ГЛАВА 4. Лебединая песнь соловья



 

— Вы, пожалуйста, — сказал человек на сцене. Он был невысок, худ и жилист, и совершенно сед, с обветренным, коричневым лицом; и держался, одиноко сидя за столом с микрофонами, очень прямо. Так классные наездники держатся в седле, небрежно и уверенно придерживая поводья одной рукой.

Встал мужчина лет тридцати, очень официально одетый; похоже, не просто поклонник или зевака, но — пресса.

— Вы не были в России десять лет…

— Почти двенадцать.

— Тем более. Какие перемены к лучшему вам более всего бросились в глаза?

— Нищие стали одеваться лучше.

У официального сделалось ошеломленное и почти оскорбленное лицо, словно человек на сцене нарушил невесть кем установленные негласные правила игры. Брезгливо, с презрением скривив губы, он провалился в свое кресло.

Человек на сцене глянул в другую сторону зала.

— Пожалуйста, вы…

Корховой оглянулся. Встала весьма пожилая, старомодно и строго одетая женщина — явная интеллигентка старого замеса.

— Скажите, уважаемый Прохор Мустафович, почему вы так любите эпиграфы? У вас ведь практически ни одной вещи нет без эпиграфа…

Взгляд человека на сцене чуть потеплел.

— А я вас, кажется, помню. Вы в Ленинке работаете, верно?

Взоры зала ревниво скрестились на пожилой женщине. Та, похоже, была польщена, но постаралась сохранить невозмутимость; она явно не хотела, чтобы ее заподозрили в попытке продемонстрировать свою близость к именитой персоне. Она даже не ответила.

— Спасибо за вопрос, — подождав и не дождавшись, проговорил человек на сцене. — Я давно мечтал об этом кому-нибудь рассказать, да все к слову не приходилось… Дело в том, что книг написано чрезвычайно много. В них все уже сказано. И так славно сказано! Но старых книг уже никто не читает. А новые иногда еще пролистывают. И вот я пишу то рассказ, то повесть, а то и целый роман только для того, чтобы кто-нибудь, кто будет меня читать, бросил мимолетный взгляд на великолепные строки, которые он нипочем бы не увидел, если бы не открыл на досуге Шигабутдинова. Понимаете? — Он улыбнулся, давая понять, что это в определенной мере и шутка, но и не шутка тоже. — Вот, скажем, из Тагора. Это следовало бы выучить наизусть всем, кто принимается, например, за благодетельные реформы… Или летит кого-то бомбить, чтобы наставить на путь истинный… «Нет! Не в твоей власти превратить почку в цветок! Сорви почку и разверни ее — ты не в силах заставить ее распуститься. Твое прикосновение загрязнит ее, ты разорвешь лепестки на части и рассеешь их в пыли…»

Он цитировал на память так легко, будто сам придумывал на ходу. Вот же башка у мужика, уважительно подумал Корховой.

— «Но не будет красок, не будет аромата. Не в твоей власти превратить почку в цветок. Тот, кто может раскрыть почку, делает это так просто…» Или вот из Пристли: «Мне всё казалось, что все мы тут давно уже перемерли, только позабыли об этом». Что еще писать, когда такое уже написано и опубликовано?

— Сколько я читала вас, — никак не хотела успокоиться пожилая библиотекарша, — все эти цитаты вами уже использованы. А к той вещи, которую вы сейчас пишете… или только что написали, но не успели опубликовать, ведь есть же такая, наверное… какой эпиграф?

— Да, есть такая. Как не быть. К ней эпиграф из Переса-Риверте. «Память дает тебе уверенность, ты знаешь, кто ты и куда идешь. Или куда не идешь. А без нее ты предоставлен на милость первого встречного, который назовет тебя своим сыном или дочерью. Защищать память — значит защищать свободу».

Книжная дама удовлетворенно покивала, будто услышала именно то, что ей очень хотелось услышать, и опустилась на свое место. И немедленно сам собой, без вызова свыше, вскочил молодой, до высокомерия уверенный в себе мужичок. Прежде, подумал Корховой, в таких безошибочно узнавали комсомольских руководителей среднего звена; теперь столь же безошибочно узнают среднего пошиба менеджеров.

Впрочем, Корховой был в очень дурном расположении духа и оттого язвителен не в меру. Жизнь повернулась к нему жирным задним фасадом.

— А не кажется ли вам, не уважаемый мной господин Шигабутдинов, что жевать сопли с сахаром, как вы в своих книжках, — удел тех, кто заблудился между СССР и современностью? Наше время — время успеха, и тем, кто живет в своем времени, все это не нужно и совершенно не интересно.

— Готов с вами согласиться, молодой человек, — не задумываясь, ответил седой на сцене; глаза его стали колючими и беспощадными. — Еще Екклесиаст советовал в дни радости веселиться, и только в дни печали — размышлять. Боюсь, однако, в одном мы с вами не сойдемся — в определении того, что есть успех.

Молодой хозяйчик был полон победоносного задора и не собирался отступать.

— И опять же ваше поколение нагородило тут сложностей на пустом месте. На самом деле все очень просто. Успех измеряется чисто количественными характеристиками. Больше денег, больше автомобилей, больше комфорта, больше электроэнергии, больше площади жилья… Чем больше всего — тем больше успех.

— То есть больше сгоревшей нефти, вырубленных лесов, сожженного кислорода, отравленной воды… Ведь так? Значит, получается, чем успешнее человек в вашем понимании — тем успешнее он превращает землю в пустыню и лишает ее будущего.

— Это все демагогия завистливых неудачников.

— Был еще один очень завистливый неудачник. Он учил: что проку тому, кто приобретет весь мир, а душе своей повредит?

— Это вы про Христа, что ли? — запальчиво и, как показалось Корховому, с подчеркнутым презрением уточнил хозяйчик жизни. — Забодали уже религией… Да если бы у него руки не из задницы росли, он бы стал нормальным плотником, как отец. И не пришлось бы зарабатывать на хлеб, изрекая благоглупости.

Провокатор, подумал Корховой. Эпатирует нарочно. Но, как видно, от души.

— И мы молились бы на рубанок, — спокойно ответил седой на сцене.

— Уж лучше на рубанок, чем на орудие казни. Рубанок, по крайней мере, символ труда.

— Труд, конечно, почетное дело, — согласился седой на сцене, — но иногда, молодой человек, встает вопрос о целях труда. Что ты делаешь своим рубанком — дом, гроб, приклад для винтовки? И вот когда заходит разговор о целях, тут без жевания сахарных соплей, как вы выразились, никак не обойтись.

— Это вам не обойтись. А все опять-таки очень просто: цель труда — увеличение личного благосостояния. Когда все будут работать и добиваться успеха — тогда-то всем и станет хорошо.

Зал, заскучав от этой схватки, начал урчать, как голодный желудок, — сперва украдкой, затем в своем праве. Седой не обращал на ропот внимания, хозяйчик — тем более. Он теперь просто не мог уступить, слишком далеко все зашло.

— Изготовители взрывчатых веществ действительно могут сильно поднять свое благосостояние, продавая продукцию труда террористам, — но как бы их самих не зацепило взрывами.

— Просто надо тщательней выбирать покупателей.

— По каким критериям?

— Ну…э…

— У вас получается — исключительно по критерию цены. Но убийцы и грабители в этом смысле всегда будут самыми выгодными покупателями, потому что деньги даются им легче и они в состоянии предлагать лучшую цену. Тогда, если все пойдет по-вашему, скоро получится, что все люди труда станут трудиться исключительно на преступников.

— Это софистика! — крикнул хозяйчик.

— Ну, разумеется. Все то софистика, чего не понимает Митрофанушка… Садитесь, наша пикировка уже надоела почтенной публике.

Не сказать, что зал Центрального дома литераторов был переполнен. Прошли те времена, когда вольнодумные беллетристы собирали стадионы — но по нынешним меркам народу подтянулось на редкость немало. Действительно, интересный мужик, с уважением констатировал Корховой уже в третий или даже четвертый раз. Вот в ком чувствуется сила преодолевать превратности судьбы. Вот с кого брать пример…

Зная биографию Шигабутдинова, невольно хотелось спеть песенку Бекаса из советского кинохита про резидента. «Надышался я пылью заморских дорог — где не пахли цветы, не блестела луна…» В конце Совдепа писатель Шигабутдинов, уже тогда известный на Западе, а рикошетом от Запада — и на Родине, сел как татарский националист. В начале девяностых вышел и, ошпаренный, стремглав свалил за кордон — как обожженную руку отдернул. За кордоном ему, однако, тоже не прилегло. Надышавшись европейской пылью, принял православие, стал из нормального Юнуса Мустафовича умопомрачительным Прохором Мустафовичем и вот вернулся. И все это время продолжал писать — умно, хлестко, поэтично… Несколько элитарно, конечно, — ну так не сериалы ж ему было наяривать при его-то неуемной неспособности быть таким, как надо. Носились с ним в Европах поначалу, ясное дело, как с писаной торбой, потом помаленьку перестали. После его последней вышедшей в Париже книги флегматичные тамошние интеллектуалы просто-таки перестали его замечать, а интеллектуалы темпераментные принялись наперебой обвинять в том, что он продался Кремлю.

