛАВА 6. Новое небо

 

Март ликовал.

Небо взлетело высоко-высоко и тонко, прозрачно мерцало, словно в пронзительной синеве украдкой роились все звезды. А снег, сухо треща под лыжами, пылал, как подожженный. Висячие сугробы на ветках сами сияли, будто причудливые слоистые солнца.

Так далеко от городка уже мало кто уходил. Народ предпочитал тешиться толпами, переваливаясь по-утиному на бесхитростных ближних взлобках кто с друзьями-подругами, кто по-семейному. Но здесь и трассы делались посложней, и перед носом не мельтешил никто; пустая лыжня прельстительно, вся — только твоя, улетала в лес, нескончаемо обещая, что вот за следующим поворотом еще красивее. А если кидалась под ноги пересеченка, так уж не ручные бугорки для немощных увеселений, но нешутейные, окрыляющие уклоны метров в двести длиной, такие, чтобы в ушах свистело, и морозный пузырь, лопаясь и трепеща перед лицом, срывал дыхание.

Здесь редко кого встретишь. А если и доведется, то обязательно тоже фаната, жадного до настоящей свободы и потому взмыленного так, будто он и не отдыхает вовсе, а из последних сил шкуру спасает от идущих по пятам душманов. И сразу видно — человек. Не языком чесать вышел, и не престижный инвентарь демонстрировать, театрально телепаясь там, где побольше зрителей, и даже не в снежки играть, хохоча и флиртуя, — а чтоб до седьмого пота и полного счастья. Потому что даже на шестом поту полное счастье еще не наступает, только намек на него, только обещание. Вот когда седьмой пот сошел — тогда все. Тогда ты любишь весь мир, готов всем все простить и со всеми обниматься. И все кажется ясным и преодолимым.

Сегодня непременно следовало дойти до седьмого пота. Потому что приезжали мама с Валенсием, и Вовка, собственно, так и не знал еще, как себя с ними здесь вести.

Хекнув азартно, он что было сил ударил палками снег и вписался в резкий поворот. Начинались самые дебри. Опаньки!

Вот так. Вот тебе и редко кого встретишь. Чуть ли не прямо на дороге, аккурат на пересечении с поперечной лыжней, уходящей на боковой холм, за которым, как уже знал Вовка, обвально открывался аж до самого озера головоломный спуск по узкой извилистой просеке, в сверкающем всклокоченном снегу романтически сидела, изящно подогнув ножку, одинокая пигалица в ярко-красном комбинезоне.

Будто на пляже.

Ага, понятно. Съехала сбоку и не справилась, как говорится, с управлением. Наверное, туда залезла, там у нее сразу сердце в пятки. Вовка и сам, забравшись в первый раз на гребень, с полминуты духу набирался, прежде чем толкнуться в тесный безвозвратный провал, падавший, казалось, чуть не к антиподам. Ясно дело, решила не рисковать, правильно сделала, между прочим, могла бы и костей не собрать; развернулась, покатила назад и, похоже, влепилась вон в ту сосенку…

Однако далеко забрела пигалица…

Ну и чего сидит теперь?

Ладно, пусть сидит. Я хочу бежать и бегу, она хочет сидеть и сидит. Живи и не мешай жить другим, как любит поучать Валенсий…

В ярком, но мешковатом лыжном унисексе и нахлобученной до глаз шапочке с трогательно свешенном набок помпоном не понять было, сколько девчонке лет: двенадцать? четырнадцать? Может, и семнадцать? Может, фитюлька, а может, красотка. «Только б не решила, что я запал и клеиться начну». Вовка выпятил челюсть, уставился вперед и, снова ударив палками посильней, с сочным яблочным хрустом прокатил мимо.

— Мальчик, — безупречно вежливо, голосом чистым и прозрачным, как сосулька, позвала сзади пигалица. — А, мальчик…

От этого обращения у Вовки едва палки из рук не выпали. Он обалдел настолько, что не вспомнил тормознуть; катя по инерции, растерянно обернулся — и, натурально, потерял равновесие. Прямо на глазах у наглой пигалицы он, нелепо взмахнув руками, ухнул мордой в глубокий, рыхлый, но все равно колючий на пятнадцатиградусном морозе снег.

Яростно чертыхаясь про себя, он неуклюже поднялся на карачки; всем весом оперся на палки и, выдавив себя, как домкратом, упруго встал. Смахнул снег со щек и подбородка, обернулся. Пигалица глядела на него и негромко, беззлобно смеялась. Словно из ладони в ладонь пересыпала звонкие хрусталики.

— Ты тоже! — сказала она. Потом смех ее затих, и лицо вновь стало озабоченным. — И я тоже.

Развернувшись, Вовка аккуратно толкнулся и подъехал к ней вплотную. Она подняла лицо, но так и не сделала ни малейшей попытки встать, будто приросла к очень уж приглянувшейся ей солнечной полянке.

— Какой я тебе мальчик, — угрюмо сказал Вовка.

— Кто скажет, что ты девочка, в того я первая брошу камень, — отозвалась она. Судя по тону, это была какая-то цитата, но она ничего не напомнила Вовке. Цитата, не цитата — ясно было, что над ним издеваются. У него дернулся уголок губы.

— Я не мальчик, я руссофашист, — брякнул он.

С чего он так развоевался, он и сам не знал. Напорное, слишком уж она его достала «мальчиком». Да еще так нелепо мордой в сугроб…

Пытливо глядящие на него снизу большие карие глаза стали очень серьезными. Пигалица собрала губы в трубочку и чуть склонила голову набок.

— Ты? — спросила она после паузы.

Но Вовка уже совладал с собой.

Ни с того ни с сего рассказывать про то, как он, тупой, точно булыжник, который кто-то ногой пихнул с горы, накатил и раздавил чужую жизнь; про то, как за явку с повинной, активное сотрудничество со следствием и, главным образом, из-за показаний Корхового ему пять лет навинтили условно, да потом еще, за неимением в стране нормальной программы защиты свидетелей, предложили и помогли смотаться из Москвы — и он, совсем потерявшись от обвала событий, обеими руками ухватился за робкое предложение отца переехать хотя бы на время к нему: все-таки городишко режимный, бандит сюда не вдруг попадет… И как ревмя ревела мама, и как Валенсий в праведном гневе воздымал руки к потолку и кричал патетически, с отчаянием, какого прежде Вовка у него не слыхивал, — отчим будто пытался сам себя в чем-то окончательно убедить, додавить в себе какие-то сомнения и потому выл в голос, распаляясь: «Ну почему всякий, кто, понимаете ли, за эту страну, обязательно становится фашистом? И почему всякий порядочный и честный человек обязательно становится этой стране врагом? Ведь еще полтора века назад было написано: «Как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья!»…

Вот прямо тут, посреди застывшего в снежном сиянии дремучего леса, рассказывать эту мрачную тягомотину маленькой фее, вызывающей, загадочной и беззащитной, словно проросшая на арктических льдах земляника…

— Шутка, — только и ответил он ей.

У нее в глазах заиграли бенгальские огни.

— Ну, тогда я еврейка, — сказала она. Спокойно, без вызова, лишь с едва уловимым удовлетворением от того, что знает, чем сразу ответить; интонация подходила скорее игре в города, в которую Вовка когда-то, давным-давно, так любил играть с папой и мамой. Ленинград — Донецк — Кудымкар… На что предыдущий кончился — с того последующий должен начаться. Иностранных не называть.

— Да и пожалуйста, — угрюмо проговорил Вовка. Запнулся. — Чего звала-то?

— Понимаешь, мальчик, — голос у нее опять стал донельзя вежливым, — я сломала лыжу и сильно ушибла коленку. Не то что ехать — даже встать не получается. Ты не мог бы подать мне руку и помочь дойти до города?

Она говорила так безмятежно, будто на танцульках просила его купить мороженое.

Вовка просто офигел.

Было поразительно тихо. Летом лесные сердцевины полны звуков — зимой ничего живого. Стеклянный лес, хрустальный воздух, крахмальный снег, ртутное солнце — сплошное царство минералов; и, пока сам не шевельнешься, все молчит. Белое безмолвие.

Только размашисто бьет помпа сердца.

Несколько мгновений Вовка не мог ни слова вымолвить от потрясения, потом спросил:

— И сколько ты тут сидишь?

— Наверное, минут сорок, — ответила она почти застенчиво.

Как же ей, наверное, страшно было одной…

— Замерзла?

— Да. Немножко.

— Слушай, а мобилы у тебя нет, что ли?

— Разбился, — виновато сказала она, а потом, словно боясь, что он не поверит, стремглав расстегнула «молнию» на груди, сунула руку за пазуху и извлекла оттуда изящную, как шоколадка, плиточку «Эрикссона». Было похоже, что шоколадку прямо в обертке попробовал на зуб и, разочаровавшись, сплюнул гиппопотам.

— Так ты нехило приложилась, — окончательно уразумел Вовка.

— Так я и говорю, — просто ответила она.

— Скорей застегнись! — вдруг поддавшись заботливой панике, рявкнул он. — Мороз ведь!

Девчонка послушно затянула «молнию» до подбородка.

Вовка быстро огляделся, видя все будто в первый раз, будто внове, потому что задача встала новая. Носиться, как охреневший слон, дело нехитрое. А вот ее оттранспортировать… Будет ковылять, опираясь на его руку, на сломанной лыже, да при том, что ему придется торить по рыхлому снегу параллельную лыжню для себя… Не, они и к закату не дойдут. Она просто остекленеет.

