Бросал парик, глаза в восторге закрывал 14 страница



Подойдя к модели, Дидро на мгновение замер, затем медленно обошел вокруг статуи. Фальконе наблюдал за ним с нараставшим раздражением. Однако, когда Дидро наконец повернулся к нему, лицо скульптора прояснилось.

— Вы — гений, мой друг, вы — гений, — повторял Дидро. Глаза его сияли от удовольствия. — Бушардон, перед именем которого вы скромно преклоняетесь, в сравнении с вами не более, чем подмастерье. Да, он прекрасный знаток лошадей, красивых лошадей. Он внимательно изучил их и превосходно изваял, но это обычные лошади, те, что вы можете видеть в обычном манеже. Бушардон никогда не входил, как вы, друг мой, в конюшни Диомеда или Ахиллеса. Он не видел того коня, которого вы представили так, как только древний поэт умел показывать его. Ваш конь отличается от коней Бушардона тем, что он не есть снимок с красивейшего из существующих, точно так же как Аполлон Бельведерский не есть повторение красивейшего из людей: и тот, и другой суть произведение творца и художника. Сохранив всю чистоту и истину природы, вы придали ему блеск изумительной поэзии. Ваш конь колоссален, но он легок, он мощен, но и грациозен; его голова полна ума и жизни.

Дидро на мгновение замолчал, будто захлебнувшись, затем вновь обернулся к памятнику и, обняв Фальконе за плечи, продолжал:

— Зная о моем отношении к вам, вы понимаете, как я волновался, входя в вашу мастерскую. Я всегда понимал, что воплотить в жизнь этот замысел под силу только гению, и счастлив, что ваше творение вполне отвечает благородству и возвышенности мысли той, которая задумала этот памятник. Все сделано широко, прекрасно переданные детали не вредят общему впечатлению. Ни напряжения, ни труда не чувствуешь нигде. Можно подумать, что это работа одного дня.

По мере того, как Дидро говорил, Фальконе передавалось его воодушевление. Он ловил каждое слово, произносимое его великим другом.

Между тем, Дидро остановился и, посмотрев прямо в глаза Фальконе цепким взглядом хищной птицы, сказал на этот раз уже без улыбки:

— Позвольте, однако, мой друг, высказать вам одну жестокую истину.

Фальконе машинально наклонил голову. На лице его застыла полуулыбка.

А Дидро продолжал тоном значительным и серьезным:

— Я знал вас как человека весьма талантливого, очень искусного. — Он сделал паузу, как бы подыскивая слова. Углы рта его поползли вниз. — Никогда, никогда не предполагал я, что в вашей голове может родиться нечто подобное. Да и возможно ли было предположить, что этот поразительный, величественный образ может возникнуть рядом с изящным изображением Пигмалиона?

Фальконе опустил глаза.

— Оба эти ваши творения — редкого совершенства, но именно поэтому-то они, казалось, должны исключать друг друга. Вы гений, мой друг, вы гений. Вы сумели создать с равным искусством и прелестную идиллию, и отрывок великой эпической поэмы.

С этими словами Дидро, наконец-то, обнял Фальконе. Скульптор уже вполне владел собой и воспринимал похвалы Дидро как должное. Обернувшись к мадемуазель Колло, незаметно присоединившейся к ним, он поманил ее рукой и сказал:

— Вы много говорили о коне, но ничего не сказали о всаднике. А между тем мадмуазель Виктуар[63] это не может быть безразлично. Лицо Петра исполнено ею.

— Вся фигура Петра великолепна, — отвечал Дидро. — И в осанке, и в жесте есть величие, умение повелевать. Что же касается лица, то мне еще в Париже говорили, что оно очень похоже на его портреты. Теперь же я и сам вижу, что мадмуазель Виктуар нас не разочаровала.

С этими словами Дидро обнял и расцеловал девицу.

— Вы слишком добры ко мне, мэтр, — отвечала она, посматривая в сторону Фальконе, — Этьену пришлось так много поправлять в моей работе.

