ГЛАВА IV. Помещичьи нравы перед эпохою реформ 3 страница



При этом становой передавал множество потешных инцидентов. Когда он однажды заехал для экзекуции, Макрина стала умолять его, чтобы он после порки заставил Терешку поцеловать ей руку, поблагодарить ее за науку и чтобы он, Терешка, пообещал ей, что не будет больше грубить. Становой охотно согласился на это и, когда вошел с Терешкой в сарай для обычной экзекуции, то заявил ему о желании Макрины. "Не, барин, не пойду… Лучше отдери по-настоящему…" — "Как, говорю, не пойдешь! Ах ты такой-сякой!.. Это я тебя избаловал! Ты, кажется, забыл, что крепостной и, как прочие, обязан целовать руку своей помещицы…" Он отвечал на это, что у настоящей барыни он не прочь поцеловать руку. "А Макрина разве настоящая? Дурашка какая-то. Своей пользы а нинишеньки не смыслит! Ежели нам с женкой слухать ейных распоряженьев, так ей с дочкой жрать нечего буде… да и мы с голоду подохнем. А ежели мы с женкой будем с ей, как с настоящей барыней, проклажаться, так она зачнет пуще дурить!.. Усе хозяйство на нет сведет!"

"Конечно, его за эти рассуждения по-тогдашнему следовало бы отодрать как Сидорову козу, но не было времени возиться мне с ним, и хотя мне часто приходилось производить экзекуции, но я как-то всегда этим расстраивал себе нервы. Вышли мы с ним из сарая, а Макрина, по обыкновению, на крылечке стоит. Я оборачиваюсь к Терешке и кричу на него: "Пошел барыню за науку благодарить! Сейчас руку целуй!" А он ни с места. "А, так-то? Ну, пошел опять в сарай!" Опять проделали ту же комедию… Возвращаемся… А тут, спасибо, выручила сама Макрина. "Что же это, говорит, видно, он ваших розог не боится?… Должно быть, вы ему лёгоньких всыпаете?" — "Что ж, говорю, извольте обревизовать! Ваша соседка после порки всегда ревизует спины крепостных!.. Правда, она не столбовая дворянка…" — "Что вы, что вы! — в ужас приходит Макрина, — чтобы я да себя из-за хама так потеряла?"

Матушка в своем обращении с помещиками и их женами никого из них не выделяла за богатство, не имела привычки обращаться с богатыми более почетно, чем с бедняками, а издевательство над мелкопоместными ее возмущало до глубины души. Это отчасти можно объяснить тем, что она по нравственному и умственному развитию стояла выше многих окружающих ее помещиков и их жен, отчасти и тем, что по собственному опыту она постигла всю превратность фортуны. Ей более всего импонировали люди с образованием, с природным умом и в то же время деловитые. К своей соседке Макрине она начала относиться так же вежливо, как и ко всем остальным, величала ее не иначе, как Макрина Емельяновна, провожала ее в переднюю и т. п. Но когда матушка постигла все ее нравственное и умственное убожество, она сразу перешла с нею на «ты» и уже называла ее только по имени. Однажды Макрина пришла к нам во время обеда, няня вскочила с своего места, чтобы выйти из-за стола, как это она делала всегда, когда к нам приезжали гости. "Это еще что за фокусы? — закричала на нее матушка. — Мы с Макриной не очень большие помещицы! Сидишь за обедом со мной, авось и при Макрине тебе не грех посидеть".

Обладая типичными качествами ума и сердца своих мелкопоместных собратьев, Макрина в то же время сильно отличалась от них: она никогда не объезжала зажиточных помещиков с просьбой "овсеца и сенца" и не только не посещала их в дни торжественных обедов, но совсем не вела с ними знакомства. Правда, ее кара-фашка иногда останавливалась у крыльца того или другого помещика, но она приезжала к ним только по делам своего сада. Наш дом был исключением из этого правила, и нас, в конце концов, Макрина посещала очень часто, но, как потом оказалось, под влиянием своей дочери, в которой члены моей семьи пробуждали большой интерес и симпатию. Моя старшая сестра Нюта была ее ровесницею, и к тому же до нашего переселения в деревню Женечка не имела ни подруг, ни знакомых, почти никого не видала, кроме своей матери и крестьян.