— Тебе сколько лет?

Она не сразу ответила. После паузы призналась:

— Тринадцать.

Совсем фитюлька.

— Как же тебя занесло-то сюда? — У него непроизвольно прорезался нежный, отцовский тон.

Она беззащитно пожала плечами:

— Сама не знаю. Шла, шла… Красиво.

Ответ, достойный уважения. Фитюлька, но наш человек.

— Значится, так, — начал Вовка, сам не заметив, что заговорил, будто Глеб Жеглов, но чувствуя себя очень взрослым, опытным и могучим. — Сейчас будем играть в Машу и медведя.

— Чиво-о? — изумилась пигалица.

— Ничиво-о, — передразнил ее Вовка. — Молчи и слушай. Время дорого. Сейчас сядешь мне на спину, обхватишь руками-ногами… Лыжи твои мы выкинем тут. Все равно одна сломана. Палки можешь мне отдать, я их потащу вместе со своими. Твоя задача: крепко держаться. Ясно?

Она опять поджала губы. Уже побелевшие от морозного передозняка щеки ухитрились налиться краской.

— А позволь, Микитка, я положу на тебя свою ножку, — пробормотала она. — А он и рад тому: не то что ножку, говорит, но и сама садись на меня. И как увидел он ее белую полную ножку…

— Ты эти секс-прихваты брось, — с негодованием прервал он. — Подрасти сперва!

Она засмеялась:

— Это же «Вий»!

Вовка остался непроницаемо суров. Какой такой вий, блин…

— Поздняк трепаться, — строго сказал он и опустился рядом с нею на корточки. Надо бы коленку посмотреть, мельком подумал он. Их там, в банде, помимо прочего, основным приемам первой помощи тоже учили — хоть какая-то польза; как говорит отец, знаний лишних не бывает, и коль в голове что-то застряло, то когда-нибудь да пригодится. Если это, конечно, настоящие знания, а не болботня. Да, по толку-то? Пока он будет изображать Айболита, она вообще закоченеет.

Нет, никаких медосмотров. Галопом, галопом…

Он снял лыжу с расшибленной ноги. Тогда девчонка распрямила здоровую — и стал виден надетый на нее расщепленный обломок лыжи. Надо же, она его спрятала… Зачем? Чтобы не выглядеть жалко? Ну, пигалица… Молодец, чес-слово… Вот ведь угораздило ее… Он снял обломок. Повернулся спиной и встал на четвереньки.

— Заползай.

Очень странное, щекотное для души это было чувство — когда на него уселось сзади и потом, устраиваясь повыше и поудобней, от задницы к плечам аккуратно поползло мелкое, но цепкое существо потенциально женского пола. Как ни крути — не мартышка. Тонкие и гибкие, как хлыстики, руки, шурша тканью комбинезона, неловко обняли его за шею, широко разведенные коленки обхватили бока.

— Так? — стесняясь, спросила она.

— Ага, — одобрил он. Пигалица оказалась удивительно легкой; не девчонка, а пластмассовая Барби в натуральную величину. Вовка осторожно распрямился. Она, едва слышно ойкнув, поехала было вниз по его спине, но тут же притормозила; здоровая коленка прижалась плотней, а руки судорожно передавили ему горло.

— Только не придуши меня.

Она стремглав освободила кадык. Надо же, сразу поняла, где… Чуткая.

— Прости, пожалуйста, — покаянно пробормотала она и повторила: — Так?

— Да, — сказал он. Чтобы храброй фитюльке стало повеселей, он жеребячьи топнул ногой и громко заржал: — Иго-го!

И, работая только ногами, чтобы плечи и спина оставались неподвижны и девчонке сподручней было держаться, он, по возможности поддерживая ее за коленки, начал первую в своей жизни эвакуацию пострадавших.

Поначалу они не разговаривали. Осваивались. Стеклянные изваяния сосен роями плыли назад. Скрежетал и рычал под ногами снег.

Потом сзади раздался фитюлькин голос:

— Ты еще не устал?

Надо же, заботливая нашлась…

— Нет, — сказал Вовка. — Ты легкая. Не завтракала, наверно.

Он хотел пошутить, чтобы еще немножко ее развлечь, но она оскорбилась:

— Как не завтракала? Завтракала!

— А если даже и устану — мне полезно.

— Почему?

— Хорошая физподготовка.

— Ты спортсмен?

— Нет.

— Хочешь в армию?

— Позовут, так пойду, но…

— А, поняла! — сказала она. — У вас в фашистском уставе сказано, что в здоровом теле — здоровый дух.

— Дура, — сказал он.

Некоторое время она молчала. Ее дыхание обиженно участилось и горячо щекотало ему шею сзади.

— Прости, — неловко пробормотал он. — Я же сам тебе… Прости. Я в космос хочу. Знаешь, сколько весит скафандр для выхода в открытый космос?

— Сколько? — заинтересованно спросила она как ни в чем не бывало.

Он и сам не знал.

— Много, — сказал он. — Больше тебя.

Первый поворот… Километр прошли.

— А зуб даю, — сказала она, — пока ты сюда не приехал, про космос и не думал.

— Точно, — подтвердил он.

— Тут место такое. У нас мальчишки в классе как с ума посходили. Все хотят кто на Луну, кто на Марс. Просто смешно. Таблицу умножения друг у друга выясняют, но болтают с умным видом про апогей и перигей. Я у одного спрашиваю: а что выше, перигей или апогей? Молчит, моргает… Я у другого… Только третий вспомнил.

«И я на них похож», — подумал Вовка.

Надо будет посмотреть, сколько весит скафандр.

— Ты в каком классе? — спросил он.

— Ты молчи, — заботливо ответила она. — Береги дыхание. А я буду тебя развлекать разговорами.

Он скорчил рожу типа «фу ты, ну ты» — но видеть этого она не могла.

— Я вот не понимаю: а зачем, собственно, этот космос?

— То есть как? — удивился он.

— Нет, конечно, интересно. Вот как я сюда забрела. Идешь, идешь, и хочется все дальше и дальше. Но ведь это просто идешь. Ни денег не надо, ни ракету строить… А такое сложное дело должно быть для чего-то очень нужного. Вот был в России философ Федоров. Он странный, я его поэтому люблю. Только читать ломает, у него такой язык… Жутики. Он был совершенно религиозный человек, но сам этого не понимал и хотел, чтобы все, что в религии обещано, было прямо тут. Он в науку верил, как в бога. Если наука чего захочет, сказал он, то обязательно это сможет. А что самое важное для людей? Не бояться смерти. Поэтому надо воскресить всех, кто умер. Не дожидаться Страшного суда, когда бог воскресит, а научиться самим. И будет рай. Федоров это называл: воскрешение отцов. Тогда встает вопрос: а куда же расселить такую прорву народу? Земли не хватит. И вот Циолковский, между прочим его почти что ученик, сказал: в космос. Там места бесконечно много. И начал придумывать ракету. Вот ради такой цели — это я понимаю…

Вовка, втянувшись в ритм, с неторопливой размеренностью отпихивал то правую, то левую лыжню, и те будто сами несли его, как несет пловца, накатывая волна за волной, безветренная морская зыбь. Голова была свободна для беседы, но Вовка ушам своим не верил. Слушать детский голосок, произносивший все это, было противоестественно.

Как если бы маленькая золотая рыбка в аквариуме, подплыв к стеклу, вместо беззвучного и бессмысленного шлепанья губами открыла ротишко и зычно выдала из-под воды оперную арию.

— Слушай, а ты правда еврейка?

— А что? Думаешь, я так шучу?

— Нет, просто… — Он не знал, что сказать; потом нашелся: — Не похожа. У тебя нос скорей картошкой, чем клювом…

— Еще вытянется, — кровожадно пообещала она.

— Да ну тебя. Я серьезно спрашиваю…

— А если серьезно, то наполовину. Папа русский. По фашистским понятиям — самый криминальный вариант.

— Понятно… — хмуро проговорил он.

— Но ты знаешь, я про все эти национальные дела вспоминаю, только когда слышу, что жидов ругают.

Он помолчал, потом не выдержал:

— А когда русских?

— Ну, знаешь, — возмутилась она, — смотря за что.

— Вот то-то и оно, — сказал он, поразмыслив.

— Что?

— Что когда евреев несут по кочкам, ты сразу вспоминаешь, что еврейка. И сразу: а-а-а! наших бьют! А когда русских — то не вспоминаешь, что русская. Тут, мол, за дело ругают, справедливо. А тут, пожалуй, перехватили… Но за живое не берет. Правильно я понял?

Она долго молчала. Он метров полтораста успел отмахать и уже почти уверился, что опять ее обидел, но она задумчиво призналась:

— Даже в голову никогда не приходило посмотреть так.

Он засмеялся.

— Ты чего? — удивилась она.

— Прости, но… Не удержался. Как ты мне про Федорова-то…

— А Федоров чем тебе не угодил?

— Да не в том дело… У нас прям как в листовке. Евреи едут на шее русского народа и его же учат русской культуре.

Некоторое время она озадаченно молчала. А его зудяще тянуло говорить с нею именно об этом. Она казалась живым опровержением всех мерзостей, и ему невтерпеж было опровергать их ею снова и снова. Бескомпромиссно, в лоб.

— Ну, поучи ты меня, — попросила она.

Он порылся в памяти, пытаясь сообразить, чему бы такому мог научить ее. Федоров… Воскрешение отцов, блин, Страшный суд… Плохо дело, подумал он.