— Посадка Петра очень хороша, — продолжал между тем Дидро, — уверенная, властная. Герой и конь сливаются в прекрасного кентавра, человеческая, мыслящая часть которого по своему спокойствию составляет чудный контраст с вздыбленной стихией животного. Одеяние просто и исполнено в высоком стиле, приличествующем герою.

Дидро еще раз обошел вокруг памятника, вглядываясь в детали.

— Вы создали истинно прекрасное произведение, друг мой, — заключил он на этот раз спокойнее. — Оно чрезвычайно соразмерно. Смотришь с разных сторон, ищешь невыгодный ракурс — и не находишь его. Вглядываясь с левой стороны, предугадывая через гипс, мрамор или бронзу правую сторону статуи, содрогаешься от удовольствия, видя с какой поразительной точностью обе стороны сходятся. Прекрасная, прекрасная работа. Уверен, что мне захочется увидеть ее и во второй, и в третий, и в четвертый раз. И каждый раз я буду делать это с одинаковым удовольствием.

Потом уже, ужиная в маленькой гостиной Фальконе, сплошь заставленной гипсовыми слепками лошадиных голов и античных торсов, Дидро спросит у своего друга:

— Так что же, мэтр, вы и сейчас, прикоснувшись к вечности, не изменили своего мнения о суде потомков?

Несмотря на умиротворение, придававшее спокойствие и даже некоторую кротость аскетическим чертам лица скульптора, суждения его не утратили своей категоричности.

— Ничуть, мой друг, ничуть. Ваше мнение для меня по-прежнему более ценно, чем брань или похвалы тех, кто будет жить через сто лет после нас. Признание и успех хороши при жизни. До того, что будет после меня, мне нет дела.

— Да неужели же вам в самом деле безразлично, что скажут о вас будущие ценители искусства? — изумился Дидро.

— Абсолютно все равно, — равнодушно подтвердил Фальконе. — Да и, согласитесь, кто может поручиться, что наши потомки будут разбираться в скульптуре лучше, чем, к примеру, Винкельман. Читая его «Историю искусств», я был убежден, что конная статуя Марка Аврелия в Риме — образец совершенства. Я заказал и получил слепок этой статуи. И что же? Этот хваленый конь сделан с нарушениями правил не только оптики, но и физики. Голова его холодна и невыразительна, а судя по размерам и движениям ног, если бы он ожил, то мог бы скакать, двигая лишь задними ногами, но не передними. Тысячи глупцов, однако, повторяют вслед за Винкельманом глупейшие суждения о предмете, в котором ничего не понимают.

— Кстати, Дени, — продолжил Фальконе, — тот же вопрос, что и вы задала мне недавно наша великая женщина.

— Императрица? — поднял брови Дидро.

— И я ответил, что готов не подписывать под этой статуей своего имени.

— И что же она?

— В этом вся суть, мой друг, в этом вся суть. Ее ответ был прелестен. «Как вы можете полагаться на мой суд, — писала мне она, — когда я и рисовать не умею. Ваша статуя будет, быть может, первой хорошей, виденной мной. Всякий школьник больше моего смыслит в вашем искусстве».

— Какая женщина, какая удивительная женщина, — воскликнул Дидро. — Она совершенно права, давая приблизиться к себе: чем ближе ее узнаешь, тем более она от этого выигрывает.

— Да, — согласился Фальконе, — такой ответ сделал бы честь и Марку Аврелию. К сожалению, окружают ее невежды и остолопы.

— А где иначе? — живо возразил Дидро. — Со времен Рима у трона императора толпятся не философы, а подлецы. Да вспомните хоть наш Версаль, любой европейский двор, ну, может быть, кроме берлинского...

— И все же такие дремучие дураки, как в России, для Европы редкость, — упрямо продолжал Фальконе. — Возьмите хоть нашего здешнего наставника, Бецкого. Можете себе представить, что этот Сфинкс, как она его называет, вполне серьезно давал мне совет поставить памятник Петру Великому таким образом, чтобы тот одним глазом смотрел на здание Сената, а другим — на Адмиралтейство, находящееся в противоположной стороне?

— Вы шутите? — вскричал Дидро, заливаясь от смеха.