— Как это ты, Макрина, ничему не учишь Женю? Ведь Терешка и Фишка не вечные, умрут же они когда-нибудь!.. Умрешь и ты раньше дочери, — что же тогда будет она делать? Ведь она даже едва читает по-русски и совсем не умеет писать! Вместо того чтобы копить для нее сундук с тряпьем, ты могла бы дать ей хотя скромное образование! При старании могла бы приспособить ее и для гувернантства.

— Нешто столбовой дворянке пристало по гувернанткам таскаться?…

— Я, милая моя, столбовая по мужу и по отцу. (Язвительный намек на то, что у Макрины в родстве не все столбовые дворяне.) А вот у меня Нюта обшивает всю семью, стряпает, прибирает, а Саша будет гувернанткой… И я буду гордиться тем, что мои дети, образованные люди, своим трудом семье помогают, сами хлеб себе добывают…

— Уж простите, Александра Степановна, что я осмелюсь вам сказать… Вы, конечно, ученая, а я неученая, а я все бы не хотела, чтобы суседи так меня высмеивали, как вас… Все просмеивают вас за то, что вы на свое дворянство плюете" а я никогда об этом не забываю и забывать не намерена.

— Ах, Макрина, Макрина! Вот эту-то барскую спесь ты и в Женю вбиваешь! А что нам с тобой эта дворянская честь, когда нечего есть? И зачем она для твоей Жени, когда ее от мужички не отличишь?

В эту минуту Женя, вся вспыхнув, вскочила с своего места, подбежала к матушке и, сконфуженно прижимая руки к груди, заговорила:

— Будьте столь добры, Александра Степановна! Не гневайтесь на мою маменьку… Как оне необразованные, так, значит, не могут по-настоящему вам ответить.

— Я не сержусь, Женюша. Мне только жалко тебя! Я все думаю, что ты будешь делать, когда ни матери, ни крепостных у тебя не останется, — ласково успокаивала ее матушка. — А тебе, Макрина, я вот что скажу: меня осуждают, говоришь ты, — очень возможно… Но что нам с тобой до других? Нам впору думать с тобой о том, как бы детей своих на ноги поставить, чтобы они, не получив от нас приданого, могли себе кусок хлеба добыть.

Женя опять вскочила с своего места, встала перед матушкой и со слезами, градом катящимися по ее худеньким щекам, поклонившись матушке в пояс, начала опять говорить:

— Вы все истинную правду говорите, Александра Степановна! Потому как я вас очень почитаю… так как вы очень ученая дама… будьте благодетельницею! Посоветуйте, что мне делать, как мне быть? Сама вижу, что маменька не на ту точку меня ставят… Вот я при них… при моей маменьке скажу вам: кажинный день я говорю им, что не надо Фишку и Терешку от работы отрывать, что я завсегда все сама могу сделать… Так они, маменька моя-с, ни боже мой этого не допускают! Из-за одного этого промеж нас кажинный день ссоры да покоры. С ласкою им говорю: маменька миленькая, посмотрите на Нюточку: девицы оне ученые, не мне чета, а все сами делают. Что нам с вами в том, что их суседи осуждают? Осуждают, а сами-то к ним на поклон бегут, а к нам с вами ни одна собака не заглядывает!