— И вообще, знаешь, я к тебе на спину не просилась, — сказала она; тогда он понял, что она все-таки опять обиделась, только старается не подать виду.

А его будто черт какой-то бодал.

— Именно, — сказал он. — Там и про это сказано. Русские, мол, всемирно отзывчивые. Сами себя по доброте душевной предлагают в ярмо. Мы ж богатыри, у нас, мол, сил на всех хватит. А остальные уже к этому привыкли и не только благодарности не испытывают, но относятся как к должному. И если русские их на плечи не сажают, а говорят: идите своими ногами, в ответ тут же в крик: как это — своими ногами? Это же притеснение по национальному признаку! Русские хотят нас поработить и истребить!

— Знаешь, это то же самое, что верить, будто панночка взаправду на Хоме летала, — непонятно, но очень сухо сказала она. — Тебе надо прочитать речь Достоевского, где он ввел понятие всемирной отзывчивости русских. Сравнишь.

Он только головой покачал.

На сей раз они молчали долго. Тянулся, пожалуй, уже пятый километр; Вовка начал уставать.

— Ты не устала висеть-то? — чуть принужденно спросил он; очень трудно возобновлять разговор с тем, кого ты явно обидел.

— Нет, — односложно отозвалась она.

Конечно, устала. Руки затекли, конечно. Приподняты, пережаты, кровь отлила… Он постарался покрепче подхватить ее под коленки. Спустить ее наземь и дать отдохнуть? Нет, нельзя, холодно.

— Расскажи еще что-нибудь, — попросил он.

— А я как раз думала об этом, — призналась она. — Только не знала, как предложить. Мне показалось, ты обиделся.

У него точно гора с плеч свалилась.

— А ну, — сказал он, непроизвольно улыбнувшись до ушей, — давай развлекай меня разговорами.

— Сейчас, — с готовностью отозвалась она. — о ты, пожалуйста, не смейся.

— Почему? — удивился он.

— А потому что… Потому что я стесняюсь, — четно сообщила она. — Ладно, если захочешь — смейся. Это опять про космос… Тут правда место такое. И звезды. В Москве я никогда столько звезд не видела. Я недавно как уставилась на них, так даже сразу стих придумала.

Это его добило.

— Ты еще и стихи пишешь?

— Первый раз, — утешила она. — Хочешь, прочитаю?

— Еще бы! — ответил он без колебаний.

Она немножко помолчала, набираясь смелости. И сказала:

— Млечный Путь, а, Млечный Путь! Уведи куда-нибудь.

Это очень странно прозвучало. Доверчиво и мягко, будто фитюлька обращалась с незамысловатой просьбой к родному человеку.

Или к человеку, от которого ждет только добра.

«Мальчик, а, мальчик…» — вспомнил Вовка.

— А по Млечному Пути можно далеко зайти… — проговорила она, интонацией дав понять, что под» далеко» имеет в виду отнюдь не одни лишь райские кущи. И, чуть помедлив, закончила: — Но без Млечного Пути — просто некуда идти.

Вовка подождал. Может, это не все, может, есть еще продолжение, и фитюлька театральную паузу держит. Но — нет. Он даже затылком чувствовал, как она робко ждет его восхищения.

— Ну, ты прямо… это… — Он порылся в памяти, стараясь взять по максимуму, чтобы фитюльке стало приятно. — Прямо Анна Ахматова!

— По-моему, у меня философски глубже, — серьезно сказала фитюлька. Вовка только головой качнул: вот наглая… А врет, что стесняется. И тут услышал, как она хихикает ему в шею — сначала тихонько, потом громче, от души. Шее стало жарко, точно летним солнцем припекло. Это она пошутила, облегченно понял Вовка и засмеялся с нею вместе. И будто бежать стало легче.

— Слушай, а может, все-таки расскажешь, зачем тебе космос?

— Трудно объяснить, — отозвался Вовка. — Я еще сам не очень…

— Ой, я забыла! Молчи, молчи, береги дыхание!

— Да ничего, я еще в форме… Просто у меня пока… больше ощущений, чем мыслей. Понимаешь… Людям иногда надо иметь куда разъехаться. Когда все впритык, непонимания и злости больше, чем на просторе. Я по себе знаю. Это даже между близкими так. А между народами и подавно. У нас в мире столько злости, столько обид… Люди многие уже и сами бы рады от них избавиться… А въелось. Я вот иногда думаю. Кто-то, скажем, какую-нибудь занюханную долинку между гор двадцать лет делит и поделить не может. А предложить им по целой планете? Не Луну дохлую, конечно, и не Марс… А настоящие, полноценные планеты. Они называются землеподобными, ты, наверное, знаешь. Вот тогда станет видно, кто чего стоит. Кто способен жить сам, тот и будет. Да еще и развернется в полную силу. А кто потянется вслед за теми, от кого якобы хотел избавиться, кого крыл на весь свет… Стало быть, и вправду паразит. Момент истины, понимаешь?

Солнце, будто не желая докучать грубым светом, присело за деревья и, вкрадчиво подзадоривая, оставило их вдвоем. Снег выдохнул таинственную синеву. Просека поплыла. Иногда в какую-нибудь пустяковую пазуху, ненароком сложившуюся из многоярусных ветвей и висячих снежных груд, стреляла тягучая вспышка луча, поджигая золотое пятно на сумеречной лыжне — и каждое разбрасывало по мглистым сугробам мириады переливчатых искр. То тут, то там… Казалось, мальчик и девочка бегут по Млечному Пути.

 

ГЛАВА 7. А люди прежние

 

Городок был невелик — в сущности, один громадный дом творчества, а не полновесный населенный пункт. Близость старого, почти с аналогичной целью, но совсем в другие времена наспех сляпанного центра практически не ощущалась. Архитекторы не зря ели свой хлеб с икрой, и не зря заказчик драл с них семь шкур: с квадратно-гнездовой древневосточной планировкой, в течение веков считавшейся самой рациональной — когда хирургически прямые улицы шинковали жилую плоть на мертвые однообразные шматки, — тут покончили. Тут заботились в первую голову о том, чтобы людям было уютно и нетипично. Поэтично. И потому фантазия творцов, постаравшись разбудить будущую фантазию жителей — а фантазия от будущих жителей требовалась просто по работе, — причудливо сплела из улиц, переулков, мостов, набережных, площадей, скверов и детских крепостей что-то вроде то ли Китежа, то ли ганзейской твердыни, когда ни один дом не напоминает соседний, ни один угол не прям, ни один квартал не похож на промзону и ни одно дерево — на зэка на прогулке; но в то же время — без средневековой грязи, тесноты и полной невозможности уразуметь, отчего это за домом пять сразу выпер дом сорок восемь. Здесь было увлекательно и бродить, и ездить; а носиться, отупев от вечного цейтнота, со скоростями за сто, все равно было некуда и не для чего.

И все же новое обиталище Кармаданова смутно напоминало Бабцеву шахматный Байконур, несущий отпечаток, казалось бы, совсем иной эпохи.

Может, просто чистотой, о которой после торжества демократии по-русски — когда всем все можно, кроме того, что нужно, и всяк волен гадить под себя в любых количествах, а вот убирать некому — в больших городах уже забыли.

А может, каким-то несуетным выражением лиц встречавшихся людей. Будто ни один не похмелялся уж по меньшей мере года два, и будто ни один не боялся, что его ограбят — не в подворотне, так в ЖЭКе, не в ЖЭКе, так в бухгалтерии на собственной же работе в день получки… Будто здесь машинам не нужны противоугонные устройства, девушкам — газовые баллончики, а ответственным главам семей — веера сложных, дорогостоящих и обременительных знакомств во всех структурах, от коих зависит повседневность, от сантехника и до начальника райотдела милиции…

— Ну, вот, а ты боялся, что шарашка! — приветствовал Бабцева Кармаданов, открыв ему дверь и тут же заключив в объятия. — Рад тебя! — сказал он.

Бабцев в ответ тоже обнял Кармаданова, похлопал по спине… Что-то было в этом ненатуральное, принужденное. И Кармаданов будто очень устал и даже улыбку явно держал на лице с трудом — мол, чудесно, что ты все ж таки приехал, но как же не вовремя ты свалился на голову…

— И я тебя, — сказал Бабцев.

Конечно, шарашка, подумал он. Вызов нужен, чтобы приехать. И КПП…

Свобода у нас возможна только если как следует отгородиться от всякой соседней свободы свободно висящей колючей проволокой, по которой совершенно свободно течет электрический ток.

Он снял теплую куртку, переобулся в домашние тапочки, заранее приготовленные Кармадановым.

Не без любопытства озираясь, прошел в ванную помыть руки. Ничего особенного, не апартаменты, конечно, не пентхаус. Квартира как квартира. По меркам их панельно-блочного детства — дворец. Спору нет, уютненько…

— А что ты без Кати? — спросил Кармаданов, подпирая плечом косяк двери в ванную. Бабцев тщательно вытер руки. — Вы же вдвоем должны были прилететь…

— А мы вдвоем и прилетели, — ответил Бабцев. — Но она сразу пошла с Вовкой повидаться… А он, как нарочно, загулял где-то. Совести у парня совсем нет. Ну, пусть на меня ему плевать — ладно. Но ведь знает, что мать прилетает! В итоге она мне полчаса назад позвонила и сказала, что никуда не пойдет, пока не найдет сына, и пошла его искать к папе. Папа-то тоже у вас приютился. Ну, а я… Во-первых, я уже договорился с тобой о времени, а во-вторых… в конце концов, пусть они сначала вдвоем там поворкуют. Не хочу отсвечивать.