— А сколько крови он испортил мне со змеей, ползущей под ногами коня? — продолжал Фальконе, все более воспламеняясь. — Сколько ни объяснял я ему, что это аллегория зависти, обычного спутника великих людей, как ни доказывал необходимость дать тяжеловесной скульптуре третью точку опоры, как ни показывал сделанные мною вычисления — он требовал, да и до сих пор требует ее уничтожения. Лишь сознание важности доверенного мне дела и поддержка нашей августейшей покровительницы дает мне силы бороться с этим чудовищем.

— Ecraser l’infâme — раздавить гадину, — еле выговорил Дидро, продолжая хохотать, — мне кажется я где-то уже это слышал.

— Теперь вот эта история с отливкой, подумать только: потрачены сотни тысяч и, клянусь, не меньше половины разворовано или пущено на ветер, а выписать знающего литейщика из Европы считается делом чересчур дорогостоящим. Боже, где взять силы?!

— Что же императрица? — поинтересовался Дидро.

— Если бы я делал памятник ей, — в сердцах воскликнул Фальконе, — то змее непременно придал бы физиономию Бецкого. Но зависть и невежество, друг мой, победить нельзя. Императрица не отвечает на мои письма уже три недели.

— Я постараюсь увидеть ее, — сказал Дидро спокойно.

В конце августа 1775 года уже после отъезда Дидро из Петербурга, Фальконе приступил, наконец, к отливке. Она, однако, не удалась. Из-за небрежности помощника Фальконе Поммеля, не уследившего за рабочими, голову всадника и верхнюю часть коня пришлось отливать заново. Только летом 1778 года памятник был вполне готов. Резец скульптора сгладил шероховатые следы спайки.

В сентябре 1778 года, после двенадцати лет упорного труда, Фальконе покинул Петербург, а еще через четыре года, 7 августа 1782 году, в столетнюю годовщину вступления Петра на престол, состоялось торжественное открытие Медного всадника. Когда полотняные щиты, укрывавшие его от взглядов бесчисленной толпы, были убраны, на хмуром петербургском небе просияло солнце. Гвардейские полки в числе двадцати пяти тысяч человек выстроились в каре вокруг памятника великому преобразователю России. С Петропавловской крепости и подошедших к берегу военных судов грянули пушки. Екатерина наблюдала за торжественным действом с балкона Сената. Когда звуки военной музыки, оружейная и пушечная пальба прекратились, Бецкий поднес государыне изготовленную по этому случаю медаль. На одной стороне ее был представлен памятник, на другой изображена сама государыня.

На следующий день после открытия памятника Екатерина писала Гримму:

«Петр I, почувствовав себя под открытым небом, имел, как нам показалось, столь же бодрый, сколь и величественный вид. Можно было думать, что он доволен своим созданием. Долго я была не в силах смотреть на него, я была растрогана и когда оглянулась кругом, то увидела, что у всех на глазах слезы. Его лицо было повернуто в сторону, противоположную Черному морю, но его поворот головы говорил, что он охватывает сразу весь горизонт. Он находился слишком далеко от меня, чтобы я могла с ним говорить, но мне казалось, что он испытывал удовлетворение, которое передалось и мне и придало мне желание работать в будущем еще лучше, если это в силах моих».

Что касается Фальконе, то ни в этот день, ни в последующие дни Екатерина, да и никто другой в Петербурге про него не вспоминали.

 

3

С первого дня своего появления в Петербурге Дидро оказался в центре политических интриг, замешанными в которых были персоны значительные - послы Франции и Пруссии при петербургском дворе.

Фридрих II ревниво следил за поездкой Дидро. Он не хуже Екатерины понимал, что тот, на чьей стороне были симпатии философов, заручался поддержкой общественного мнения всей Европы. Кроме того, он опасался и, как мы вскоре увидим, не без основания, что французская дипломатия не преминет использовать поездку Дидро во вред Пруссии. В Берлине принялись распускать слухи о том, что в Версале крайне неблагоприятно отнеслись к паломничеству Дидро ко двору Северной Семирамиды.