А он был искренним. Корховой с удовольствием читал практически все его книги и статьи — и это чувствовал. Он был искренним и когда шел в лагерь за то, что русские поработили и растлили его многострадальный народ и расхитили его природные богатства, и когда из Англии срывался оттого, что Россия — светоч современности, оплот дружбы народов и взаимопроникновения культур, и за ней будущее, и надо успеть ей об этом сказать, пока она не потеряла под натиском Запада понимания своей роли.

Этот по-настоящему свободный человек жил по совести и потому шел сквозь все тяготы, как вода сквозь марлю. И без малейшей оглядки на дядю. И на тетю; наверное, потому и не женился — чтобы не подвергать никого, кроме себя, превратностям… И не унывал, несмотря ни на что. Лагерь? О, как интересно! Уайт-холл? Тоже ничего!

А над Корховым судьба посмеялась.

Он, кому первому было сделано удивительное, звездное предложение участвовать в программе «Журналист в космосе», он, благодаря чьему ходатайству и посредничеству то же предложение наутро получили Фомичев и Наташка, — он, здоровяк, русский богатырь, оказался непригоден по здоровью! Его отбраковали с ходу, да как! Как унизительно!

Даже рассказать, в сущности, никому нельзя!

«Вы, наверное, очень много пьете… — обескураженно проговорил врач. И затем, вероятно, чтобы как-то смягчить слишком резко прозвучавшую формулировку, поправился неубедительно: — Или, возможно, раньше пили…»

Вот тебе, бабушка, и реликтовое излучение, вот тебе разом Новые и Сверхновые, белые карлики и голубые гиганты. Красное пятно и Крабовидная туманность. Астероиды и гуманоиды в одном флаконе!

В сухом остатке: Фомичев и Наташка успешно прошли предварительный отбор и, того гляди, официально отъедут в Звездный на тренировки, а он — ку-ку, Мария! Сиди в Москве, пиши вприглядку!

Издевательство.

Зачем тебе теперь мышцы, зачем рост и косая сажень плеч, Корховой?

Тем более — он почти сразу понял, что такой расклад, вдобавок ко всему, надежнейшим образом обеспечит полный и долгий отрыв от него Наташки.

А свято место пусто не бывает. Просто, как вымя: отсутствующий не имеет шансов. К тому же этот красивый и беззащитный гений Журанков наверняка окажется где-нибудь от нее поблизости просто по службе — и, хотя пока никакого криминала между ними Корховому выявить не удалось, понятно было, что тот на Наташку некое впечатление произвел; а, лиха беда начало…

И теперь Корховой смотрел на небольшого, но замешанного на редкость густо седого человека, закаленного прожитой согласно собственным убеждениям жизнью до твердости стального стержня, и думал: ну, ничего.

А в душе свербело: да, но татарин-то, потомок Чингисхана самодостаточный, в тюрьму шел за убеждения, а за что на земную тюрьму обречен я?

За лишнюю рюмку, ни хрена себе, пельмешечка! Анекдот же!!!

И Наташки нет рядом. Полный мрак.

— Вы, пожалуйста, — сказал Шигабутдинов со сцены.

Поднялся молодой парень и вдруг неожиданно густым басом сообщил всему залу:

— Бисмилла иррахман иррахим!

Корховой от неожиданности слегка дернулся в кресле — и, вероятно, не он один. То, что многими людьми все делается и говорится во имя Аллаха милостивого и милосердного, давно не новость для любого россиянина, но когда это публично и этак вот атакующе заявляет очевидно русский юнец, невольно закрадывается мысль о демонстрации.

Шигабутдинов, не растерявшись ни на миг, что-то очень ладно ответил нараспев то ли по-арабски, то ли по-татарски — Корховой не понял, разумеется, и даже не смог бы воспроизвести. Судя по на миг поплывшему лицу парня, он — тоже. Но неофит не дал себя смутить, он явно шел на важное дело, хотя главное, судя по всему, уже объявил: он — не одинок в этом мире, как, может быть, кто-то мог подумать; с ним, за ним — вся умма.

Забавно. Как вещал изгрызенный комплексами и оттого взалкавший стать незаменимо нужным общему делу Маяковский: «Единица! Кому она нужна? Голос единицы тоньше писка… А если в партию сгрудились малые — сдайся, враг, замри и ляг! Партия — рука миллионопалая, сжатая в один громящий кулак…» Человек по природе своей не меняется от поколения к поколению. Просто мезозой кончился: динозавры вовсе вымерли, а стрекозы из трехметровых сухо гремящих крыльями чудищ стали фитюлечками, невесомо брызжущими туда-сюда в поисках мелкого прокорма. Партии тоже. Приход, расход, избирком… Единицы, желающие добрать силушки, кучкуются ныне по иным углам. В ислам, например, потянулись — им из новостных лент мнится, что у ислама это есть, как ни у кого: сдайся, враг… И, попавши к нормальным, неэффектным мусульманам — которые только молятся по-своему и питаются малость наособицу, а живут, работают и детей любят, как обычные люди, а то и, не ровен час, добросовестней, — недоумевают и даже чувствуют себя подло обманутыми в лучших чувствах: это ж ненастоящие, это зажиревшие, купленные режимом мусульмане! Дайте нам настоящих, сжатых в громящий кулак!

Ну, и залетают, как юная стихоплетка, уверенная, что если с мужиком лечь — никаких иных последствий, кроме как от новых ярких чувств амфибрахий пуще разовьется…

— Вы, этнический мусульманин, — на вполне аутентичном русском наречии непримиримо начал юнец, — никогда, судя по вашим произведениям, не были одухотворены религиозными вопросами. И вдруг непосредственно перед возвращением в Россию вы принимаете православие. Несомненно, это сделано вами не столько по велению вашего внутреннего имама, сколько по политическим, я бы даже рискнул предположить, — патриотическим соображениям. В связи с этим у меня два вопроса. Первый: был ли это чисто рациональный, конформистский выбор, или вы и впрямь обрели некий духовный мистический опыт, толкнувший вас в объятия рясофоров? И второй: как вы полагаете — может ли гражданин России из патриотических соображений принять ислам? Благодарю вас.

И он сел на место, ни на кого не глядя и задрав подбородок.

Седой, но твердый принцип самоопределения вплоть до полного отделения, для разнообразия принявший вид пожилого человека по фамилии Шигабутдинов, лишь чуть улыбнулся на сцене. Так мог бы улыбнуться греющийся на солнышке близ любимой чинары, посаженной им лично на берегу арыка чуть ли не век назад, мудрый мусульманский дед, рассеянно отметив, что его двенадцатый внук, сын пятого сына от младшей жены, маленько опрудился.

По залу пробежал ироничный смешок. На парня оглядывались, кривясь. Безликий зал, наверняка конформистами битком набитый, был куда более непримирим и жесток к непохожему, чем тот, кто полвека приспосабливался к жизни разве что так, как бур приспосабливается к прогрызаемым породам. Парень по-прежнему гордо смотрел прямо перед собой и не обращал на зал ни малейшего внимания.

— Как этнический мусульманин, — Шигабутдинов дал понять, что он на самом деле думает относительно этого убогого, отдававшего, как ни крути, нацизмом термина, — проживший все детство и всю молодость среди мусульман столь же этнических, а зачастую и вполне идеологических, могу вас заверить: среди них всегда было не меньше по-сыновьи относящихся к России людей, чем и среди прочих иных конфессий. В конце концов, и организаторы ГУЛАГа были не мусульмане, и те, кто на блюдечке с голубой каемочкой поднес СССР его геополитическим конкурентам, — тоже.

Другое дело — вхождение в конфессию теперь. Тут угадываются два мотива. Либо преданность малой родине, преимущественно мусульманской по вероисповеданию, при которой остальная Россия неизбежно воспринимается не более чем питательной средой. Либо преданность оказывается скорее, так сказать, туранской, а преданность России обещается, лишь если та станет исламизированной частью единого исламского мира. В обоих вариантах получается, что Россию как таковую надлежит для пользы либо входящей в Россию малой родины, либо, наоборот, интегрировавшего Россию Турана, доить в хвост и в гриву. То есть преданности России как таковой как раз и не получается. Не симпатично. Честно скажу: мне куда милее тяготение к исламской культуре из тех, например, соображений, что мусульманские дети весьма почтительны к родителям, а родители — весьма доброжелательны к детям. Из нынешних ток-шоу то и дело на всю страну слышишь: я ничего не должен родителям, ведь я свободный самостоятельный человек! Правда, родители мне должны то и то, да к тому же не смогли дать мне того и того, и вдобавок запрещают, старые ослы, это и это… Им на меня плевать совсем! Они меня достали своей заботой! Но видели вы когда-нибудь, чтобы такое заявляли дети мусульман? Нет. Поэтому и с рождаемостью у них нет проблем. Мусульманин знает, что рожает себе не палачей, а помощников, не могильщиков, а опору под старость. Люди не боятся детей, а рады им. Есть чему поучиться. Но только патриотизм сюда лучше не вмешивать.