Странно, но у Кармаданова на лице написалось облегчение. Он будто сразу слегка отдохнул.

— Ну, и хорошо, — сказал он. — Будет у нас с тобой мальчишник. Руфь нынче совершенно не в форме.

— А что такое?

— Да как сказать… Знаешь, бывают такие совпадения в жизни… Вот не раньше, не позже, именно в день, когда вы прилетели. Я уж не хотел говорить…

— Да что такое?

Кармаданов мялся. Они прошли по старой привычке на кухню — лучшего места для дружеской беседы в России все ж таки нет и не будет. Бабцев достал из сумки причудливую бутылку чистопородного коньяку; улыбаясь, решительно поставил на стол.

— Ты не большой любитель, да и я не большой любитель, — сказал он, — но, во-первых, русский обычай требует, а во-вторых, это по-настоящему вкусно и, может, даже полезно.

— Мне нынче и впрямь полезно, — совсем воспрянул Кармаданов. У него даже глаза засветились от мужского предвкушения. Какой полноценный мужчина не взволнуется и не испытает радостного подъема, получивши внеплановое предложение культурно выпить? — Ты просто гений, Валька. Но, скажи, с каких это пор ты вдруг начал чтить русские обычаи?

— Видение мне было, — загробным голосом сказал Бабцев. — Георгий Победоносец на «КамАЗе»…

— Да иди ты! — засмеялся Кармаданов, начиная суетиться и метать на стол все, что можно зачислить в разряд экстренно понадобившихся закусок. Бабцев уселся, с удовольствием глядя на его радостные хлопоты.

— Так что такое у тебя нынче приключилось, ты не сказал, — напомнил он.

— Серафима отчудила, — помрачнев, проговорил Кармаданов. Из рук его проворно прыгали на стол тарелки. — Отпустили мы ее на лыжах. Не в первый раз. Тут на окраине шикарный парк, плавно переходящий в бескрайние просторы России… Но девчонка-то большая уже, вполне вроде разумная и к лыжам привыкла, ходит неплохо. Мобильник с собой… Суббота, в парке народу должно быть полно, ее же друзей-приятелей, одноклассников. Честно скажу, в Москве я так безмятежно к этому не относился никогда — но тут совершенно, казалось бы, безопасно. За эти месяцы не слышал ни об одном казусе, которыми столица полным-полна…

— Ну и?

Кармаданов от воспоминания даже передернулся.

— Час проходит, два проходит, три проходит… Исчез ребенок. Мы ее в ежовых рукавицах не держим, крепились до последнего — вот придет, вот сейчас, ну, подождем еще пять минут, не надо паники… Руфь с тетрадками сидит, я с бумагами — рабочей недели не хватает, как всегда, ты же понимаешь. Нету. А темнеет уже! Наконец — все, лопнуло терпение, звоним ей. А нам отвечают: недоступен, мол, абонент. Ну, тут уже сердце в клочья. Побежали в парк. Нету. Расспрашиваем тех, кто там катается… Не видели. В милицию… в больницу… Ну, в общем… Руфь чуть с ума не сошла, да и я… А она, оказывается, решила, что давненько Северный полюс никто не открывал. Или землю Санникова, я уж не знаю… В общем, понесло ее прочь от города, в леса и долы. И там упала, да всерьез, до полной потери хода, расшибла ногу и телефон разбила об дерево.

— Умереть, какие ужасы ты рассказываешь, — сочувственно проговорил Бабцев.

Кармаданов помолчал. Чувствовалось, что он еще полон переживаний — мало времени прошло, и его пока не вполне отпустило. Да, подумал Бабцев, сегодня коньячок Семену воистину не повредит…

— И что дальше?

— Дальше началась сказка. Дели на десять. А впрочем, может, и нет… Я бы, говорит, обязательно замерзла насмерть, или меня бы волки съели…

— Тут есть волки?

— Откуда я знаю? Никогда не слышал, но разве ж я волками интересовался? Дело не в волках! Это у нее уже фантазия разыгралась, я думаю… Братья Гримм. Какая ж принцесса в лесу без стаи голодных волков?

— Принцесса?

— В общем, пока мы тут корвалол хлебали, у нее целое приключение произошло. От неминучей смерти ее спас благородный рыцарь… Вернее, если следовать ее рассказу дословно, не рыцарь, а русский богатырь. Высокий, красивый, могучий, скромный, потрясающе умный и умопомрачительно добрый. Посадил на спину и дотащил до города. Принес в травмопункт, дождался, когда ей снимок сделали, убедился, что нет никаких серьезных последствий, только сильный ушиб, донес до дому. А когда она позвонила в дверь, удрал. Мы его даже не видели. И она даже не знает, как его зовут. То ли постеснялась спросить, то ли вообще забыла о таких мелочах. То ли паршивке так показалось романтичней…

— Ищут прохожие, ищет милиция… — покачал головой Бабцев, открывая коньяк. — Вы тут, я смотрю, заняты реанимацией не только советского могущества, но и советских воспитательных мифов…

— Факт остается фактом, однако… — с однозначным интересом следя за руками Бабцева, сказал, усаживаясь, Кармаданов. — Когда у нас уже круги пошли перед глазами, когда я уже четырежды весь городок, наверное, обежал и пошел на пятый круг, а Руфь дома сидела в прострации ожидания, вдруг в дверь, Руфь говорит, — звонок. Бежит открывать — и вот она, дочурка, стоит, опираясь на стену, сладостно задумчивая, благостная, вся в элегических переживаниях… Ангел, объевшийся пирогом. Ну, я не видел, как они тут разбирались в первые минуты, а только вдруг они мне звонят — а я парк в очередной раз прочесываю, в сугробах уже роюсь… Звонят — можешь возвращаться, Сима дома… Вот такие дела. Теперь они обе спят после треволнений, а я вот…

— И ты так и не знаешь, кто ее выручил?

— Ни малейшего представления. И она не знает.

Последнее, что он ей якобы сказал: не вздумай мне говорить «спасибо», потому что я всего-то прощения прошу…

— Умереть не встать, какая романтика.

— Именно. Серафима романтически потрясена до глубины души. Мы от нее подробностей ее собственных злоключений так и не сумели добиться — она только про своего спасителя могла рассказывать. С сердечными придыханиями… Понимаешь, фантазия у нее богатая, и, повторяю, все это можно было бы делить на десять — но ушиб-то действительно серьезный, и она действительно двух шагов пройти сама не может. Несколько дней ей в лежку лежать. Значит, кто-то ее действительно нес. Я уже и в травму, где ее смотрели, стаскался. Да, говорят, была такая — с молодым человеком… Какой из себя? Знаете, папаша, нам вот только и заниматься составлением словесных портретов тех, кто сопровождает травмированных. Не знаю, что и думать…Вот такой у нас нынче день.

— Жуть, — согласился Бабцев и разлил коньяк по рюмкам. — Ладно. Тогда первый тост не такой, как я планировал, а за благополучие наших детей. Симка твоя — просто чудо.

— В перьях… — буркнул Кармаданов, но ясно было: это он так, чтоб не раздуться от гордости.

— Да хоть и в перьях, — мирно согласился Бабцев. — Мне немножко обидно, конечно… У кого-то вон какие благородные сыновья растут… Богатыри, не вы! Но я Вовке все равно желаю только добра, несмотря ни на что. За это и выпьем. За детей.

Кармаданов взялся за рюмку и, прежде чем ее поднять, несколько раз от души кивнул.

— Я согласен, — заявил он потом, точно и без того уже не было стопроцентно ясно, что он согласен.

И они выпили. То был добрый, чуть суровый «Хеннесси», настоящий коньяк безо всяких этих цветочных, парфюмерных выкрутасов, столь ценимых в спиртном дамами, но сам с готовностью расцветающий горячим темно-коричневым цветком, едва посеют его в мужской утробе… Выпить вот так запросто на уютной, теплой кухне, с минимальной закусью, без хрусталя и трех сортов вилок — казалось, молодость вернулась. Да, взять немножко алкоголя — это, подумал Бабцев, оказалась правильная мысль. А он еще сомневался.

— Ты теперь что-нибудь расскажи, — попросил Кармаданов.

— Мне нечего, — покачал головой Бабцев. — Я тебя слушать приехал. У меня же ничего не меняется. Это у тебя новая жизнь на подъеме…

Кармаданов усмехнулся. Расценил ли он это как тонкую лесть, или воспринял как простую констатацию фактов — неважно. Похоже, он и сам считал, что у него новая жизнь на подъеме.

— Но ты ж понимаешь, Валька, это все не для газет…

— Слушай, я обижусь. Ты что, полагаешь, будто я уже не способен просто так с другом разговаривать, не выведывая информации для очередных сенсационных статей? Если хочешь знать — осточертели мне все эти сенсации, скандалы… Горячие факты, холодные факты… Чуть теплые факты…

— Неужто разочаровался? — ахнул Кармаданов.

— Нет, но как-то успокоился. Просто работа… Хлеб насущный даждь нам днесь.