Между тем, перед отъездом Дидро был принят руководителем французской внешней политики герцогом д’Эгильоном. Заинтересованный, чтобы не сказать больше, прием встретил философ и у французского полномочного министра в Петербурге Франсуа Мишеля Дюрана де Дистроффа.

А теперь несколько слов о Дюране. Поверьте, человек этот заслуживает нашего внимания.

Дюран появился при дворе Екатерины осенью 1772 года, накануне совершеннолетия великого князя. В Версале, как впрочем и при других европейских дворах, ожидали в связи с этим важных перемен в российских государственных делах, которые надеялись использовать для улучшения отношений между Францией и Россией.

Отношения эти в первые годы царствования Екатерины оставались натянутыми, чтобы не сказать неприязненными. В Петербурге это связывали с кознями герцога Шуазеля, остававшегося до конца 1770 года государственным секретарем Людовика XV по иностранным делам. Екатерина считала Шуазеля своим первым врагом в Европе. Действительно, ненависть герцога к российской императрице граничила с патологией. В инструкциях французским послам, отбывавшим к месту службы, Екатерине давались самые нелестные характеристики, причем, как ни странно, Шуазель, питавший, несмотря на малый рост и огненно-рыжую шевелюру, склонность к прекрасному полу и державшийся при дворе Людовика XV благодаря расположению всесильной маркизы Помпадур, особенно сокрушался по поводу падения нравов в Петербурге.

А между тем, всего десять лет назад, накануне воцарения Екатерины, Россия и Франция, казалось, стояли на пороге новой эры в своих отношениях. Помня о роли, которую сыграл маркиз де ля Шетарди в восшествии на престол Елизаветы Петровны, Екатерина поручила весной 1762 года своему секретарю Одару обратиться к французскому послу с просьбой о тайной финансовой субсидии. Деньги нужны были для агитации в гвардии.

Послом Франции в Петербурге был в то время барон Луи Огюст де Бретейль. Коллеги по службе характеризовали его следующим образом: «Тщеславный и грубый, хотя и беспардонный и безнравственный». Впрочем, Людовик XV и руководитель его тайной дипломатии, так называемого Секрета короля, граф Шарль де Брольи относились к Бретейлю более снисходительно. Он был посвящен в Секрет и поддерживал прямую переписку с королем, игнорируя приказы Шуазеля, если они вступали в противоречие с предписаниями Людовика XV (это, кстати говоря, случалось нередко). Король и его министр иностранных дел сходились лишь в одном: крайней антипатии к России. В инструкциях, данных Людовиком Бретейлю, об этом было сказано без обиняков:

— Vouz savez déjà et je repeterai ici bien clairement, que l’objet de ma politique avec la Russie est de l’éloigner autant qu’il sera possible des affaires de l’Europe[64].

Как ни странно, но подобные заявления делались в Версале в разгар Семилетней войны, в которой Россия и Франция выступали союзниками. Стоит ли после этого особенно удивляться тому, что денег Бретейль Екатерине не дал?

Впрочем, отказ в деньгах сам по себе был бы небольшой бедой, поскольку субсидировавший переворот английский посол Вильямс также не извлек особых политических выгод из своей щедрости — после воцарения Екатерина аккуратно вернула англичанам долг (Вильямс к тому времени умер), тепло поблагодарила — и только. Хуже было другое. Опасаясь быть обвиненным в причастности к подготовке переворота, Бретейль за две недели до воцарения Екатерины демонстративно отбыл в отпуск. Его вернули с полдороги, но дела посла при екатерининском дворе явно не заладились, хотя сама Екатерина зла, казалось, не помнила, беседовала с Бретейлем доброжелательно и даже первое время отправляла через него письма Понятовскому, после переворота рвавшемуся из Варшавы в Петербург. Возникли, однако, протокольные сложности. Франция медлила с признанием императорского титула Екатерины. Бретейль был единственным из аккредитованных в Петербурге дипломатов, не присутствовавшим при коронации Екатерины.