— То есть ваш выбор был исключительно политическим! — выкрикнул, не вставая, парень.

— Мой выбор был исключительно личным, — ответил Шигабутдинов,

— Тогда скажите, — никак не мог получить удовлетворения неофит, — как вы относитесь к идее восстановления Крымско-Татарской автономии?

Шигабутдинов чуть нахмурил брови, словно не понимая вопроса. И даже чуть пожал плечами. Он все делал чуть — но это «чуть» многого стоило. Есть люди, которые чем тише говорят — тем их слышнее; он был из их числа. Лагерная закваска, наверное, с завистью подумал Корховой. Эх, я не застал…

— Крым — российская земля, — сказал Шигабутдинов, — а один Татарстан, слава богу, в России уже есть. Зачем второй?

Зал зашуршал и зажужжал. Точно с улья сняли крышку, чтобы вглядеться в его подлинную суть.

Ну, мужик, восхищенно думал Корховой, вслушиваясь в горячо раскатившийся местами возмущенный, местами восторженный гул. Кремень. На него молиться будут везде, и бить его будут везде нещадно. А просвещенные весь век хихикали: поскреби русского — увидишь татарина…

Это они от зависти!

Когда народ потянулся на выход, фаршем выдавливаясь сквозь двери зала в фойе, оживление сделалось однозначным, кто-то громко обсуждал меню. «Все, наверное, сейчас по коньяку вмажут, — подумал Корховой. — Не здесь, так дома! А я буду сок пить. И ничего, сок очень вкусен и полезен. В нем даже есть свое очарование».

Есть упоение в бою и рюмки полной на краю.

Шигабутдинов некоторое время величаво сидел на своей высоте, глядя на нижнюю суету, и, лишь когда зал опустел, встал; продолжая держать спину прямо, как обходящий строй маршал, неторопливо двинулся к свободе. Корховой устремился ему наперерез.

— Уважаемый Прохор Мустафович, — позвал Корховой, предупредительно наклоняясь. Несгибаемый воин истины хоть и держался, как металлический штырь, был Корховому где-то по плечо.

— Да?

— Меня зовут Степан Корховой, я журналист и хотел бы, если вы не очень устали, поговорить с вами чуть более обстоятельно. Не так вразброс, а по двум-трем совершенно конкретным, но важным темам.

— Устал? — сыромятный татарин лишь чуть улыбнулся. — Нет, я не устал. Но что я могу еще сказать?

— Полагаю, немало, — улыбнулся Корховой.

— Говорить-то я могу много, что правда, то правда, — сказал Шигабутдинов, и сейчас, в разговоре один на один, в нем совсем не было ни снисходительности, ни величавости. Просто товарищ, только возрастом постарше. — Но вам-то что надобно?

— Мне? Трудно в двух словах…

— Намекаете, что надо где-то присесть? Но, простите, мне нужно домой, у меня еще есть дела, потом сборы, завтра я уже улетаю в Казань… Там мне тоже будут, я полагаю, вставлять разом во все отверстия и розы, и тернии.

— Домой? У вас уже дом в Москве?

— О, это фигура речи… Старые друзья пустили перекантоваться. Сами они на даче…

— Если позволите, я вас провожу. По дороге и поговорим… Это далеко?

— Напротив, совсем недалеко, на Хлебном. Пешком дойдем, если вы не против, Степан… э…

— Антонович.

— Степан Антонович. А вам не нужно разве… ну… магнитофон…

— Это не интервью. Это… Еще не могу точно назвать вам жанр, честное слово. Портрет в интерьере. У меня вопросов-то почти не было приготовлено, всего два, и третий уже тут в голову пришел.

Они спустились на первый этаж, миновали строгий, старосоветского еще пошиба вестибюль, облепленный афишами, и вышли на Никитскую. Погода и впрямь располагала к прогулке. Корховой немножко стеснялся, но скоро привык: Шигабутдинов то ли умел, когда хотел, сразу располагать к себе, то ли это тоже было у него врожденное. Неподдельная приветливость ко всем — оборотная сторона полной внутренней свободы. Если ты не боишься, что собеседник тебе навяжет что-то — стиль поведения, прогулку, тему разговора, лишнюю рюмку, что угодно, если ты точно знаешь, уверен по долгому опыту, что будешь делать лишь то, чего сам захочешь, а если не захочешь — никакая сила, никакой политес и никакое давление тебя не заставят исказить себя, то и не страшен тебе никто. Ни враги, ни друзья, ни случайные собеседники…

Карнеги писал когда-то: отчего мы так любим смотреть в преданные глаза собаки? Оттого, что уверены — эта преданность не поддельная, ведь собака наверняка не хочет нам что-то продать и наверняка не хочет выйти за нас замуж. Если ты абсолютно уверен, что тебе ничего не втюхают, ты с любым первым встречным приветлив, как с любимой собакой.

— Итак, ваши вопросы?

— Совершенно разнородные. Ваше отношение к космосу, к полетам в космос. И ваше отношение к тому, что Европа и вообще весь так называемый цивилизованный мир — западный мир — продолжает относиться к России с какой-то инстинктивной неприязнью. Раньше это удобно было оправдывать нашим тоталитаризмом-коммунизмом, но вот уже и коммунизма нет, а неприязнь та же самая… Так это или это нам тут лишь кажется — может, не без участия нашей же собственной пропаганды? И уже здесь пришло в голову: что все-таки для вас православие?

— Вы верующий? — цепко спросил Шигабутдинов, бросив на Корхового короткий взгляд из-под седых бровей. Шел он не торопясь, чуть косолапя то ли по-стариковски, то ли по-кавалерийски, и по-прежнему держал спину очень прямо, как маршал… Нет. Применительно к этому человеку, будь он хоть трижды Прохор, надо было говорить: темник. Нойон-батюшка.

— Как вам сказать… Не воцерковлен.

— Понятно. Ни два, ни полтора. На всякий случай бога не ругаю, но попу руку не поцелую даже во хмелю.

Корховой принужденно рассмеялся. Этот нойон-батюшка был приветлив и искренен до полной беспощадности.

— Примерно так, — проговорил Корховой.

— Вы только не тушуйтесь! Я ведь вам не в упрек… Я сам в таком состоянии тридцать лет провисел. Да вдобавок еще и между двумя религиями, а это, поверьте, совсем не половина сахар, половина мед. Я спросил, лишь чтобы знать, как лучше вам отвечать. Ведь у меня действительно был некий мистический личный опыт, но рассказывать о таких вещах человеку, который… э… совершенно в другой плоскости живет, бессмысленно и даже где-то нечестно. Будто намекаешь ему на его неполноценность… Мол, вот у меня было, потому я знаю истину, а тебе медведь уж не на ухо, а на душу наступил, поэтому сиди в неверующих.

«Какой мужик!» — в сотый раз подумал Корховой с восхищением.

— Хорошо, я понял.

— Теперь космос. Я к этому разговору совершенно не готов. Более того, как человек абсолютно гуманитарного склада, вдобавок запоем читавший в молодости фантастику, я имею по этому поводу самые вульгарные и самые утопические представления.

— Очень интересно.

— Нет, смею заметить, не очень. Во-первых, я в глубине души совершенно на самом-то деле не знаю, что нам в космосе надо. Что-то для науки, да, понимаю. Но мне это все настолько до фени… Как бы это… Вот. Честно вам скажу: я убежден, что пока ученые не открыли какую-нибудь нуль-транспортировку, в космос соваться бессмысленно. Человеку, просто человеку, это ничего не дает. Усилия настолько велики и нелепы… Относительно таких вот попыток у французов есть поговорка: этот пытается… простите… издать звук громче, нежели позволяет величина задницы. Так. В более-менее приглаженном варианте — так. Наши сорок лет полетов — типичное слабенькое шипение. А надо сперва как следует нарубаться гороху — и уж потом так громыхнуть, чтобы стекла полетели. Понимаете?

— Понимаю. Но ведь история не ждет…

— Ну, разумеется, всем нужны спутники-шпионы. Всем нужны высокоточные бомбы с лазерным наведением. И много чего еще столь же необходимого для мирного созидательного труда. Это ужасно. Вы понимаете — если бы не стремление уконтрапупить друг дружку, нам космос в том виде, в каком мы его сейчас имеем, оказался бы не нужен.

— А вы верите в нуль-транспортировку?