— Вот как… А у меня, знаешь, наоборот. То есть нечистых на руку чинуш хватать за шкирку или хоть за кончики пальцев — это тоже было отрадно, но… Как бы это… Заниматься противодействием плохому всегда второстепенно по сравнению с созданием хорошего. А у меня тут чувство, именно будто я создаю. Причем мало кто, кроме меня, на таком уровне может. Очень кропотливая работа — следить за всеми этими полупотайными потоками, которые нас питают, сводить их воедино, присматривать, не откусил ли кто-то где-то лимон-другой… Ведь от сумм, которые и так порой движутся не вполне открыто, самый большой соблазн откусить, понимаешь? И тут от нюха очень много зависит. Больше, чем когда-либо, правда. Самая интересная работа в моей жизни. А чувство, что уж эти-то деньги идут на достойное дело — оно, конечно, тоже очень важно.

— Вот за это мы и выпьем, — сказал Бабцев, разливая по второй. — За то, как я тебе белой завистью завидую…

Подняв свою рюмку, он поразмыслил мгновение и запел, с легкостью импровизируя, на мотив «Трех танкистов»:

— Фининспектор все унюхал точно и пошел, авизою взметен…

— Для строительства ракетной точки… — с готовностью засмеявшись, подхватил Кармаданов.

— Спрятанный от жуликов лимон! — с хохотом закончил Бабцев.

Они чокнулись и выпили.

— А что за ракетные точки? — спросил Бабцев, невзначай зажевав ветчинкой.

— Да не знаю, — отмахнулся Кармаданов. — Это я так, в рифму чтобы. Какие у нас ракетные точки… Запускают там же, где и раньше запускали. Тут думают. Фундаментальными делами занимаются. И еще, знаешь, — собиранием умов.

— Как это?

— Ну, знаешь ведь этот гундеж: пора России снова земли собирать, пора… Провокационный гундеж и бесперспективный. Как их собирать? Войной? Да и зачем, у нас что — тесно? У нас не земель не хватает, а людей… Настоящих людей — особенно. Будет у нас перспектива — земли сами обратно подтянутся. Не будет перспективы — хоть изойди на минометы, никаких земель не соберешь, только возненавидят тебя пуще. Тут явно сообразили собирать умы, потому что без них перспективы не светят. Ты вот все про шарашку гонишь, про сталинскую колючку, а мы с Руфью и Симой летом поедем к Руфиным родственникам в Израиль. Отдохнуть, покупаться… По храмам походить — это же только попробуй вообрази, и уже дух вон от восторга: постоять на Голгофе… омыть ноги в Иордане, там, где Иоанн Иисуса крестил…

— Ты что, уверовал, что ли? — с легкой иронией, но вполне, впрочем, дружелюбно спросил Бабцев, прищурившись и откинувшись на спинку стула.

— Да не в этом дело… Уверовал, не уверовал… Но было же!

— Ах, вот оно что, — с утрированно понимающим видом улыбнулся Бабцев.

— И вот там, помимо Голгофы, как и следовало ожидать, полно наших… Жил-поживал и работал в Союзе, оказывается, совершенно замечательный ракетный конструктор Михаил Гинзбург. Был — да, как и многие, сплыл. И вот на днях заходит ко мне просто-запросто Алдошин… Это научный руководитель корпорации, пижон, знаешь, закваски еще тех былинных времен, когда стиляг на улицах дружинники хватали, а он уже тогда за узкие штаны готов был хоть на сто первый километр. И в то же время — демонстративный демократ. Сидит такой вот, вроде меня, грубо говоря, бухгалтер в своем углу, сводит дебет с кредитом, и вдруг дверь открывается, и заходит семидесятилетний академик, лауреат всего, присаживается по-студенчески на угол стола и говорит: «Покорнейше прошу простить, что помешал, но не найдется ли у вас пары свободных минут, мне бы хотелось попросить вас о небольшом одолжении…»

— Игры больших начальников, — хмыкнул Бабцев.

— Знаешь, вообще-то все на свете — игры, — отозвался Кармаданов. — И я, честное слово, предпочитаю, чтобы начальники играли в «братья на семейном огороде», а не в «юберменьш из высокого кабинета».

— Это конечно, — мирно согласился Бабцев и разлил еще по половинке.

— Ну, ты гонишь… — опасливо засомневался Кармаданов, торопливо дожевывая свой бутерброд. После дневной-то беготни и нервотрепки он уже малость захмелел.

— Ну, я просто так, чтобы в рюмке светилось, — ответил Бабцев. — Хотя вообще-то тебе, по-моему, нынче небесполезно…

— Это точно, — вздохнул Кармаданов, и чувствовалось, что, отвлекшись было разговором, он опять будто лбом ударился о дневную жуть; глаза его съехали с Бабцева и уставились в стол. Потом он встряхнулся. — Все, все… Все кончилось. Все хорошо, что хорошо кончается… — Запнулся. — Кто же это все-таки был?

— Илья Муромец, — пошутил Бабцев. — Причем — бегущий по волнам… То есть по снегам.

— Прощайте, Гарвей… — тихо проговорил Кармаданов. — Мне еще многим нужно помочь… Я тороплюсь, я спешу… Никогда мне не нравился Грин. Все у него так высокопарно, неестественно… Даже обидно. По идее — согласен, а подано так, что тошнит…

— Эй, эй, — Бабцев с улыбкой помахал у Кармаданова перед лицом растопыренной ладонью. — Приди в себя, не улетай в беспредельность. Ты еще предыдущую историю не досказал! Не надо мне про Грина, давай про Алдошина.

— А, да! — спохватился Кармаданов. — Но, собственно, все почти. Я это к тому, что у нас тут совсем не шарашка. Кто бы меня из шарашки выпустил в объятия израильской военщины? А Алдошин… Вы, говорит, я слышал, едете в отпуск в Нетанию… Если у вас найдется там время, не передадите ли вы привет одному моему старому знакомому и коллеге… Только его еще надо найти. Но Израиль — страна маленькая, все друг друга знают, так что, я полагаю, поиск не составит труда… Передайте привет и, если у него сохранилось желание работать в российской космической отрасли, приглашение. Мы, мол, его тут ждем с распростертыми объятиями…

Бабцев засмеялся.

— Ты чего? Ты чего хохочешь?

— И ты мне говоришь, что у вас не шарашка! — проговорил Бабцев. — Да это же типичная вербовка!

— Пошел ты… — обиженно сказал Кармаданов и выпил.

— Нет, ты сам посуди! Человек… как его, ты сказал…

— Гинзбург…

— Человек Гинзбург живет себе, поживает спокойно на исторической родине. И вдруг этакий ком с горы! Является как бы в отпуск, как бы ни при чем невинный персонаж. И соблазняет его вернуться туда, откуда человек Гинзбург — между прочим, в здравом уме и твердой памяти — давным-давно сдрапал, потому что ему тут, я уверен, было тошнехонько… А не поработаете ли вы, мил-человек иудейский, сызнова на наши ракеты, которые мы потом «Хамасу» давать станем… Что тебе велено ему сулить?

— Да ничего! — огрызнулся Кармаданов. — Интересную работу на переднем крае, и только!

— При какой зарплате?

— Не было о том разговора.

— Ну, знаешь, не верю. Но даже если и не было, то, помяни мое слово, ближе к твоему отпуску обязательно будет. Вот так же зайдет к тебе какой-нибудь симпатичный полковник ФСБ, присядет на край твоего стола и уважительно, с дружелюбной улыбкой скажет: а беглых жидочков подманивать лучше всего вот так и так… нет, вы не записывайте, пожалуйста, вы на память…

— Валентин, кончай, — серьезно сказал Кармаданов.

Бабцев помолчал. Пожалуй, и впрямь перегнул палку…

— Ну, не серчай, друган, — слегка пошел он на попятный. Помедлил. — Но ведь это все оттенки. Пусть это будет не полковник, пусть тот же Алдошин. И пусть он скажет не «жидочков», а как-то иначе…

— Нет, — ответил Кармаданов твердо. — Коричневый цвет не может быть оттенком лазурного…

— Коричневый — метафора более или менее понятна, — сказал Бабцев. — А лазурный — это что? Я грешным делом думал, ты коричневому кумачовый противопоставишь.

Кармаданов отрицательно покачал головой.

— Пойми, Валька, — задумчиво ответил он. — Я советскую парашу ненавидел не меньше твоего. И до сих пор ничего ей не простил… Как, впрочем, я и девяностым годам ничего не простил и не прощу. А лазурный — это небо. А за ним — звезды. Наши звезды. Их раскидало черт-те куда. А они друг подругу скучают… не могут не скучать… Я же вот по тебе скучаю. А они, помимо дружбы, еще общее дело делали. Великое.

Бабцев растроганно помолчал.

— Ну, раз так, то ладно, — сказал он. — Убедил.

Молчу.

Некоторое время молчали оба, сосредоточенно отдавшись скромному блаженству неторопливого закусывания. В промежутках между оживленно кидаемыми друг в друга репликами хорошо пьется, но закусывается худо — не успеть выбрать, что схватить, не успеть прожевать. А во? когда сама собой взошла, заполнив кухню, тишина, душевная и теплая, будто летний полдень на одуванчиковой поляне, — нет ничего лучше, чем покатать от Щеки к щеке неторопливо измельчаемый немолодыми уже, но, к счастью, все еще вполне способными к дружеским застольям зубами вкусный ломтик ветчины или копченой колбаски.

— Конечно, — сказал потом Кармаданов. — Тут зависит от того, как ты к этому относишься, потому что всякое стремление к безопасности можно обозвать шарашкой. Ты понимаешь… Вражьи шпионы — это ж полбеды. Это, знаешь, фоновый режим, про который всерьез, по-моему, никто и не думает. Я, конечно, со шпионами, мягко говоря, мало общался…

— Но все-таки общался? — дружелюбно подколол Бабцев.