Екатерина в споре о титуле заняла более жесткую позицию, чем Елизавета Петровна и Петр III, давшие французским послам затребованный ими реверсаль — документ, предусматривающий, что признание императорского титула не будет означать изменения действовавшего протокола, обеспечивавшего preséance[65] французских дипломатов перед русскими. Давать реверсаль Екатерина отказалась категорически — терять достоинство перед Людовиком XV, которого оценивала чрезвычайно низко, никак не входило в ее планы.

Исправлять ошибки и оплошности, допущенные Бретейлем и его преемниками (сменившему его поверенному в делах Беранже было и вовсе запрещено появляться при дворе), предстояло новому полномочному министру Франции в Петербурге. Энергией и опытом Дюран превосходил своих предшественников. На дипломатической службе он, выходец из семьи депутата парламента от округа Мец, находился более четверти века. Еще на Аахенском конгрессе, завершившем борьбу за австрийское наследство, Дюран показал себя дипломатом умным, мужественным и скромным. Граф Шарль де Брольи, глава Секрета короля, в полной мере оценил его профессиональные качества. В 1754 году Дюран оказался на посту полномочного министра в Варшаве, совмещая представительские функции с работой агента тайной дипломатии. После того, как была перехвачена его секретная переписка с де Брольи, он попал в опалу, длившуюся вплоть до отставки Шуазеля в 1770 году.

В 1771 году в Лондоне вспыхнул скандал с шевалье д’Эоном, присвоившим секретный архив французского посольства в Англии — и Дюран снова при деле. Направленный в Лондон графом де Брольи, он смог получить у д’Эона самый опасный документ архива — письмо о проведении разведки английского побережья для возможной высадки морского десанта с собственноручной подписью Людовика XV. Лондонский успех принес Дюрану пост полномочного министра в Вене. Здесь, однако, его постигла та же неудача, что Кэткарта в Петербурге. Канцлер Кауниц был так скрытен, что в Версале узнали о разделе Польши только спустя несколько месяцев после подписания первых соглашений между Россией, Австрией и Пруссией. (Кстати, известный Сабатье де Кабр, предшественник Дюрана в Петербурге, весной 1772 года также не верил, что раздел Польши уже фактически совершился.) Избежать неприятностей Дюрану удалось лишь благодаря протекции Брольи, который рекомендовал его сменившему Шуазеля герцогу д’ Эгильону.

Пост посланника в Петербурге оказался последней услугой, которую успел оказать де Брольи своему протеже. Времена изменились. Людовик XV, который и в лучшие годы с гордостью говорил о себе: «Je suis un homme inéxprimable»[66], с начала 1772 года, за два года до своей кончины, перестал интересоваться чем-либо кроме охоты. Влияние бесцветного д’Эгильона, благодаря благосклонности последней фаворитки короля мадам Дюбарри, сделалось неограниченным. К счастью, Дюран был известен д’Эгильону — он помогал ему составить мемуар, обосновывающий необходимость для Франции заключения союза с малыми государствами Бурбонского дома — в противовес Северной системе Панина. Д’Эгильон, успевший к тому времени сделать то, что не успел Шуазель, — отправить в отставку де Брольи, — нашел, что Дюран, несмотря на близость к опальному руководителю Секрета короля, — дельный человек. Герцог решил дать ему шанс взять реванш за неудачу в Вене.

Дюран появился в русской столице в июне 1772 года. С первой задачей, поставленной перед ним королем, он справился быстро. Спор о титуле был окончен компромиссом, устроившим обе стороны. От требования реверсаля французы отказались, настояв взамен, чтобы Екатерина в письмах к Людовику XV называла его не просто «Votre majesté»[67], но «Votre majesté très chretienne»[68]. Кроме того, поскольку по-французски новая формула королевского титула звучала не вполне благозвучно, официальную переписку было решено вести на латыни.

Это была маленькая дипломатическая победа Екатерины. «Die armen Leute»[69], как она называла французов, подразумевая, прежде всего, Версаль, после провалов своей политики в Польше и Швеции, вынуждены были вести себя скромнее. Герцог д’Эгильон в беседах с русским поверенным в делах в Париже Хотинским открыто винил Шуазеля в недальновидности, признавая фактическую изоляцию Франции в Европе.


Дата добавления: 2021-12-10; просмотров: 17; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!