— Представьте, да. Наверное, тоже как гуманитарий. Меня с детства приучили к некоторым не обсуждаемым бесспорным истинам. Например: для науки нет ничего невозможного. А с другой стороны… Понимаете: если бы Всевышний хотел запереть нас на нашей планете, он бы запер. Он бы так запер, что мы и выше стратосферы никогда бы не высунулись. Он этого не сделал. Значит, есть какие-то способы, они предусмотрены Богом, чтобы мы могли порхать от звезды к звезде без рева, грохота, ядовитой химии и чудовищной, чуть что — летальной аварийности. Не запер же он нас на материках. А раз не запер — то разрешил плавать и вообще нагишом, в одних плавках, на собственных руках-ногах. И на яхтах, и на круизных теплоходах, и на подлодках, и на веслах… Плыть может и один человек, просто потому что ему нравится — сам плот сколотил и вперед, «Кон-Тики». И с семьей в отпуск — это уже другой жанр. И команда Кусто… То же должно быть и здесь. Всевышний создал человека свободным. А если чему-то он положил предел, то этот предел совершенно, абсолютно непреодолим, и нам его преодолевать просто не захочется. Просто в голову не придет. Не хотите же вы вывернуть свое тело наизнанку и так пойти дальше. А если некий предел преодолим, значит, человек может преодолевать его РАЗНООБРАЗНО, в зависимости от своих желаний, представлений и потребностей. Разнообразие — это же синоним свободы. И тот способ, что доступен нам сейчас, есть не более чем уродство. Фактически его и нет. Он не обеспечивает свободы, и значит — это не тот способ, который предусмотрен Всевышним для нашего выхода в космос.

— Интересное мнение…

— Мнение профана. Более того, я сейчас вам еще большую крамолу скажу: я уверен, что если бы ученые как следует уже сейчас начали искать — искать всерьез, непредвзято и не будучи стеснены в средствах, — обязательно лет через десять-пятнадцать можно будет просто войти в кабинку с надписью «Нуль-Т»… Или там: аутспэйс-джамп. Кунцзяньвай цзяотун. Кстати, объясните мне, почему у нас в России…

Это бесподобно прозвучало в устах человека, который только-только вернулся в страну, едва не сгноившую его заживо, а потом изгнавшую на многие годы. Он решил, он вернулся, он взял на себя все ее грехи и огрехи и добровольно, свободно разделил их со всеми, здесь живущими. Иначе понять такую обмолвку было невозможно. У Корхового даже в носу начало пощипывать от сентиментального, почти детского — или девичьего, что ли, — восхищения этим человеком.

— Почему у нас в России китайских космонавтов называют тайканавты… или тайконавты… будто от слова «канать». Или от слова «алконавты»? Космос по-китайски «великая пустота» — «тайкун». Кун, а не кон. И не кан. Кан — это подогреваемая лежанка. В отличие от нас, россиян, у китайцев нет сказок про Емелю, который на печи, скажем, летит на Марс… На Западе латиницей транскрибируют «кун» как «конг» — ну, так нешто нам пристало с них срисовывать, их система транскрипции ужасна. Они и нежнейшее «нюйжэнь» — «женщина» — своими буквами передают так, что если переложить по-русски, получится приблатненное «нюрен». Нюрка, типа. Вы корреспондент? Обещайте мне, что будете говорить и писать так, как есть: тайкун.

— Обещаю, — улыбнулся Корховой.

Шигабутдинов помолчал.

— Вот так мы плавно перешли к Европе, — сказал он потом. — Я правильно помню ваши вопросы, Степан Антонович?

— Абсолютно.

— Я сам долго над этим ломал голову… Неприязнь, непонимание, недоверие… Это не миф и не выдумка. Я раньше не верил, думал, советская пропаганда, образ врага. Черта с два. Пожил там — насмотрелся… Прежде всего: это возникло, конечно же, до большевизма, и даже до того момента, когда угроза нависания российской громады над полуостровом Европа была при Петре, при Екатерине впервые Европой осознана… Только вот о чем хочу предупредить: я не историк и не культуролог, я говорю просто, что чувствую. Описываю, что мною движет. Частное мнение частного человека.

— Понятно, понятно, — нетерпеливо сказал Корховой. Мнение такого частного человека дорогого стоит, подумал он. То, что таким человеком движет, не может быть дурацким заблуждением. Разве лишь путеводным заблуждением, выводящим из тупиков тех, кто шел-шел прямо, да и уперся в стенку.

— Хорошо. Итак. Европа и Америка — это католицизм, потом протестантизм. Католицизм — реформа или, скорее, дистанцирование от православия, протестантизм — реформа католицизма, вторая производная. Однако все они плоды одного древа. Православие Европой воспринимается не как отвлеченная альтернатива, вроде йоги или вуду, не как чужой экзот, а как непосредственный вызов, прямой упрек. Крестоносцы, громившие православный Константинополь, утверждали: «Эти схизматики — такие еретики, что самого Бога тошнит!» Постулаты и аксиомы заявлены одни и те же, вопросы заданы одни и те же, но ответы расходятся. И среди них самый, собственно говоря, главный: как и для чего жить.

Простой пример. Я не буду сейчас вдаваться в гауссовы пасхалии, в методики подсчетов… Кто из празднующих Пасху по юлианскому или по григорианскому календарям эти сложности помнит! Календарь, разбивший единую Пасху христиан на две, введен папой Григорием — он для жизни удобнее, правильнее, точнее. Тупые, косные православные попы упрямо держатся за свою Пасху. Ну, идиоты же! Дикари! Правда? Правда. Ведь правда. Ну почему не сделать удобнее? Лучше людям? И к тому же объединиться… Да, все так, но если для тебя воскресение Христа и иные явленные чудеса — не звук пустой и не опиум для народа, не хитрые трюки прощелыг в рясах, а ВЕРА… Тогда то, что благодатный огонь в Храме Гроба Господня нисходит именно по юлианскому календарю, под Пасху именно православную, переворачивает все с головы на ноги.

Удобство оказывается изменой. Улучшение быта — предательством. Европа празднует воскресение Христово не в годовщину этого события, а тогда, когда ей удобней! И получается, что католическая цивилизация есть цивилизация изменников, ради чечевичной похлебки продавшей не то что первородство, а само Слово.

Под влиянием традиций полисной демократии — так отголосок западной античности внедрился в новую веру, — римская ветвь христианства приняла догмат о том, что Дух Святой исходит не только от Отца, но и от Сына. То есть признала, что кто-то, помимо навсегда одного-единственного Бога-Отца, может обладать равной с ним дееспособностью и правоспособностью! А коготок увяз — всей птичке пропасть. Открылся прямой путь и к непогрешимости папы, и к тому, что буллы можно по значимости ставить в ряд с текстами Евангелий… Короче, в любой момент поправлять, приспосабливать к обстановке Писание и заповеданные им представления о Добре и Зле.

Я долго не мог понять: откуда у русских, даже давно забывших и Бога, и веру, такая упоенная, самозабвенная верность тому, что, казалось бы, отжило и только зря вяжет по рукам и ногам? И такое веселое презрение к выгоде? Удобно? Значит, неверно! Значит, подло! Это — отсюда. Ведь нерелигиозные люди пропитаны религиозными установками своей культуры. Светская культура есть передаточное звено между традицией и обывателем, ибо весь ее основной массив, основные критерии одобрения и осуждения, поведенческие модели формировались еще в религиозную эпоху…

Отношение Запада к России — это отношение взяточника к не берущему мзды коллеге. Надо во что бы то ни стало либо заставить того тоже начать хватать, либо всеми правдами и неправдами добиться его увольнения.

— И кто же взяткодатель? — не выдержал Корховой. Шигабутдинов коротко покосился на него.

— Одно из краеугольных позитивных понятий европейской культуры — фаустовский человек. А кто предлагал Фаусту то да сё? Помните? Или назвать по имени?

— Помню… — усмехнулся Корховой.

— Ну, а что ж вы тогда… Да. Взяточник. А всякий взяточник больший достаток и уж подавно — большее могущество полагает доказательством правоты. Именно поэтому всякий успех России так раздражает и даже пугает там. Он противоречит картине мира, выстраданной Европой за пятнадцать веков. Православная страна, Византия, Россия должна быть несчастной, грязной, коварной, побежденной и злобно-завистливой — это доказывает, что православное, то есть русское, ибо Византии нет, а мелочь — не в счет… русское отношение к миру неверно, а европейское — верно. Ощущать себя жертвой, а Россию — постоянным агрессором в этой схеме очень важно. Ведь агрессор заведомо не прав.

Вы никогда не задумывались, отчего, скажем, хотя при Петре Первом военное могущество России выросло многократно, Европа к этому царю и его эпохе относится с большим пиететом, охотно называет Петра Великим, признает замечательным реформатором… А вот Ивана Четвертого, сгубившего куда меньше народу, обзывает кровавым тираном. А потому, что Петр в меру разумения ломал традиционную государственность России, а Иван, в меру разумения, — всего лишь укреплял. После Ивана спальники остались спальниками, а после Петра все сплошь стали какими-нибудь фельдцейхмейстерами… Ленин для европейцев и вообще левых по всему миру до сих пор замечательная фигура, хоть и с придурью, и они держат на стенках его портреты и читают, и цитируют. А вот Сталин — кровавый монстр, олицетворение мерзкого и страшного СССР. Почему? Потому что ленинский террор был направлен против российской государственности и русской традиции, а Сталин в меру разумения попытался приспособить не им начатый террор для восстановления российского могущества, и СССР при нем попытался стать наследником Российского государства.

Шигабутдинов говорил и говорил, а тем временем тротуар, постукивая под двумя парами каблуков, будто сам собой тек под ноги, и скоро Корховой, не желая сгоряча даже пытаться понять, с чем он согласен, а с чем нет, что кажется ему тривиальностью, что эпатажем, а что — истиной, понял, что уже боится: вот сейчас они дойдут до приюта нойона-батюшки, и песня закончится. Потому что эта речь, конечно, была скорее сродни песне, балладе, нежели теории — и, как из всякой песни, из нее нельзя было выкинуть ни слова.