— В последний раз — когда «Тайну двух океанов» в детстве читал, — честно признался Кармаданов. — Не сбивай. Я вот что хотел сказать… Никто так не презирает собственных звезд, и никто так не стремится их ограбить, выпотрошить и выкинуть на помойку, чтобы больше не вякали, как свой же чиновник средней руки. Вот поэтому у нас и шарашка… Из-за них. И финансирование такое сложное, на шестьдесят процентов подспудное, — из-за них, сволочей…

— Даже на шестьдесят? — удивился Бабцев. Но эта тема показалась Кармаданову, видимо, совсем неинтересной или очень уж специальной, и он только ладонью махнул пренебрежительно: мол, не о том я, погоди…

— Конечно, тут иначе. Спокойнее, безопаснее… А какие тут детки! Руфь с уроков приходит — не нарадуется. Вдумчивые, любопытные… никто шмотками не выпендривается, ни от кого ни пивом не пахнет, ни табачищем… Можно, конечно, сказать, это потому, что мы железным занавесом отгородились от остальной России, как когда-то СССР от цивилизованного мира… А можно и наоборот. Грязь стараемся сюда не пускать. Ну, и бравируем, конечно, маленько — мы же все интеллигентные люди, все помним, что такое пропускные системы и режимы… А отчасти даже где-то лестно. Я вот себя поймал, что, когда ты про шарашку говоришь, я обижаюсь на тебя только потому, что ты это… ну… произносишь слишком уж с неприязнью. Слишком уж. Мы и сами иногда наш город называем Королев-16… С иронией, да, но отчасти, знаешь, с гордостью.

Бабцев поднял брови.

— Почему?

— Шутим так… А в каждой шутке есть доля правды. Ну, Королев — понятно. Из-за нормального городка Королева на Клязьме, в котором всякая там «Энергия» сидит… А шестнадцать… Из-за Арзамаса-16, честно скажу. Сверхсекретного Сарова, где в свое время водородную бомбу клепали.

— Ага! — не утерпел Бабцев.

— Да ну и что, в конце концов! Тебе наша бомба много вреда нанесла? Или кому? Японцам в Хиросиме, может, сахаровские бомбы кровь сильно попортили? А кстати… По секрету — у нас тут теперь тоже свой Сахаров есть…

— Свят-свят-свят, — сказал Бабцев. — И тоже под арестом?

— В Сарове он под арестом не был, не передергивай. С ним там носились как с писаной торбой. И у нас носятся… По слухам, такой же гениальный… И вроде бы такой же малахольный. Примерно одновременно со мной приехал, относительно недавно. Это, кстати, насчет собирания умов. В полной нищете и безвестности где-то в Питере дотлевал несколько лет, наслаждался расцветом демократии, а корпорация его просто спасла, и сейчас, поговаривают, на дальнюю перспективу он чуть ли не единственный светоч.

— Дальняя, ближняя… Сема, мне ж это ни о чем не говорит. Откуда я знаю, что у вас дальнее, а что ближнее?

— Да если по правде, мне это тоже по барабану. Или, как молодежь сейчас выражается, — параллельно. Я же не ракетчик и даже не физик. Так говорят. Ну, говорят, смотри, Кармаданов, в оба! Когда Журанков, мол, раскрутится — деньги понадобятся немереные…

— Журанков? — медленно переспросил Бабцев.

— Угу… — Кармаданову, судя по всему, было совершенно все равно, Журанкову немереные деньги потребуются для переворота в космических технологиях или, скажем, Колобкову. Или Эфроимсону какому-нибудь. Важно, что потребуются. И их надо будет обеспечивать.

А вот для Бабцева… Для Бабцева это было совсем даже не все равно.

Бабцев, стараясь держаться как можно спокойней, взялся за бутылку и разлил по полрюмки. Рука не дрожала. И на том спасибо.

— А звать как? — спросил он.

И голос не дрожал. Ай да я, подумал Бабцев.

— Звать? — чуть удивился Кармаданов. — Погоди, чтоб я помнил… Константин, что ли… А тебе-то что?

Бабцев взялся за рюмку. Криво усмехнулся.

— Ты будешь смеяться, — сказал он, — но Константин Журанков из Питера — это отец моего пасынка. Первый муж Катерины.

— Е! — громко сказал Кармаданов после долгой паузы. Будто икнул.

Потом они еще несколько мгновений молчали.

— Ну, жизнь играет, — пробормотал, очухавшись, Кармаданов. И тоже взялся за рюмку. Но не стал ее поднимать, выжидательно глядя на задумавшегося друга. Бабцев, точно просыпаясь, глубоко вздохнул.

— Да уж… — сказал он.

— Ты теперь к нашим секретам ближе меня, — проговорил Кармаданов то ли с завистью, то ли даже слегка с ревностью. — Просто зайдешь да поболтаешь невзначай… По-семейному.

Бабцев некоторое время молчал, а потом снова тяжко вздохнул и пробормотал:

— В том-то и дело.

И поднял рюмку.

Полутора часами раньше в квартире Журанкова раздался звонок.

Журанков никого не ждал. Осекшись на полуслове, он удивленно вытянул шею и немного повернул голову к двери. На лице его однозначно читалось желание, чтобы этот звонок оказался ошибкой или какой-нибудь случайностью в сложной самостийной жизни электричества: проскочил лишний электрон, вот и вздрогнул звонок во сне сам собой…

Настырный долгий звук раздался снова.

Наташка выключила свой диктофон.

Журанков как раз описывал ей со всеми возможными подробностями, как прятал в чавкающих под сапогами глинистых полях сверхсекретные технологии будущего. Наташка взялась за Журанкова и его жизнь всерьез и сама не сразу поняла, насколько это получилось удачно. Кто бы мог подумать! Журанков, когда не боялся, что его прервут, когда был уверен, что слушателю и впрямь интересно, во мгновение ока превращался в потрясающего сказителя. Пристально глядя на покладистый, никак не пытающийся его перебить или, наоборот, сбежать диктофон, время от времени вскидывая чуть вопросительные детские глаза на завороженно молчащую Наташку и убеждаясь, что она, в общем, тоже ему ничем не угрожает, он говорил ярко, емко, с немусорными подробностями, что не утомляли, но давали ощутить всем нутром вкус и аромат былых времен, в меру — с юмором, и при том великолепно держа нить, ничуть ее не забалтывая; время от времени в его рассказе, вроде бы посвященном делам давно минувших дней, ветвились нежданные отступления — по мыслям, как правило, нетривиальные, сочные, цветные, хоть сразу лови пригоршнями и перебрасывай на бумагу…

Разница между его невозбранно текущим в свободном пространстве повествованием и его редкими попытками высказаться на людях — блеклыми, косноязычными, словно заранее им же самим туго связанными по рукам-ногам — поражала. Нет, там он тоже не мемекал, как комедийный придурок, не тянул миллион раз уже обыгранное во всех карикатурах на ученых «э-э-э» — но он будто после каждого слова взглядом и интонацией спрашивал всех, кто кругом: «Вам еще не надоело? Нет? Я уже что-то устал… По-моему, все, что я вынужден произносить, неважно и неинтересно, и скорей бы уж мне добраться до конца…» Стоило кому-то произнести хоть слово против, он с готовностью кивал и соглашался: «Да, конечно, это гораздо вероятнее…» А перебить его было легче легкого; Журанков не то что покорно, но с радостью умолкал и потом, даже если прервался на середине фразы, да хоть на середине слова, больше не брался продолжать. Однажды у Наташки на глазах дошло буквально до абсурда: кто-то из молодых инженеров сдерживал зевок — мало ли у молодежи поводов недоспать! — и какое-то мгновение не мог ни всласть открыть рот (стеснялся), ни окончательно закрыть его (ну рефлекторная же реакция!). Журанков, пытавшийся втолковать группе техников некую высшую премудрость про потребные ему то ли соленоиды, то ли… Наташке все время хотелось вспомнить журанковский термин как «аденоиды», хотя она понимала, что этого не может быть, что это ее гуманитарный глюк; словом, завидев напряженно замерший в приоткрытости рот инженера, Журанков, решив, видимо, что тот ждет момента высказаться, прервал сам себя и убежденно заявил, ткнув в зевающего пальцем: «Да-да, а вот это, я думаю, крайне существенно!» И умолк. Потом была очень долгая и чрезвычайно неловкая пауза. И, как вскорости стороной выведала Наташка, тот молодой болван еще и жестоко обиделся на Журанкова, ибо решил, что мстительный, желчный калиф на час нарочно его опозорил перед всем коллективом.

Так Журанков наживал себе врагов, и Наташка с ужасом прикидывала, какие громадные тучи гнуса, остервенело гудя и при каждом удобном случае мелко, но злобно кусая исподтишка, в самом скором будущем будут виться вокруг него, ни сном, ни духом о том не подозревающего и уверенного, что он со всем миром в ладу, всем уступает и никому в жизни не перебежал дороги…

— Вы ждете кого-то, Константин Михайлович? — спросила Наташка.

Журанков чуть растерянно пожал плечами, а потом на лице его проступило озабоченное понимание.

— Полчаса назад Вовка звонил, что они с Катей… с мамой разминулись, — сказал он. — Насколько мне известно, они договорились встретиться у него, но он опоздал. Может, это кто-то из них? Ищут друг друга?

— Понятно, — упавшим голосом сказала Наташка и поднялась.

— Подождите, Наташенька, — взмолился Журанков. — Может, я ошибся, или… В общем, у нас еще сохраняется шанс продолжить, я полагаю. После некоторой паузы.