— Как ты смеешь супротив матери? Этого от тебя я еще не слыхивала, всегда была барышней приличной… Мать почитала, при чужих не срамила…

— Да разве, маменька, я из вашей воли выхожу? Разве я вам грубым словом когда поперечила? А как Александра Степановна изволят быть ко мне очень милостивы, то могу же я у них совета просить! Ведь я не малолетка, — нужно же мне о себе подумать! Разрази меня бог на этом месте, если я вашей смерти ищу! Я так этого боюсь, что не приведи бог! Только вы же сами подумайте, что я без вас буду делать? Из-за бедности ведь ни один тюмещик замуж меня не возьмет. А бедному чиновнику я ведь и в хозяйстве не помощница, ведь вы ни до чего касаться не позволяете. Пусть как Александра Степановна присоветуют, чтобы со мной все так и было!.. Не будьте вы, маменька миленькая, помехой моему счастью…

— Помехой тебе я ни в чем не буду, а забывать дворянское достоинство тебе не позволю.

Но Женя разошлась. Она то и дело срывалась с места, отвешивала глубокие поясные поклоны перед матушкой и говорила, точно боясь, что она не найдет другого случая высказать свои мысли:

— Уж вы не оставляйте меня своим наставлением, Александра Степановна! Только в вашем доме я и свет-то увидела, и уж вы, Нюточка, не брезгуйте мною, что я не ученая!

" Ее успокаивали с той и с другой стороны, придумывали, как устроить ее обучение; наконец матушка решила, что Нюта будет заниматься с Женею, но, ввиду того что сестра почти целый день занята то с братом, то шитьем, то по хозяйству, Женя должна приходить к ней по вечерам, а днем только в праздники. Кроме того, матушка уговорила Макрину, чтобы она отпускала к нам Женю в те дни, когда священник занимался с моим братом Зарею. Хотя мой брат был на лет пять-шесть моложе Жени, но, конечно, он далеко опередил ее и в грамотности, и в арифметике, и в законе божием. Матушка бралась переговорить со священником о новой ученице, но настаивала, чтобы Макрина и от себя добавляла бы ему за лишний труд: то подарила бы в праздник пуд масла, то отправила бы ему иногда ягод, фруктов или что-нибудь из живности. Женя была в восторге, что будет учиться, и несколько раз вскакивала с своего места, чтобы поцеловать руку моей матери. Но вдруг она опять заволновалась и заерзала на стуле.

— Да что ты хочешь сказать, Женя? — спрашивали ее матушка и Нюта.

— Уж как бы мне хотелось… научиться хоть нескольким французским словам! Маменька-с все говорят мне — "дворянка да дворянка"! Так вот бы, значит, какое ни на есть отличие от мужички и было…

— Ну, милая моя, — отвечала ей матушка. — С радостью взялась бы тебя французскому языку учить, но времени у меня не хватает. Это ужо летом, когда к нам Саша приедет. А теперь тебя хотя бы русской грамоте выучить.

— И глупая же ты какая! — проговорила Макрина. — Ведь французским-то словам я сама могу тебя научить.

Все в изумлении обратились в ее сторону.

— Что же вы так на меня смотрите? Будто не верите… Ведь покойный-то папенька мой очень многим французским словам меня научили! Вот, как перед богом, очень много этих слов я знавала! Конечно, теперь, поди, много забыла! А вот погодите-ка… припомню… Ну, вот; «коман-ву»… Ах ты, господи, а ведь и взаправду забыла!..

Но ответом на это был такой неудержимый, дружный хохот матушки, Нюты и даже Зари, что Макрина несколько оторопела, но не сдалась.

— Да уж вы, Александра Степановна, поди, полагаете, что я вроде как бы мужичка… Не хвастаюсь, мало учена, но все же покойный папенька кой-чему обучали, и даже такому, чтобы я, значит, могла гостей занимать. Хоть я музыке не обучалась, по нотам не понимаю, но с рук и с голоса батюшка нескольким песням меня научили… И многие очень даже одобряли.