— Впервые, — продолжал Шигабутдинов, — Россию стали числить агрессором еще со времени Ивана Третьего. Задолго до Грозного, который уж хотя бы из-за Ливонской войны мог и впрямь показаться редкостным злыднем. Нет, куда там. Ивана Третьего Запад всей мощью дипломатии провоцировал двинуть войско на турок, обещал признать Ивановы права на константинопольскую корону, все обещал — лишь бы русский Ванька отвлек турецкую экспансию с европейского направления на север, на себя. А Ванька предоставил Европу ее судьбе, наладил прекрасные отношения с крымским ханом, с турками у него не было ни задоринки, и начал именоваться «государь всея Руси». И таким образом как бы заявил претензию на все киевские земли, в том числе уже принадлежавшие Польше и Литве, не захотел чужого, но намекнул, что не отказался бы от бывшего нашего. И все — агрессор. С той поры и повелось. Очаровательно выглядит соответствующая статья Британики. Самая полная и объективная в мире энциклопедия. Да? Ну как же! Там об Иване, в частности, сказано: «ревон парте оф Юкрэйн». То есть уже как бы была когда-то, веке в одиннадцатом, что ли, самостийная и незалежная Украина, которую кто-то, правда, потом завоевал, а потом Иван Третий ее частично себе отвоевал… Собственно, мы пришли. И он резко остановился.

Заслушавшийся Корховой обнаружил, что вот еще один поворот тротуара — и подъезд.

Не хотелось расставаться. Тем более — на полуслове.

— Теперь, — сказал Шигабутдинов лукаво, — мне ничего не остается, кроме как пригласить вас, уважаемый Степан Антонович, на чашку чая. Во-первых, я не договорил, а во-вторых, давать вам от ворот поворот — это вопиющее хамство.

— Я буду крайне признателен… — неловко переступил с ноги на ногу Корховой.

Шигабутдинов покусал коричневую узкую губу.

— Но у меня просьба. Я, знаете, тут устроился, как нукер на привале. В доме — вы не представляете что творится. Гостей принимать я никак не собирался. Дайте мне четверть часа, я хоть чуток по местам расставлю все, что валяется… Простите азиату эту причуду. Не могу.

— Как скажете, Прохор Мустафович… Причуды уважаемого человека — это узоры на крышке ларца его души.

Шигабутдинов коротко хохотнул, уже с откровенной симпатией глядя на Корхового.

— Я просто-таки вижу вашу статью, которая начинается именно этой фразой. А за нею следует долгое и подробное, знаков на девятьсот, описание того, как мы по моей милости пили чай из чашек, перевернутых донышками вверх… Итак, квартира сорок три, звоните. Через пятнадцать минут.

Он повернулся было, но, словно вспомнив что-то, снова глянул вполоборота на Корхового.

— Помните, Степан Антонович, у Брэдбери? Жаль, он успел взять эти слова эпиграфом много раньше меня… — Выждал мгновение для вящей вескости и, подняв указательный палец, произнес: — Если тебе дадут линованную бумагу, пиши поперек.

Корховой ждал бы его тут, как влюбленный, хоть час, хоть полтора. Прохор Мустафович его приворожил. Встреча с ним оказалась некоторым шоком. Прожить такую жизнь — и остаться… нет, именно в результате такой жизни… стать таким… Можно было только позавидовать.

Он взглядывал на часы каждые полминуты, похаживая взад-вперед по обсаженному шиповником тротуару, но, поскольку Шигабутдинов оставил его именно здесь, даже не пытался подойти поближе. Почему именно здесь — бог весть, скорее всего, просто случайно, но Корховой тоже был честный.

Наконец время истекло, и Корховой двинулся к дому. Скамейка у входа, мимолетно отметил он. И чего бы не ждать было, сидя на скамейке… Впрочем, она оказалась почти занята — сидели там двое парней, странно — без пива, без пепси, даже без сигарет. Один совсем еще мальчишка, лет семнадцать, но рослый, плечистый… Второй немножко постарше, профессионально жилистый, с накачанной мускулатурой. И не курят, молодцы, но как-то непривычно глазу. И говорят о чем-то своем, никому не понятном — собственно, один говорит, тот, что старше, и тон у него менторский, а младший только губу закусил.

— Погоди, не дергайся. Дай ему время. Пусть войдет, в домашнее переоденется… Может, в душ залезет. Без одежды человек вдвое беззащитней…

Корховой, как горный козел, муфлон-марал какой-нибудь, взлетел на этаж квартиры сорок три. Позвонил. Дверь открылась мгновенно.

О-о… Если это после приборки, то… Впрочем, у Шигабутдинова было только пятнадцать минут.

Квартирка была невелика, скромна и забита книгами.

Нукер на привале…

Если бы нукеры в свое время столько читали — фиг бы они завоевали чуть не весь континент.

Впрочем, чашки с раскаленным зеленым чаем уже дымились на краю стола, наскоро освобожденном — методом грубого простого сдвига — от кипы журналов. Надо же: «Дружба народов»…

— Прошу, уважаемый Степан Антонович, — сказал Шигабутдинов, гостеприимно указывая на стул, покрытый седой пылевой коростой, — и прямоугольное пятно, коросты лишенное, однозначно свидетельствовало: здесь тоже грузно почивала стопа печатных материалов неизвестного пошиба, перекочевавшая невесть куда, пока Корховой нетерпеливо метался внизу.

Корховой сел. Шигабутдинов тоже сел. Почесал щеку. И начал, будто и не прерывался — нить он держал отменно.

— Итак, продолжим. Так вот, культура-взяточник. Протестантизм сделал еще один, завершающий шаг. Теперь уже прямо было сказано, что успех и удобство есть свидетельство того, что ты угоден Богу. А тут еще Кальвинова идея предопределения: есть те, кто изначально предназначен к спасению, а есть те, кто хоть лопни — будут гореть в аду. И вот я смотрел-смотрел… Помните у Галича: «Но, от вечного бегства в мыле, недовольством земным томим, вижу — что-то неладно в мире, хорошо бы заняться им…» Смотрел я, смотрел, недовольством земным томим… И вижу: есть религии, довольно-таки нейтральные к тому, что кто-то побеждает, а кто-то проигрывает. Мол, все равно все призрачно и преходяще. Есть религии, прямо провозглашающие добродетелью принцип «падающего — подтолкни». Там успешный всегда прав, он — назначенный к посмертному спасению Божий любимец и продемонстрировал это именно земным успехом. К какой-то иной справедливости взывать бесполезно, потому что высшая, Божья справедливость в том и заключена: ради успеха, ради удобства можно все. В сущности, цивилизация англосаксов на этом выросла. Лузер! Сам дурак! Жалкий урод и ничего, кроме насмешек, не стоишь — во всяком случае, пока, остервенев, не поднимешься и не пустишь юшку бывшему победителю. Тогда — да, тогда мы тебя опять уважаем…

Чай-то пейте. Остынет. Вы любите зеленый чай?

— Как-то… не в ходу… — не в силах сразу переключиться с кальвинизма на зеленый чай, пробормотал Корховой.

— Напрасно. Калмыцкий, правда, еще лучше, но это уже на заведомого любителя, с жиром, я побоялся вам так сразу предложить… Однако ж рекомендую на будущее — очень полезно. Остынет, говорю!

— Пусть немножко остынет, а то жжется…

— Не беда. Все, что любишь, жжется.

— Это точно… — вздохнул Корховой.

Шигабутдинов взял чашку и сделал большой глоток. Похоже, он и кипящее олово сумел бы прихлебывать без видимого напряжения, не теряя мысли. Поставил чашку и продолжил:

— И есть одна мировая религия, а значит — одна-единственная культура, которая невзирая ни на что, всегда, по определению, на стороне проигравшего. Побежденного. Всегда. Которая обязательно старается унять, утихомирить победоносца и утешить, подбодрить, поддержать лузера…

А что это значит? Это очень много значит. Быть всегда на стороне проигравшего — значит, пусть и непроизвольно, оказывать на мир непрестанное давление с тем, чтобы никогда не случилось полного и последнего победителя. Чтобы не дать миру попасть в тупик чьей-то окончательной духовной победы.

Потому что культура-победитель все подомнет под себя, все переварит по собственному подобию — и, разумеется, тут же начнет умирать. Ей не с кем конкурировать, обмениваться… Ей поговорить не с кем! Не от кого взять то, чего ей не хватает. Не посмотреть на себя со стороны. Если голова закружилась и море по колено, никто ей не скажет: охолони, подумай, держись поскромней, не то таких дров наломаешь… Быть всегда на стороне побежденного — это предотвращать тупик утраты альтернатив, не давать победителю попасть в одиночество.