— Вы не устали?

— Вы смеетесь, — улыбнулся Журанков ласково и благодарно. — Я удовольствие получаю.

Она таяла от одной его улыбки.

Она нерешительно улыбнулась в ответ.

— Не уходить? — для верности спросила она.

— Не уходите, — попросил он, глядя на нее снизу вверх, а потом тоже поднялся; будто телескопический штатив вырос из своего кресла. Уже привычным, затверженным до автоматизма жестом потянул вниз рукава рубашки — один, потом другой; так он до сих пор старался прятать шрамы на запястьях. Звонок требовательно полоснул воздух в третий раз.

— Может, я тогда отсюда в ваш кабинет перейду? — спросила Наташка. — Если это правда ваша жена…

— Да, очень дельная мысль, — пробормотал Журанков, торопясь к двери.

То действительно оказалась Катя.

Журанков открыл дверь и, нервно окаменев на миг, галантно посторонился, без слов и вроде бы совсем обыденно приглашая ее войти. Она посмотрела на него немного исподлобья и шагнула с лестницы в прихожую.

Они не виделись со страшных дней суда. А вот так, наедине, в тихом уюте дома — и вовсе с незапамятных времен. С тех времен, когда он мог называть ее «Катенька».

То, как он провинился, по старой памяти машинально назвав ее «Катенька» в мае, до сих пор едко саднило у него в душе. Больше таких ошибок делать было нельзя.

— Здравствуй, — первым сказал он и не назвал ее никак.

Клацнула за ее спиной, закрывшись, входная дверь.

— Здравствуй, — просто сказала она. И тоже никак его не назвала. Не раздеваясь и даже не дотронувшись хотя бы до верхней пуговицы своей пышной шубы, она сделала шаг внутрь, озираясь. — А где Вовка?

Он не знал, красива она или нет. Он не знал, стройная ли у нее фигура. Положа руку на сердце, он никогда этого не знал — даже когда любовался ею в детстве, даже когда в молодости начинал ухаживать за нею. Это были понятия совершенно из другой частотной полосы, из иного измерения. Бывают красивые пейзажи, стройные березы и сосны… Разве их по этой причине хочется обнять? Женщину хочется обнять потому, что она — родная.

Он неловко спрятал руки за спину.

— Он у себя, — ответил он. — Я разве не говорил тебе по телефону? Мы не живем вместе, у него комната в общежитии нашего университета… Мы оба почти сразу решили, что так лучше. Он взрослый парень, самостоятельный, а я его могу просто задушить мелкими потугами сделать как лучше.

— Я все это знаю, — терпеливо сказала она. — Но его нет в общежитии.

— Он там, — сказал Журанков.

Разговор с самого начала завелся странный: черное — нет, белое — нет, черное…

— Я только что оттуда.

— Он мне звонил меньше получаса назад. Он опоздал. Катался на лыжах, зашел дальше, чем собирался, не рассчитал время… Опоздал. Сейчас он на месте. Вы просто разминулись.

— Безобразие, — сказала она. — Уж сегодня-то мог бы…

Журанков чуть развел руками и виновато улыбнулся, словно это он сам, Журанков, в чем-то согрешил перед нею.

— Ребенок, — сказал он. — Все-таки он еще почти ребенок.

— Вы ладите?

Она спросила невзначай; но по тому, как она поймала первую же подходящую петельку в летучем кружеве разговора и стремглав вплела в нее свой вопрос, можно было догадаться, что ответ ее волнует не на шутку.

— Да, — проговорил Журанков, а потом опять чуть улыбнулся, предлагая не относиться к его словам слишком всерьез. — Наверное, потому, что не надоедаем друг дружке, — запнулся. — Но космосом он, по-моему, заинтересовался.

— Этого-то я и боялась, — проговорила она.

— Сам, — торопливо добавил он. — Первый начал спрашивать.

Это прозвучало невероятно по-детски. Точно воспитательница застала двух карапузов рвущими друг у друга паровозик, и те пытаются оправдаться. Я не виноват, Марь-Ванна, он первый начал!

Она помолчала. Сделала еще шаг вперед. Он, отступая перед нею, попятился еще на шаг назад. Она остановилась на пороге комнаты. Осмотрелась.

— У тебя уютно. Большая квартира для одного… Две комнаты?

— Три.

— И для сына комната отдельно. С тобой тут считаются, я смотрю.

— Вроде, — виновато сказал он и слегка пожал плечами.

— О тебе вообще тут много говорят. Ты что, на самом деле оказался великий?

Он отрицательно покачал головой.

— Что ты, Катя. Я довольно жалкий. Просто мысли иногда в голову приходят нестандартные.

У нее дрогнули ноздри, точно внезапным порывом сквозняка до нее донесло неприятный, но, к счастью, отдаленный запах. И вдруг спросила:

— А сколько ты теперь получаешь?

Он ответил. Она чуть качнула головой.

— Неплохо…

Он виновато улыбнулся и сказал:

— Мне больше предлагали. Но… Что с ними делать-то?

Ноздри ее дрогнули снова.

— А почему ты без Валентина? — спросил он.

— Он сказал, что на первый раз нам лучше поворковать вдвоем, — рассеянно и не сразу, словно задумавшись о чем-то ином, ответила она.

— А-а, — понимающе протянул Журанков.

Она нахмурилась.

— Он в последнее время сильно изменился, — сказала она. — И я не уверена, что в лучшую сторону. Будто в нем завод кончился или пропал стержень…

— Катя, — твердо сказал Журанков, — мне кажется, это неправильно, что ты его обсуждаешь со мной.

Он был готов к любой ее отповеди. Но она лишь добродушно рассмеялась. Подняла наконец руки и расстегнула верхнюю пуговицу шубы.

— Жарко, — пробормотала она словно бы про себя. — Ну почему? — сказала она уже Журанкову. — Мы, в конце концов, все не чужие друг другу люди…

Журанков ощутимо растерялся и не ответил. Она подождала немного, но, ничего не дождавшись, опять спросила как бы про себя:

— Почему же он мне не позвонил?

Сразу поняв, о чем речь, Журанков ответил:

— Он мне сказал, что звонил тебе, как только вернулся в общагу и понял, что ты его не дождалась. Но у тебя телефон был выключен.

— Странно, — сказала она. Сунулась в сумочку и, точно конфету из бонбоньерки, двумя пальчиками вынула изящную, серебристо сверкающую игрушку телефона. Мимолетно всмотрелась. — Действительно, — с удивлением проговорила она, отпустив телефон упасть обратно. — Зачем бы мне его выключать?

— Может, ты боялась, что я, раз ты прилетела, буду тебе названивать? — спросил Журанков.

Она улыбнулась.

— Костя, не сходи с ума, — сказала она так запросто и так душевно, будто они и не расставались никогда. — У тебя преувеличенное мнение о моем нежелании с тобой общаться. Не понимаю, откуда.

Она сделала еще шаг вперед. Он отступил еще на шаг.

— По-моему, я никогда не давала поводов к тому, чтобы ты так дичился. В конце концов, мы прожили вместе столько лет, и я тебя любила… Очень любила, — мягко и будто что-то обещая повторила она. — У нас сын… Когда мы с Вовкой по телефону разговаривали, он очень хорошо и уважительно о тебе отзывался.

Этого Журанков не ожидал; он был уверен, что сын к нему настроен скептически. Молодой и крепкий парень, полный сил и уверенности, просто не мог не относиться к нему более или менее пренебрежительно, для Журанкова это была аксиома. От ее слов он расцвел тихой, несмело счастливой улыбкой.

— Правда? — спросил он.

— Да-да. Правда. Мне, ей-ей, любопытно, как вы общаетесь… Он меня ждет, ты сказал? Хочешь, пойдем сейчас к нему вместе?

Он ушам своим поверить не мог. На его лице проступило нерешительное, недоверчивое изумление.

— Я был бы рад… — пробормотал он. Осекся. — Но я ж ему тут, наверное, и так надоел. А по тебе он соскучился, я знаю. Катя, — он просиял, — можно же ему позвонить! Давай его самого спросим?

В спину и в затылок ему дунул легкий порыв ветра — и по внезапно и разительно переменившемуся лицу Катерины Журанков понял, что сзади произошло нечто из ряда вон выходящее. Он резко обернулся. Дверь в кабинет была невозвратно распахнута настежь, а на пороге в позе пай-девочки, в позе душой и телом преданной и на все готовой ученицы стояла пунцовая Наташка, одетая лишь в небрежно накинутую и застегнутую на одну, самую нижнюю пуговицу рубаху Журанкова.

Эта древняя, светящаяся на локтях и лопатках рубаха, в которой Журанков еще в «Сапфир» ходил, висела на спинке стула перед рабочим столом. Встречая Наташку, Журанков переоделся из любимой в более приличную, поновее и поярче, а ту безбоязненно оставил дожидаться в потайной глубине квартиры, уверенный, что никто и никогда родных лохмотьев не увидит, ведь кабинет — место запретное, неприкосновенное, куда более священное, чем, скажем, какая-то спальня.

— Константин Михайлович, — срывающимся голосом спросила Наташка, — я вам сегодня еще понадоблюсь или можно одеваться?

Вид Наташки обнажен — точно шашка из ножон.

Этим присловьем в свое время окучивал юную Наташку ее первый; впрочем, вскоре выяснилось, что он вовсе не сам его придумал, а лишь подставил Наташкино имя в давний и чужой стишок. Но факт оставался фактом: точно шашка из ножон. Особенно теперь, когда угловатую голенастую девчонку, почти подростка, как следует наточили девять прошедших лет.