— Что же, спой что-нибудь, пожалуйста, — просила ее матушка. И мы все направились в зал, где стояло наше фортепьяно. Макрина торжественно уселась за него. Высоко и неуклюже поднимая и опуская пальцы рук на клавиши, жеманясь и до отчаянности смешно, хрипло и точно передразнивая кого-то, пропела "Черную шаль", "По улице мостовой", «Паричок» — одним словом, несколько романсов и песней, которые были тогда в ходу у барышень. При первых же звуках ее голоса Заря стал так фыркать, что Нюта схватила его за руку и вытолкала в переднюю. Сама она смотрела в сторону и закрывалась платком, чтобы не выдать душившего ее хохота, а матушка, увидев красное, сконфуженное лицо Жени, отошла к окну и вся тряслась от смеха. Только одна Макрина была так увлечена и поглощена собственным пением, что ничего не видела и не слышала, что делалось вокруг. Когда, кончив весь свой репертуар, она обернулась к матушке со словами: "Все же хоть немножко да могу что-нибудь!.. А сколько разов начинала я ее учить, да ведь она не хочет", — говорила она, указывая на дочь. В эту минуту матушка уже оправилась от душившего ее смеха и, подходя к певице, решительно заявила:

— Вот что, Макрина; если ты любишь дочку, не учи ты ее ни французским словам, ни этим песням.

— Да отчего же? Покойный папенька не могли меня дурному обучить!

— Видишь ли… Может быть, сто лет назад это было и не смешно, а теперь, я прямо скажу, Женю твою за такое пение и за такой французский язык просто просмеют. Лучше в обществе молчать, чем такие фокусы выкидывать.

Мало-помалу Женя сделалась членом нашей семьи: она только ночевала дома, да и то не всегда. Макрина очень огорчалась, но Женя в конце концов сумела заставить ее примириться с этим и продолжала заниматься очень усердно. Хотя ей и не удалось научиться французскому языку, но даже элементарное образование, которое она получала, чтение и общение с более или менее образованными людьми так изменили ее манеру говорить и держать себя, что она уже через несколько месяцев была просто неузнаваема. Она полюбила членов моей семьи, как родных, а перед моею матерью просто благоговела.

Через несколько лет Макрина внезапно умерла. "Это было в тот период жизни моей семьи, впрочем очень непродолжительный, когда моя мать жила совершенно одна, так как мы, ее дети, были в разных концах России. И вот в это-то время матушка стала жить с Женею. Они как-то отправились вместе в город, где в одном знакомом семействе Женя встретила Жукова — молодого чиновника, занимавшего очень скромное место — и вышла за него замуж.

Семейство молодых Жуковых быстро увеличивалось, а жалованье отца семейства возрастало очень медленно. Эту семью поддерживало только то, что зимою Терешка и Фишка, оставшиеся единственными хозяевами жалкой усадьбы Жени, отечески заботились о своей молодой барыне: зимою доставляли ей кое-какую провизию, а летом она переезжала с детьми в свою деревню и проводила в ней несколько месяцев. Но в год освобождения крестьян Терешка умер. Женя отдала за ничтожную аренду свой сад и крошечный кусок земли, выговорив себе право жить в своем доме летом, и взяла к себе в няньки Фишку, которою не могла нахвалиться, — такой она оказалась заботливой, преданной и любящей детей.

В двух верстах от нашего имения проживал в своей усадьбе мой родной дядя, брат покойного отца, Максим Григорьевич Цевловский, которого моя семья называла "дядя Макс". Он прославился своим отчаянным женоненавистничеством. Но он не всегда был таким: до печального инцидента, перевернувшего всю его жизнь и изменившего его характер, он имел большую склонность к щегольству и мотовству. Он постоянно жил в Петербурге и только летом, да и то ненадолго, приезжал в свое имение, отчасти чтобы отдохнуть от рассеянной жизни в столице, но прежде всего чтобы устроить свои дела по имению, отдать на сруб часть своего леса (в его имении было несколько превосходных лесов), продать хлеб и несколько человек крепостных, — одним словом, запастись деньгами.