Робинзон только в книжке столько лет один-одинешенек ударно трудился во славу Божию, а потом легко стал цивилизатором дикаря, а как собратья приплыли, вписался в их команду крутым паханом. Когда на островах обнаруживались его реальные прототипы, они и после куда более коротких отсидок оказывались невменяемы навсегда. Выли, плакали, не понимали слов, гадили под себя… То же и с культурами. Одиночество никому не приносит добра. Полная победа одной цивилизации — это конец и крах человечества.

Вы, конечно, уже догадались, какую религию я имею в виду. Да. Русское православие. Западники издеваются: рабья страсть к уравниловке! На Руси несчастненьких любят! А это же частные, поверхностные проявления работы мощнейшего механизма уникальной цивилизации: цивилизации-балансира!

Кстати, диссидентство могло возникнуть только внутри культуры, порожденной православием. Не только им, конечно. Религия накладывается и на исторический опыт народа, и на его национальный характер… Скажем, польский католицизм и испанский католицизм — отнюдь не близнецы-братья. Так вот эти кажущиеся русофобы — наши до мозга костей, плоть от плоти именно православия, и именно русского. Все, кого мы хоть когда-то победили или просто ущемили, — во всем правы, а мы перед всеми ними — во всем виноваты. Или: евреи во всем правы, а мы перед ними во всем виноваты. Это же совершенно православный вывод, только не сцентрованный верой в Бога. И требования доходят, как всякая этика, у который ампутирован Бог, до абсурда. До бесплодного стремления просто все переиграть наоборот.

Мир съежился. Горстка цивилизаций в одной планетарной лодке трется локтями! То есть либо конфликт, либо сотрудничество. Если сотрудничество — значит, размежевание ролей. Что такое сотрудничество? Это когда каждый делает то, что у него получается лучше остальных, но при этом нужно всем остальным. Например, евроатлантическая цивилизация — мировой производитель материальных благ. Почетнейшая роль. Но сам же Запад изобрел конвейер. Конвейер исключил из производства творчество и личную ответственность — все, что дал протестантизм. С этого момента конфуцианцы оказались лучшими, чем протестанты, производителями. И у нас на глазах перехватывают эту функцию… Быть мировым утешителем и мировым усмирителем гордынь — это призвание русской православной культуры, ее врожденный талант. Однако ж надо успеть это понять, призвание не реализуется автоматически. Если мальчишка с талантом великого скрипача не зубрит гаммы, а моет чужие тачки либо щиплет по карманам, скрипачом ему не быть. Само по себе это уже обидно. Но еще обиднее вот что: занимаясь не тем, к чему талант, он всегда останется на вторых ролях, на побегушках у талантливых мойщиков и щипачей!

И вот, когда я все это понял, со мной произошло самое интересное…

Зазвонил телефон. Шигабутдинов встал.

— Прошу простить, Степан Антонович, — сказал он с безупречной вежливостью, — но я не могу не поднять трубку. Я жду звонка от женщины.

Корховой торопливо сделал несколько разрешающих, самоуничижительных пассов — мол, не обращайте на меня внимания, нет меня! — а потом, намахавшись, сообразил подняться и уйти на кухню, благо дверь была открыта. Он даже прикрыл за собою эту дверь, чтобы не мешать разговору. Надо же, женщина… Человеку годам к шестидесяти, верно…

Интересный человек. Незаурядный. Вот только…

Вот только не выдает ли он желаемое за действительное? Не пытается ли в инстинктивном поиске объединительной опоры для всех, кто жаждет примирения и равновесия, приписать своей нововыстраданной вере то, чего на деле и в помине нет?

Или, наоборот, разглядел путь, по которому ей стоило бы идти, наконец-то расцветая для будущего новым цветом? Уразумел некий глубинный смысл, до сих пор ускользавший от всех, кому заутрени заурядны, как завтраки?

И уж подавно недоступный тем, кто, упиваясь широтой своих прогрессивных взглядов, не отягощенных никакой любовью и никаким состраданием, умничает: православие — это мертвая религия, ведь оно не порождает шахидов…

— Да, ласточка… — донеслось до Корхового. После паузы: — Нет. Нет, у меня отнюдь не в каждом городе по бабе… — Пауза. — Да. Завтра уже вылетаю. — Пауза. — Соскучился… — Пауза. — Особенно по набережной Казанки. — Легкий смех, судя по которому что-то там было с ним, или с ним и его собеседницей разом, на этой самой неведомой Корховому набережной… Лет, верно, двадцать назад, подумал Корховой… Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке сизый селезень плывет… Это же, наверное, та самая казанская Казанка в песне имеется в виду, на тридцать втором году жизни уразумел Корховой не без удивления. Он попытался прикрыть дверь еще плотней, но до конца она не закрывалась — перекосило коробку, что ли. Так что свое безупречное чувство такта Корховой безупречно реализовать был никак не в силах. Тогда он просто отвернулся к окну и стал размышлять, как бы это так вести себя с Наташкой в стиле Шигабутдинова, чтобы — полное величие, полная свобода, и она сама бы звонила. Черта с два, уныло понял он через пару минут. Рожденный ползать летать не может…

Тенькнул звонок входной двери. Нежданный, он что-то смутно всколыхнул, всполошил в Корховом, что-то совсем недавнее, хотя сообразить или хотя бы припомнить, в чем дело, не получилось. Но стало тревожно. Сквозь неплотно прикрытую дверь до Корхового донеслась досадливая реплика Шигабутдинова: «Ну что такое, все сразу! Прости, мне в дверь звонят…» Корховой маялся на кухне. Теперь его тут вроде не держало чувство такта — хотя и держало, потому что мало ли кто в дверях, может, другая женщина, может, какой-нибудь… как это у парнишки прозвучало веско: внутренний имам…

— И не позволено тебе будет лукавым своим мудрованием искривлять наш предначертанный славянскими богами прямой и светлый путь! — донеслось из коридора громкое, произнесенное ломающимся то ли по возрасту, то ли от неловкости голосом. — Изыди!

Корховой даже чуть присел.

Двое молодых на скамейке у входа!

Он приник к зазору между дверью и косяком. Квартирка была невелика, простреливалась взглядом навылет. Но мальчишки его не видели — слишком увлеклись, слишком сконцентрировались на Шигабутдинове. И вдобавок у Корхового была выигрышная позиция. Чья щель, того и обзор.

Говорил молодой. Почти мальчик. Странно говорил. Будто старательный ученик, которому материал на самом-то деле совершенно неинтересен и попросту неприятен. Вот, мол, в снежки бы сейчас, как все нормальные… Но пятерка нужна позарез. Такой пафосный текст — и такой подневольный, стесняющийся произносимых глупостей голос. Второй, тот, что на скамейке со знанием дела советовал: «Дай время раздеться, без одежды человек вдвое беззащитней», строгим надсмотрщиком торчал у экзаменуемого за спиной. Время от времени он коротко, стреляюще косил взглядом на согнутую в локте правую руку мальчика.

А в руке той был почти прижатый к животу Шигабутдинова пистолет.

Да что происходит-то? Кино?! Представление?! Дурацкий розыгрыш?!

— Вот что, молодой человек, — раздался невозмутимый, по-прежнему вполне дружелюбный голос стоящего к Корховому спиной Шигабутдинова. — Я все понимаю, но давайте-ка опустим эту вашу штучку. Дайте ее мне… или вашему более спокойному другу, на худой конец… У вас голос дрожит, молодой человек, неровен час — и палец дрогнет…

Шигабутдинов поднял руку к пистолету.

И тогда тот, надсмотрщик, экзаменатор — Корховой видел это совершенно отчетливо — накрыл кисть молодого своей. Вроде как он то ли хочет руку его отвести от цепкой и крепкой пятерни Шигабутдинова, то ли покрепче сжать пальцы парнишки своими, чтобы тот по юной неуверенности оружия не отдал…

И хладнокровно нажал на палец, лежащий на курке.

Выстрел хлопнул, будто со стола на пол, вздув тучу многолетней пыли, рухнула плашмя вся подборка «Дружбы народов».

Шигабутдинов еще не успел упасть, только за живот схватился, молодой террорист с изумленным лицом еще лишь поворачивался к своему старшему напарнику с плачущим криком: «Зачем?!», а кухонная дверь уже грохнула, распахиваясь, и огромный Корховой, как прыгучий танк, полетел через комнату в коридор. Лица визитеров начали было оторопело вытягиваться, и неуверенно вздернулся Корховому навстречу трепещущий черный зрачок пистолетного дула. Корховой не догадался испугаться. В голове пронеслось дурацкое и совершенно в данной ситуации неуместное: «Ах, в космос я вам не гожусь?!»

— «Скорую» вызывай, дурак! — крикнул он. — «Скорую», вон телефон!

Почему-то Корховому казалось, что молодой с пистолетом — совершенно ни при чем и стал жертвой какого-то недоразумения. Но все оказалось не так просто. Корховой удалым зигзагом ушел с трассы выстрела, которого, впрочем, так и не последовало, мальчик не успел выстрелить, а скорее всего, не успел решиться выстрелить. Одной рукой выбил у мальчонки пистолет, и дурная железяка, крутясь, тяжелым сгустком полетела далеко-далеко; другой — вырубил самого стрелка, и дурной пацан, в общем-то, тоже крутясь, с коротким воплем полетел тоже не близко.