Несколько мгновений две женщины: элегантная, ухоженная, уже несколько оплывшая, но прекрасно одетая и с безупречным макияжем — и жгучая, точно молодая крапива, слепящая, как внезапный свет, молча смотрели одна на другую. Глаза в глаза. Потом Катерина хрипло сказала:

— Ах, вот что…

Рывком повернулась и, изо всех сил стараясь идти без позорной торопливости, прошагала вон. И даже не стала хлопать дверью. Много чести.

Журанков, превратившийся было в соляной столб, бессильно обмяк и опустился, свесив голову, в кресло.

— Наташенька, — мертвенно выговорил он, глядя в пол. — Что ж это вы…

— А что она вам голову морочит! — с болью крикнула Наташка.

В глазах у нее был ужас. Казалось, до нее только теперь начало доходить, что она натворила.

— Мне перед ней совестно.

— Вот глупости.

— Мне еще с тех пор перед ней совестно.

— Ну почему?

— Не знаю. От хорошего человека жена не уйдет.

— Да что ж вы городите такое, Константин Михайлович! — она прижала кулаки к щекам.

Он помолчал.

— Ладно, — сказал он. — Что теперь. Одевайтесь…

Она не двигалась. Помолчала, набираясь храбрости — потому что твердо знала: второй попытки не будет и все решится теперь же.

— Зачем? — тихо спросила она.

Журанков поднял голову.

Она, осознав, что он наконец-то на нее смотрит, неуклюже расстегнула последнюю пуговицу и, совсем не задумываясь, сколько у Журанкова с этой рубахой связано, стряхнула ее со светлых покатых плеч. Невесомая тряпка, медлительно пузырясь, спланировала на пол. Не ведая, куда деть руки, Наташка сделала маленький шажок в сторону Журанкова, а потом — еще один, порывистый, широкий; кинула ему на затылок ладони и прижала лицом к себе.

— Может, немного погодя… — пронзительно ощущая животом твердую выпуклость его носа и широкий лоб, чуть невнятно сказала она. Губы не слушались так же, как и пальцы.

— Наташенька, — тихо сказал он, — этого не может быть.

— Может, — выдохнула она.

— Это неправильно…

— Это правильно.

— Я не могу…

— А я могу.

Час спустя они лежали рядом, смертельно усталые, но ничего так и не произошло. Наташка по двадцать раз повторила самые ласковые, самые призывные и прельстительные слова, какие только знала и какие только сумела придумать заново, она исцеловала и вылизала его с головы до ног — на какие-то мгновения он набухал, становился каменным, пытался навалиться на нее, но стоило ей с готовностью раздвинуть ноги, безропотно и жадно подставляясь, он сразу обвисал, как жухлый мокрый лист. Можно было спятить. Сердце ее, скачущее, точно лягушка на горячей сковороде — и то готово было провалиться вниз, ему, черт бы его побрал, навстречу, но он отшатывался, откатывался, не чувствуя, верно, ни ее кожи, ни ее преданности, ничего, кроме своего кретинского стыда и кретинских своих угрызений, и ей, из последних сил держащей себя в руках, истекающей девичьим соком, приходилось, выждав минуту, начинать все сначала.

И снова впустую.

Конечно, она могла бы закончить все сама, ртом хотя бы, — и расклинить это несчастье, это изнурительное, опустошающее ни вперед, ни назад. Но каким-то десятым чувством, в котором не было ничего от похоти, все — только от жажды будущего, она знала твердо: если с такого начать, он уже никогда не вырвется из тисков. Даже это бессильно взвалит на нее навсегда — и взаправду раньше или позже станет отвратителен.

Вы тут давайте меня любите, а я пока в потолок погляжу, взгрустну…

И потому сейчас они лежали неподвижно, не касаясь друг друга, и оба — с закрытыми глазами, потому что каждый не хотел видеть своего позора.

«Я не уйду, — думала Наташка. — Я не уйду сегодня, я не уйду завтра. Нельзя. Я не могу уйти, я не могу даже ноги спустить с дивана, потому что тогда он немедленно решит, что — все, бесповоротный конец. Пусть сам прогонит, если захочет. Тогда — да. Тогда — может быть. Пусть пинками меня из койки вышибает. То-то посмеемся… А сама — нипочем».

Вот и все, мертвенно думал Журанков.

Напряжение схлынуло. Отпустило паническое чувство, что вот сейчас или никогда; что последний шанс доказать себе и миру, будто он еще способен хоть на что-то, — это немедленно и с легкостью исполнить поразительную прихоть юной красавицы, столь неожиданно опалившей его жизнь. «Я так и шал, — думал он. — Я же заранее это знал. У нас чуть не двадцать лет разницы — но это еще полбеды; а вот что у меня никогда ничего не получается, это беда. Но я и к беде привык. Можно больше не волноваться. Я был уверен, что у меня этого никогда больше не будет — и как в воду глядел.

А ведь я был уверен, что у меня уже никогда не будет и того, что только что было.

Это ведь тоже немало. Только я не успел ничего почувствовать… Жаль».

Ну, что поделаешь.

Он открыл глаза.

Она лежала, одну руку подложив себе под расплеснувшуюся на всю подушку черную жесткую гриву, другую обессиленно закинув высоко над головой. Она лежала на спине. Она будто спала. Она светилась.

У нее были нежные вишневые губы. Большие, чувственные…

«Эти губы меня пять минут назад целовали, с ума сойти. Какая жалость, что я почти ничего не ощущал.

Я уже много лет знал наверняка, что больше никогда не увижу женской груди. Тем более — такой… Молодой, тугой, точеной. Это невероятно. Даже можно положить руку ей на грудь».

Он положил ладонь ей на грудь, и у него перехватило дыхание. У нее дрогнули и приоткрылись губы.

Одна нога была полусогнута, и гладкое женственное колено доверчиво смотрело на Журанкова.

«Я был уверен, что уже никогда такого не увижу».

Можно потрогать это колено.

Он, богобоязненно стараясь не задеть скромный нательный крестик, повел рукой по ее груди. Упруго прочертил его ладонь и прыгнул наружу напряженный, теплый сосок. Опасливо дрогнул от прикосновения живот. Тяжелая, напевная округлость бедра медлительно увенчалась коленом. Ничего не чувствуя про себя, все — только про нее, Журанков, сам не понимая, зачем, легонько толкнул его от себя.

Полусогнутая нога, как створка гостеприимной двери, послушно откинулась, пустив его ошалелый взгляд туда, где он так безуспешен оказался телом.

Господи, почти с благоговением подумал он, какая же она красивая.

Кажется, только сейчас это заметил.

Можно ее поцеловать.

Он осторожно приподнялся на локте и наклонился над нею. Она не двигалась. Он осторожно коснулся ее полуоткрытых губ своими. Она не двигалась. Он снова положил руку ей на бедро и чуть потянул к себе. Он понял, что происходит, лишь когда вошел в нее, будто нож в масло, а она пружинисто выгнулась и застонала от долгожданного счастья. Он обеими руками запрокинул ей голову, ища губами губы, и только тогда краем сознания отметил, что она, наверное, ростом ему дай бог до подбородка.

Прежде он и помыслить не мог, что он — выше.

…— Наташ, ты…

— Я.

— Нет, я хотел спросить…

— Ни о чем не спрашивай.

— Но я же хочу знать…

— А без слов не знаешь? Ты что, по глазам не видишь, что я совершенно сомлела? Что я вся как сытая кошка? Я три раза успела.

— Наташ, а когда мы перешли на «ты»?

— Ой! Не знаю. Не заметила.

— И я не заметил.

— Это хорошо?

— По-моему, да.

— А как мы на людях будем?

— Н-ну… Не знаю.

— Я не смогу при чужих людях сказать тебе «ты». Ты великий и весь за облаками. Я не то что при чужих — я вообще, когда встану и оденусь, уже не смогу говорить тебе «ты».

— Серьезно?

— Абсолютно. А знаешь…

— Да?

— Ужасно приятно при тебе говорить такие простые слова: оденусь… Разденусь… Лучше, конечно, разденусь.

— Ты совершенно шальная девчонка.

— Да. Да-да-да. А можно я тебя тоже спрошу?

— Конечно.

— Я тебя никогда не спрашивала… Таких вопросов, в общем, не задают. Но теперь… вот пока мы еще совсем рядом…

— Спрашивай.

— Ты правда подаришь нам звезды?

Журанков помолчал.

— Главное, — сказал он потом, — найти физический эквивалент состояния, при котором множитель «эр» превращается в мнимое число.

Она тихонько засмеялась и поцеловала его в шею.

— Спасибо, — сказала она, — обнадежил.

Он улыбнулся.

— Во всяком случае, я постараюсь, — пообещал он. — Теперь у меня есть целых два человека, ради которых хочется прыгнуть выше головы. Не по долгу и не из гордыни, а для удовольствия…

— Надеюсь, — негромко осведомилась она, — один — это твой Вовка, а второй — это не твоя злыдня, а я?

Журанков озадачился. Будто на выходе из дому его спросили, не забыл ли он чего, и он мучительно пытался вспомнить, погасил газ под чайником или нет. Потом он немного смущенно, но честно ответил:

— Значит, три.

 

Санкт-Петербург — Рощино — Коктебель Март — октябрь 2006

 


Дата добавления: 2018-02-28; просмотров: 290; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!