По рассказам моей матери, трудно даже представить, с каким нетерпением в наших краях ожидали приезда Максима Григорьевича. В семействах, где были девушки-невесты, дома приводили в порядок, вешали на окна чистые занавески, а барышни обновляли свои туалеты. Хотя беспутное и разорительное хозяйничанье Максима Григорьевича было у всех на глазах, хотя он владел весьма небольшим имением, которое с каждым годом приходило все в больший упадок, а число крепостных душ постоянно уменьшалось, но барышни пускали в ход всевозможные хитрости и уловки, чтобы только женить его на себе, и их родители тоже были не прочь породниться с блестящим по внешности человеком.

Мне говорили, что в то время, когда я еще не знала его, он имел весьма представительную наружность, был ловким танцором, прекрасно говорил по-французски, всегда одевался по моде. И вдруг этот светский лев безумно влюбился в Варю — крепостную одного помещика. Она была, однако, грамотной, с изящными манерами и, исполняя обязанности горничной при дочери помещика, кое-чему научилась у своей барышни. Максим Григорьевич купил Варю, увез ее в свой маленький деревенский домик, который к этому времени уже пришел в ветхость, и стал жить с нею как с женою, обожал ее, выполнял все ее прихоти, хотя доходы его уже были более чем скромные, но не пожелал жениться на ней даже и тогда, когда у них родилась дочь. Единственно, чего могла добиться от него молодая женщина, это то, чтобы он дал ей и ее дочери волю, после чего она, однако, некоторое время еще прожила с Цевловским.

У них крайне редко бывали гости, а сами они совсем почти никуда не показывались, только Варя раза два в год, и всегда одна, ездила в имение своего прежнего помещика, где у нее были родные. И вдруг, однажды, Максим Григорьевич, уехав на неделю-другую в город, после своего возвращения домой не застал ни своей маленькой дочери, ни Вари. Письмо, которое она оставила ему, начиналось с упрека за то, что, несмотря на ее просьбу дать свое имя ей и дочери, он не сделал этого, следовательно, стыдился быть мужем крепостной. Из этого она делала вывод, что он никогда не любил ее. Вследствие этого, по ее словам, она и предпочла уйти к человеку, с которым будет повенчана уже в ту минуту, когда он прочтет эти строки.

Это так поразило дядюшку, что у него сделался удар. Правда, через некоторое время он несколько оправился, но встал с постели дряхлым стариком. Свое негодование на бывшую любовницу он постоянно выражал моим родителям. Он негодовал более всего на то, что он, по его мнению, поступал так благородно с «тварью», а она заплатила ему вероломством. Свое благородство по отношению к ней он усматривал в том, что дал ей волю, что она была полной хозяйкой в его доме; но жениться на ней он не мог, так как не потерял еще головы настолько, чтобы сделать такой позорный для дворянского достоинства "мезальянс".

Однажды дядя прислал к матушке верхового с просьбою немедленно навестить его. Как только она вошла к нему, он приказал внести случайно найденный сундук; по словам прислуги, в нем хранились вещи Вари. Дядя просил матушку при нем перебирать и пересматривать все, что осталось после «твари». Матушке не удалось отговорить его от этого предприятия: замок по его приказанию был немедленно сломан, и он зорко следил за каждой мелочью, которую матушка вынимала. В сундуке оказалось старое тряпье и среди него небольшая пачка писем теперешнего любовника или мужа Вари, который, видимо, никогда не прекращал с нею сношений и — писал ей еще в первый год ее сожительства с дядею. В одном из писем «он» говорит, что верит в ее любовь к нему и понимает, что ее сожительство с "старым негодяем" было вызвано крайнею необходимостью, уверяет ее в неизменной любви и благодарит за то, что она, несмотря на предложение "старого хрыча" жениться на ней, отказалась от "этой чести". Это последнее уже, несомненно, было с ее стороны хвастовством и ложью.

Читая это письмо, рассказывала матушка, дядя от злобы престо рычал, как зверь, а затем с ним сделался припадок, во время которого судороги сводили его члены, перекашивали лицо и всего его било и ломало.