— «Скорую» вызывай!! — заорал Корховой, краем глаза видя, что Шигабутдинов уже лежит на полу, мучительно корчась, суча ногами и прижимая к животу ладони, а из-под его ладоней быстро сочится красное. И столкнулся со вторым.

Тот был подготовлен поприличней; Корховой, поначалу несколько недооценив нового противника, едва успел блокировать первый его удар. Ого… Ага.

Драться Корхового в свое время, в деревне еще, учил тракторист Сеня. Священный долг Сеня оттрубил в спецназе и учил не только Корхового. И не только учил. «Как же я люблю городских каратюг шмуздить, — заглушив на краю поля грязную, ободранную «Беларусь», говорил Сеня с мечтательной ленцой и грыз травинку. — Он в тебя ногой выпад раз, потом другой ногой — два… Японский смертельный прием наши-какаши! А я его за ногу цоп — и на себя… Шпагат! Яйца звонят, как колокола!»

Взаимные блоки успели звучно хлопнуть несколько раз. Было тесно, фиг развернешься. Тогда Корховой, чтобы зря не потеть — Шигабутдинов, пока Корховой тут потеет, запросто кровью истечет! — ушел от очередного тычка вниз и уж снизу гарантированно достал врага; тот с грохотом впечатался в стену лопатками и затылком. С полок, висящих вдоль всего коридора, весело посыпались книги (да сколько ж их!), увесисто отбомбились по закатившему глаза уроду картечью культуры, и тот окончательно обмяк.

— Неотлож… — начал было в очередной раз Корховой, ища глазами младшего; Кордовой до последнего момента оставался убежден, что младший — скорее жертва, чем преступник. И тут ему от жертвы прилетело в ухо чем-то очень тяжелым. С острыми, специально для висков, углами. Телефоном, наверное. Мальчуган употребил аппарат более, с его точки зрения, целесообразно. Ну действительно, зачем нам тут неотложка?

«Идейный, сволочь!» — с удивлением понял Корховой, оседая на пол рядом с Шигабутдиновым.

Последнее, что он успел увидеть и услышать, прежде чем сомлеть, было: второй, тот, что экзаменатор, с трудом поднимается, шатаясь и сплевывая кровь, и кричит, призывно маша рукой: «Ходу! Ходу!»

Потом смерилось беспросветно.

 

ГЛАВА 5. Где не пахли цветы

 

Вечерний воздух пропитан был стылой, промозглой сыростью. Небо перекатывало лохматые серые желваки, пучилось, деревья шумели неприветливо.

Конец весны в Питере частенько ничем не отличается от середины осени.

Под ногами чавкало.

Журанков нарочно пошел на кладбище попозже, когда там вряд ли кого встретишь. Не хотелось ому видеть сейчас никого. Тем более — на кладбище. Он всегда ходил туда попозже. Днем там трудятся божьи одуванчики — после зимних гриппозных сыростей и весенних ненастий приводят в порядок дорогие могилки… Вечерами туда редко кто ходит.

Он споро подмел, соскреб щеткой от старой швабры залипшие на скромных, традиционно покрашенных серебристой краской надгробьях мамы и отца осенние листья — мокрые и грязные, как тряпки. Смахнул несколько таких же со столика и с лавки. На лавку лучше бы не садиться — хрустнет. Менять надо… Когда? Когда-нибудь. Простите, покаянно сказал Журанков родителям. Когда-нибудь. Он осторожно присел на лавку. Лавка, жидко качнувшись, прогнулась.

Пора менять.

Когда-нибудь.

Он не любил водки. Но на кладбище пьют водку. Поэтому он достал четвертинку, одноразовый пластиковый стаканчик и выпил. Занюхал хлебом. В желудке, пока еще не в полную силу, а будто на пробу, заклокотало вкрадчивое теплое марево.

Ну, вот, мам, сказал Журанков. Я снова пришел. Потому что еще год прошел. И за этот год очень многое изменилось. Собственно, год-то был как все другие, только в последние две недели забил фонтан, вулкан… Землетрясение… В небесах слепящий, разноцветный фейерверк долгожданного праздника — а под ногами ползут и качаются, вставая на дыбы, крошась, проваливаясь, тектонические плиты, на которых плохо-бедно утверждена была моя жизнь. И мне страшно.

Он сделал еще глоток.

Я знаю, вы по мере сил и разумения старались, как лучше, старались, чтобы все со мной было хорошо. Что бы я ни старался делать, вы всегда очень хотели, чтобы я делал это еще лучше. Поэтому вы каждый день, каждый раз говорили мне под руку: надо не так! Стоило мне хоть что-то начать — я уже ждал окрика под руку, ты неправильно делаешь, надо иначе! Не так вымыл яблоко — наверняка, НАВЕРНЯКА там осталась грязь, а в грязи знаешь сколько микробов? Можно тяжело заболеть — и каникулы насмарку, все-будут гулять, а ты лежать в больнице. Дай мама заново помоет, как надо. Не так попрощался с другом… Мама, но это же мой друг, мы уж с ним как-нибудь разберемся! Нет, маленький, ну как ты не понимаешь — нельзя было так говорить, он же твой друг, он тебя, конечно, потом никогда не попрекнет, но обидится и запомнит…

Только за письменным столом я мог спастись, только там, куда вы не доберетесь, где вы не понимаете совсем ничего. Но стоило мне встать из-за стола — все начиналось сызнова. Вы были неутомимы и бдительны. Вы хотели мне добра и старались изо всех сил.

Вы так меня любили…

Я вас тоже люблю.

И теперь я ничего не умею. Мне за сорок, а у меня не получилось в жизни ничего и, наверное, уже не полупится. Пока я один, с карандашом и бумагой — ну, теперь с компьютером, да, — кажется, я всемогущ. Да так оно и есть. Но стоит мне встать из-за стола, и у меня ничего не получается, я ничего не в состоянии реализовать, потому что все делаю, словно извиняясь, заранее готовясь идти на попятный. Я никого не могу ни в чем убедить, я ни на чем не в силах настоять. Я могу действовать только один, но ведь в одиночку можно придумать и нельзя осуществить. Что бы я ни начинал, меня пригибает к земле и лишает сил предчувствие обязательной фатальной ошибки: что бы я ни выбрал, я наперед знаю, что выберу не то. Что бы я ни вытворял, как бы ни мудрил, как бы ни продумывал ходы и запасные варианты — всегда вмешивается что-то совершенно нелепое, совершенно постороннее, третьестепенное, казалось бы, — но оно всегда берет надо мною верх.

И теперь мне очень страшно.

Я же помню, я это довольно рано стал видеть: при том, как исчерпывающе и ультимативно вы знали все про меня, сами-то вы днями и ночами мучились над каждым мелким решением, и бывали так счастливы, так очевидно испытывали облегчение, если обстоятельства решали за вас… Когда я это начал понимать, мне стало вас жалко до слез, и из одной этой жалости я и то готов был все сносить. Мне и теперь вас жалко. Но разница в том, что человеку, который создает что-то никогда не бывшее до него и отвечает за это, таким быть нельзя. Совсем нельзя. С горем пополам такими могут быть шофер, токарь, библиотекарь, аптекарь… садовод, счетовод… царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной… Создатель не может.

Мне выпало нашу страну спасти.

Но я не чувствую никакой радости. Только страх.

Потому что у меня не получится.

Что-нибудь обязательно пойдет не так, и я буду делать не то, что нужно, а то, что мне кто-то велит. А ведь знаю, как надо, — я. Но у меня не получится.

Потому что я кому-нибудь обязательно подчинюсь. Чтобы не обидеть или чтобы не спорить безнадежно. И поэтому всех, кто мне верит, подведу. Обязательно, непременно подведу.

Хотя они так рассчитывают на меня… И она тоже. Она — в глаза мне сказала: наверное, вы гений? Она…

Он сообразил, что стаканчик уже пуст, лишь когда его повалил и покатил по столу порыв ветра. Журанков поймал стаканчик, резко накрыв его ладонью, будто шустрого кузнечика, — так он для Вовки когда-то ловил кузнечиков, ящериц… Когда тот еще был совсем маленький, а у Журанкова был жаркий, ослепительный и короткий, на два-три года, не больше, миг, когда все получалось. Ни до, ни после такого не было.

Теперь у него получилось ловить стаканчик из-под водки.

Он наполнил его снова и сделал большой глоток.

Она.

Знаешь, я влюбился, мама.

Это-то меня и добило.

Ведь это действительно смешно. Не смотри с испуганной издевкой: я ничего не сказал ей и не скажу, я прекрасно знаю, что это бессмысленно, нелепо… Она на пятнадцать лет моложе меня, она русалка, упругая, внезапная, она пантера с ноутбуком под пальцами, невесомо мельтешащими над клавиатурой, точно мотыльки над лугом; она — танцующий живой огонь, беззаконная комета, красота и порыв… Я даже вообразить не могу, какая она в любви. А у меня уж там, прости, все мхом заросло. Это было бы так смешно — она и я.