Совсем оправиться после нового припадка дядя уже не мог до самой смерти и никогда больше не выходил из дому. Он не всегда мог даже прохаживаться по комнатам и большую часть дня проводил в кресле у окна.

После описанных событий Максим Григорьевич сделался отчаянным женоненавистником и, кроме моей матери, не дозволял переступать ни одной женщине порог своего дома. Нас, родных племянниц, он тоже долго не пускал к себе, но брата моего Зарю, который был в то же время и его крестником, он чрезвычайно любил и даже делал матушке сцены, что она редко отпускает его к нему.

Максим Григорьевич был до невероятности счастлив, когда к нему приезжал Заря, с которым он играл в «дурачки» и в лото, вел бесконечные разговоры о подлости женщин (моему брату в то время не было еще и десяти лет), и это помогало одряхлевшему и опустившемуся старику коротать время. Мой братишка тоже рвался к дяде; в такие дни он меньше занимался, а этим он особенно дорожил, мог рассуждать с ним, как взрослый со взрослым, и к тому же ел много сладкого, чего был лишен дома.

Мы, дети моей матери, считались единственными законными наследниками имения дяди, но Заря убеждал нас — сестер, — что мы не получим этого наследства, так как дядя ненавидит «бабье», и что только он один сделается его единственным наследником. Трепки матушки, когда ей удавалось перехватить подобные рассуждения, не помогали, и он продолжал переносить нам слова дяди, исполненные ненависти и презрения к женскому полу вообще.

Как были бы возмущены современные родители, если бы услышали, что их дети обсуждают, кто из них какое наследство получит, у кого оно будет больше и почему, — а в то время подобные разговоры были обыденным явлением среди помещичьих детей. При жалком умственном и нравственном воспитании, при отсутствии книг для детского чтения такие рассуждения детей между собою были вполне естественны: они лишь повторяли то, что слышали от старших. И это, несомненно, пятнало чистую детскую душу. Только могучая волна идей 60-х годов вытравила эту грязь из души людей, страстно увлекавшихся ими и отдавших себя на их служение. Так было и с моим братом Зарею: несмотря на его вечные рассуждения о наследстве, о разделе имения с старшим братом, он, когда пришел в возраст, оказался на редкость бескорыстным человеком.

Однажды дядя попросил матушку привезти к нему нас, его родных племянниц. При его женоненавистничестве это крайне ее удивило. Однако она не хотела расспрашивать его о причине такого внезапного желания, чтобы не раздражать больного старика, высказала только сожаление, что он не увидит Саши. При этом она рассказала ему о ее страсти к учению, о ее тоске при мысли, что она будет лишена образования. Дядя возразил, что он удивляется, как матушка при своем здравом уме не может понять того, что, поддерживая я Саше ее стремление к учению, она совершает относительно нее великое преступление. Каждая женщина, по его мнению, — божеское проклятие: подла, низка, грязна по натуре, но женщина с образованием, да еще с умом, — уже настоящая язва для окружающих.

Хотя моей матери несомненно были противны подобные взгляды и рассуждения, но, по ее словам, не желая больного и несчастного старика предоставлять полному одиночеству и отсутствию какого бы то ни было развлечения, она объявила, что я с Нютою и нянею должны отправиться к дяде.

— Ах ты господи!.. — говорила няня в большом беспокойстве от предстоящего визита, когда мы уже подъезжали к дому дяди. — Ручку-то целуйте… ручку не забудьте… — Больше она уже, видимо, не могла придумать никаких других наставлений.

Но каково же было наше изумление, когда дядюшка встретил нас более чем радушно. Однако в первую минуту он меня неприятно поразил своим видом; это был высохший живой скелет, с редкими волосами, с трясущейся головой и трясущимися руками, с глубокими морщинами по всему лицу, но что особенно производило отвратительное впечатление — это его застывшая саркастическая улыбка в углах его тонких губ. Только что мы успели поздороваться с ним, как лакей стал подавать кушанья: Няня хотела было встать за моим стулом, но он не допустил этого, говоря: "Сегодня у меня обед с дамами… Да ведь ты и дома сидишь с своими господами!.."

Няня, по обыкновению, начала говорить о том, как "его покойный братец, а ее благодетель, не по заслугам возвеличил ее…". Дядя заметил на это, что его брат Николай и его жена, должно быть, необыкновенные люди, так как могли счастливо прожить двадцать лет в супружестве и сумели добыть такую верную слугу, как няня.

Нам подавали много блюд, до которых дядя почти не дотрогивался; особенно обильно угощали нас сладким. Когда мы уже перестали жевать и грызть, лакей поставил на стол поднос, весь заваленный кусками материй и различными коробочками. Дядя, как нам потом рассказывали, уже давно скупал у странствующих торговцев все, что было получше. И вот теперь он засыпал подарками нас троих, при этом он внимательно смотрел то на меня, то на сестру. Няня и Нюта принимали подарки с благодарностью, но сдержанно, а я с каждым новым подношением приходила все в больший восторг: при каждом подарке я бросалась обнимать и целовать дядю, а получив кусок материи, подбегала то к сестре, то к няне и, захлебываясь от радости, говорила о том, какое у меня теперь будет красивенькое платье… Но вот дядя опять усадил нас за стол и пододвинул к Нюте футляр с золотыми серьгами, а ко мне коробку, в которой лежали разноцветные бусы, блестящие колечки (конечно, из самоварного золота), цветные ленты и т. п. Он приказал няне навесить на меня все подарки и подвести к зеркалу. Когда я увидела себя в бусах и лентах, я пришла в неистовый восторг: скакала, визжала, то и дело бросалась целовать дядю.

Во второй наш визит обед был такой же обильный яствами и сладостями, но я ела кое-как, поджидая с нетерпением лакея с подносом, и удивлялась, что он так долго не несет подарки. Наконец я не выдержала и спросила об этом. Дядя расхохотался и отвечал, что теперь будут «кресты»: в то время так говорили, когда за обедом уже нечего было больше ожидать. Вероятно, я скорчила при этом постную физиономию, так как дядя, гладя меня по голове, спросил: "Ну, скажи-ка по правде — ведь когда ты увидала дядю в первый раз, ты очень испугалась старого «кащея», а ленточки да колечки заставили тебя позабыть, что у тебя дядя такое пугало?" Я простодушно отвечала: "Да… забыла… Очень были хорошие подарочки… А отчего сегодня не было?" Дядя начал так хохотать, что лакей и повар схватили кресло, на котором он сидел, и понесли его в спальню.

Матушка рассказывала, что, когда она приехала к нему после нашего второго посещения, он объявил ей, что если и хотел видеть своих племянниц, то только для того, чтобы убедиться, такие ли мы подлые создания, как все женщины вообще. Он имел надежду, что природа пощадила нас от склонности, общей всем женщинам, так как мы — дети таких "необыкновенных людей" (это говорилось с ядовитой иронией), какими он считал наших родителей. Но, к сожалению, он убедился, что у нас уже заложены начала, свойственные всему, женскому полу. Нюта, по его словам, уже научилась хитрить, фальшивить и умеет себя сдерживать, что же касается меня, то я откровенно проявила все задатки "продажной твари". Это так взбесило матушку, что она вскочила со стула, не прощаясь уехала домой и не приезжала к нему до тех пор, пока он не заболел.

Скоро после нашего последнего визита к дяде матушка узнала от священника, что он был у Максима Григорьевича, чтобы подписать составленное им духовное завещание, по которому все свое состояние, впрочем более чем скромное (он еще при жизни продал почти весь лес на сруб, что составляло главную ценность его имения), он оставил моему брату Заре, назначив матушку опекуншею до его совершеннолетия.