У меня никогда ничего не получится. Ни на установке, ни на стенде, ни в споре, ни в постели.

Я не могу больше жить…

И тут он услышал соловья.

Он сперва подумал, это ему спьяну мерещится. Серая слякотная мгла кругом настолько не походила на весну, что даже щебет обычных синиц и то казался бы райским пением в ненастном гуле листвы. Но природа взяла свое. Сначала коротко, на пробу, точно кокетливый молодой певец прочищая горло, невесть откуда взявшийся соловушка заложил пару коротких коленец, приумолк, словно обдумывая результат, прикидывая акустику отведенного ему помещения — мол, стоит ли выкладываться большому артисту в этом плохо подготовленном провинциальном зале…

А потом — как пошел!

С унылой угрозой, сами не рады тому, что пророчат беду, шумели деревья. А этот малыш, один-одинешенек — щелкал, свистел, звенел…

Звал.

И не боялся обещать.

Журанков медленно встал, озираясь. Соловьи невысоко сидят, по кустам… Бессмысленно пялиться во тьму небес. Он где-то здесь, на уровне глаз, совсем рядом… Почему-то обязательно надо было его увидеть. Он невзрачный, Журанков знал, он маленький… Разве в этом дело. Увидеть. Увидеть, как у него горлышко надувается от самозабвенной песни…

Он услышал треск сучьев и множественные шаги. Откуда-то совсем не со стороны входа, лавируя между оградами, бесцеремонно раздвигая ломкие ветви, шли люди, кажется, трое. Кажется, молодые. В глухом промозглом сумраке майской осени сгустились черные силуэты, неказисто снабженные бледно-белыми пятнами лиц. Проявились в шуме голоса.

— Слышь?

И еще легкий акцент…

— Угу. Чирикает кто-то.

— Это соловей, козел!

— Ну да? А почему ночью? Не, не может быть.

— Щас проверим. Пурген, ты у нас командир роты королевских арбалетчиков?

— Я у нас командир роты…

— Эй, комроты, даешь пулеметы!

Два разудалых голоса с ходу поддержали:

— Даешь батарей — чтоб было веселей!

Потом оставшийся в одиночестве голос Пургена деловито добавил:

— Подержи пиво, я проведу сканирование…

Журанков похолодел, чуя несчастье. Три сумеречных привидения остановились совсем недалеко. Видно было, как перекочевал из рук в руки черный сгусток бутылки, потом в освободившейся пятерне Пургена возник какой-то длинный угловатый предмет. Подъехал к бледному, как поганка, пятну лица.

— Не просекаю, — сказал Пурген после паузы. — Переместимся…

Они захрустели мимо Журанкова.

— Ага, — сказал Пурген.

Что-то резко, с металлическим призвуком щелкнуло, будто тенькнула стальная тетива, и соловей захлебнулся. И мгновением позже снизу, уже от земли, долетел короткий легкий звук падения чего-то почти невесомого, крохотного…

— Есть контакт, — сказал Пурген удовлетворенно. — Пошли проверим. Соловей или… это… Может — птеродактиль!

Ноги перестали держать Журанкова; он опустился на шаткую скамейку. В кустах ворочалось и хрустело.

— Ну чо, нашли?

— Не. Темно. И мокро. Идиотская идея.

— Пиво отдай.

— Я же говорил — три надо было брать…

Если бы Журанков мог, он бы их сейчас убил. Просто убил, без тени жалости и без малейших колебаний. Не от злости, не от гнева — а как санитар, чтобы их больше никогда и нигде не было. Это уже не люди, и людьми они уже не станут… И уже даже не животные. Вот соловей — животное, а эти — нет. Как их назвать? Ржа? Плесень? Трупный яд?

И одновременно каким-то странным, нелепым вывертом души Журанкову было их нестерпимо жалко. Все мы, все, думал он, растерянные несмышленыши, от бесцельности озверелые и нелепо тычущиеся на темном кладбище идей и надежд.

Он допил водку.

Не помогло.

Совсем смерклось, когда он вышел с кладбища. За деревьями, за поросшей кустарником низиной речки, далеко-далеко на улицах угадывался свет редких фонарей. Тучи обливал мутный оранжевый отсвет, и это позволяло, ошалело таращась, хоть как-то не влезать в лужи. На открытом пространстве стало чуть светлее. За мостиком была колонка водопровода, откуда в дни массовых посещений копошащиеся на могилах люди наперебой брали воду для цветочков, и Журанкову пришло в голову завернуть умыться. Глаза и веки жгло от слез — то ли пьяных, то ли просто выдавленных жизнью.

Перед мостом торчал, сунув руки в карманы куртки, еще один черный силуэт.

— Долгонько вы, Константин Михайлович, я уж заждался.

Журанков остановился, стараясь разглядеть обратившегося к нему человека. Голос был совершенно незнакомым. И лицо незнакомо.

— Что еще? — чуть снова не заплакав от смертельной усталости, выдавил Журанков. Он не хотел ни видеть никого, ни слышать, а люди лезли, лезли к нему из жизни — общительные, как пираньи; и он должен был подставляться им, не то они обидятся.

— Не буду ходить вокруг да около, — сказал человек. — Час поздний… Промозгло… Постараюсь покороче. Я представляю организацию — довольно влиятельную, сразу должен оговориться, весьма и весьма влиятельную, — которая интересуется результатами вашей многолетней работы. И в «Сапфире», и впоследствии.

Журанков ничего не почувствовал. Это было уже слишком, за гранью реальности. Дети на кладбище, думал он.

— Вы довольно давно не виделись с сыном, не правда ли?

Земля под Журанковым зашаталась, будто подгнившая скамейка.

— Довольно давно, — с трудом разлепив пересохшие от водки губы, ответил он.

— Он у вас от безотцовщины совсем сошел с пути, Константин Михайлович. Отчим — это всего лишь отчим… Ответственности за сына и его будущность с вас никто не снимал.

— Я знаю, — хрипло сказал Журанков, совсем уже ничего не понимая, но твердо зная, что действительно виноват.

— Да? — с сомнением отозвался незнакомец. Помолчал, вглядываясь из темноты Журанкову в лицо. — Что ж, отрадно, если так… Но это все слова. Даже если вы говорите искренне — пока это только слова. Тут вот какое дело… Ваш Владимир связался с бандой фашистов. Это даже не нацболы, и не какие-нибудь мирные баркашовцы — это совершенно страшные люди. Убийцы. Истребители инородцев.

— Что за чушь вы мелете…

— Вы дослушайте, дослушайте, Константин Михайлович. Недавно ваш сын явился на дом к одному очень известному и талантливому писателю, татарину по крови, и застрелил его. Насмерть. Там же оказался журналист, тоже довольно известный. Ваш сын ударил его по голове телефоном. Не убил, но журналист в больнице, в весьма тяжелом состоянии. Вот что такое безотцовщина, Константин Михайлович. Вы думали, с глаз долой — из сердца вон? Увы, увы… И пистолет с нацистской символикой, и телефон найдены милицией, и на них обнаружены отпечатки пальцев вашего Владимира. Милиция, конечно, не знает, чьи это отпечатки, и может не узнать довольно долго. А может не узнать никогда. Но мы найдем способ довести до ее сведения, чьи это пальцы, если вы откажетесь информировать нас о результатах вашей деятельности, о том, что вы дальше намерены делать с вашими разработками… ну, словом, по всему комплексу проблем, связанных с орбитальным самолетом. Убийство на почве национальной ненависти, покушение на еще одно убийство с нанесением тяжкого вреда здоровью… Жизнь вашего сына в ваших руках, Константин Михайлович. В буквальном смысле.

Незнакомец умолк. Действительно, он был очень лаконичен. Лаконичнее некуда. Некоторое время Журанков молчал, а потом вдруг расхохотался. Незнакомец шевельнулся беспокойно, хотел что-то сказать, подойти ближе, но ничего не успел — Журанков утих. Неопрятно протер заслезившиеся глаза ладонью.

— Простите, — извинился он перед внаглую вербующим его человеком. — Все. Уже все.

— Я понимаю, — сочувственно сказал тот. — Нервное…

— Нет, не то. Вы даже не представляете, как вы вовремя. Я ждал чего-то… Не стану хвастаться — не конкретно вас, конечно, но чего-то такого. Что меня опять срежет. А то разлетелся… Я даже не буду спрашивать, откуда вам так хорошо известны бандитские дела. Ваша банда?

Незнакомец не ответил.

— Хорошо, — сказал Журанков. — Я согласен.

— Что?! — вырвалось у незнакомца.

— Вы глухой, что ли? Я сказал: хорошо, я согласен. А вы думали, я кочевряжиться буду? Зачем? У меня одно лишь условие. Ваши слова для меня — пустой звон. Я должен все услышать от Вовки. От него и только от него, в подробностях. Если он мне все это расскажет так, как вы тут изложили, — считайте, мы договорились.

Незнакомец недоверчиво молчал.

Журанков повел плечами, поежился. Сыро. Зябко. Это было единственное, что он чувствовал сейчас, — зябко.

А больше ничего.

 


Дата добавления: 2018-02-28; просмотров: 264; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!