После этого дядя Макс прожил еще года полтора, и его женоненавистничество все более росло: очень возможно, что оно уже являлось какою-нибудь формою психического расстройства. Его лакей и повар, безотлучно находившиеся при нем в комнатах, должны были докладывать ему обо всем, что делалось в деревне, что прежде совсем не занимало его. Они тотчас заметили, что барина более всего интересуют рассказы о том, как тот или другой из его крепостных "побил свою женку". Выслушав такое сообщение, Максим Григорьевич приказывал "ужо вечерком" позвать к себе драчуна, которого и вводили в его кабинет. Крестьянин со всеми подробностями передавал ему, как он "надысь оттаскал свою паскуду". Барин был счастлив до бесконечности, потирал от удовольствия руки, приказывал повторить те или другие подробности, серьезно вникая в каждую мелочь драки, смаковал то, что должно было возбуждать лишь стыд и отвращение, весело хохотал и наконец приказывал старосте выдать из амбара ржи или овса крепостному, избившему свою жену, провожая «героя» одним и тем же наставлением: "Да… бабу надо Держать в ежовых рукавицах… Бабу надо бить смертным боем", — что и без его советов во всей силе практиковалось тогда крестьянами.

В последний год своей жизни, совсем незадолго до своей кончины, дядя специально для лета устроил себе новое развлечение: он приказал слугам следить, чтобы ни одна баба не смела близко проходить мимо его дома. Если одна из них, свернув с дороги, делала крюк и задами шла к избам, ее не трогали, но если она выказывала стремление пробраться к ним ближайшим путем, то есть мимо господского дома, — ее хватали, притаскивали под окно горницы и по обнаженному телу наносили удары плетью. В таком случае барин любовался этою экзекуциею из своего окна, приказывая открывать его настежь, когда это дозволяла погода. Если это была "чужая баба", которая за экзекуцию грозила пожаловаться на него своим господам, она получала несколькими ударами больше. Когда баба жаловалась, что чужой барин выпорол ее только за то, что она прошла мимо его дома, некоторых помещиков это только потешало, другие же, напротив, находили, что каждый из них может делать что ему угодно только с своими крепостными, но не имеет права распоряжаться чужими подданными, и подавали жалобы на Максима Григорьевича. Однако ему все как-то сходило с рук, пока из-за своих диких и пошлых причуд он не нарвался на громкий скандал.

В верстах пятнадцати от его поместья находилась усадьба, принадлежавшая трем сестрам, девицам Тончевым. Они жили вместе в своем ветхом домишке и слыли у одних помещиков под названием "трех граций", а более примитивные из них просто называли их «стервы-душечки». В то время, о котором я говорю, младшей из них было уже под сорок лет, а старшей за пятьдесят. Все три называли друг друга поэтическими уменьшительными именами: старшую Эмилию Васильевну- Милочкой, вторую Конкордию — Дия, а третью Евлалию — Ляля. По своей внешности все три девицы представляли полный контраст этим поэтическим именам: если бы на Милочку (то есть на старшую, Эмилию) надели солдатский мундир и шапку, никто не заподозрил бы, что это переряженная женщина, — такая она была высокая, сухопарая, жилистая, с плоскою грудью, с длинными руками и огромными ступнями ног, которые всегда были на виду, так как для хозяйственных удобств она, кроме праздничных дней, ходила в мужских сапогах и короткой юбке. Всему складу ее фигуры соответствовало и ее узкое, длинное, сухое лицо с выдававшимися скулами, ее грубые, мужиковатые манеры, ее громкий, мужской голос. Только густые черные волосы, заплетенные в косу, приколотую на затылке в виде огромной лепешки, с пробором напереди и с напусками на висках, были единственными женскими атрибутами этой особы. При этом она обыкновенно ходила с палкою в руке и в сопровождении огромной собаки, которая по ее приказанию бросалась на каждого, рвала одежду и жестоко кусала.


Дата добавления: 2016-01-05; просмотров: 16; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!