Глава 9. Сердце и топор (рассказ Глеба Афанасьевича)



Жил старичок среди полей,Он жил и не грустил,Пока в далекую странуСынка не отпустил.Он ждал от отпрыска вестейИ вот дождался вскоре Его сыночек дорогойПогиб в зеленом море.Сынок вернулся в дом зимой,В руках его корзины,А нос был сделан из стволаНевиданной осины.Такой осины не найтиВо тьме земного сада Осина толстая рослаУ врат гнилого Ада.

Так начинается одна английская баллада, переведенная на русский язык. Впрочем, я цитирую по памяти, неточно. Мой отец, да будет вам ведомо, слыл известным в Царицыне механиком. В частности, он сам сконструировал одноколесный велосипед, на котором мастерски ездил. Любил точные приборы. Коллекционировал старинные барометры, метрономы, микроскопы и прочее. Вообще был человек разносторонних дарований. Имелись у него и литературные способности. Но больше он любил возиться с приборами: полировать движочки, подтачивать пружинки, навинчивать гайки Впрочем, он написал один роман, довольно бойкий, но не очень развеселый, можно даже сказать безжизненно-залихватский роман, очень короткий, изданный им собственноручно на конопляной бумаге маленьким тиражом. Назывался этот роман в темно-зеленом переплете Куница. В начале романа фигурировал один барин, большой любитель поохотиться на куниц, который нигде не был назван по имени, а обозначался с пренебрежением исключительно такими словосочетаниями, как Наш-то или Нашенский или Этот самый. Любя страстно охоту на куниц, этот Нашенский и дом себе выстроил в форме куницы, соответственно и назвал его Куница, и внутри собрал множество куньих шкурок, куньих маленьких черепов, куньих миниатюрных скелетов, куньих мумий, чучелок, рисунков с изображением куниц и прочего. Вскоре Нашенский умер и, как водится, при странных обстоятельствах. Его нашли в кабинете с переломленным пополам ружьем в руках, а на лице у него отпечатался узор в форме волны, то есть несколько параллельных, зигзагообразных линий. В доме Куница поселилось учебное заведение для благородных девушек. Там жила одна девочка, высокая, пухлая и смертельно застенчивая белоруска, с белой кожей и белыми волосами, но необычайно способная в науках. Звали ее Олеся Зотова. Тем временем началась Первая мировая война. Олеся Зотова бросилась в сестры милосердия, но ее не взяли из-за больных ног. Тогда она стала украдкой, пользуясь доверием учителей и классных дам, конструировать какой-то странный прибор, который должен был обеспечить русскую победу в войне. Назвала она этот прибор Черная Эльза: специально дала ему немецкое женское имя, считая, что немецкая смерть должна иметь немецкое имя. Как бы там ни было, во время ее опытов произошел чудовищной силы взрыв, да еще, к несчастью, случилось это в самый разгар занятий, так что около десяти учителей и учительниц и около шестидесяти воспитанниц не просто погибли в одночасье, но тела их оказались разбросаны по всей округе вместе с кусками стен, кровли, мебели, вместе с книгами и куньими чучелками. Долго их собирали, и наконец решили похоронить в общей могиле. Над могилой воздвигли кубической формы черный гранитный обелиск. Скульптор, который изготавливал обелиск, происходил из тех же мест. Кстати или некстати он вспомнил словно бы незавершенную легенду о гибели Нашенского и высек на обелиске волнообразный узор, написав под ним: Здесь покоятся жертвы дома Куница . Заканчивался роман сообщением, что вскоре случилось большое наводнение вода смыла обелиск, размыла весь тот берег, унесла останки, и все затерялось, загладилось. Роман заканчивался словами

Не осталось никакой памяти, никакого, даже крошечного воспоминания об Олесе Зотовой, сироте. Зато Нашенского до сих пор поминают в охотничьих байках и на лесных полянах, у костров, рассказывают о том, как славно и удачливо бил он в здешних местах куницу.

В детские годы я постоянно читал и перечитывал этот роман отца, и, признаться, он производил на меня тягостное и завораживающее впечатление. Нередко заходил я в отцовскую механическую мастерскую с темно-зеленой книгой в руках, жадно вдыхал запахи металлов, машинного масла и скипидара, и пытался расспрашивать отца о тайном смысле его романа. Но отец был вечно занят: то склонялся над вскрытыми часами, то над еще каким механизмом. Помню я его всегда с черной линзой, зажатой в правом глазу.

На мои вопросы он небрежно отвечал, что это обычная романтическая новелла про оборотней, написанная в качестве пробы пера. Как-то раз, мимоходом, проронил, что сюжет заимствован из немецкой повести из какой именно, он и не помнил. Это мимолетное признание, которому отец не придал никакого значения, определило мой страстный интерес к немецкому языку и к немецкой литературе. Роковые слова отца, которые впоследствии оказались ложью.

Отец свободно говорил и писал по-немецки, так как большинство его коллег-механиков были из немцев и он постоянно общался с ними или же состоял в переписках. Немецких и английских книг в нашем доме имелось множество: в основном технического содержания, но немало попадалось и романов, и стихотворных сборников в замшевых переплетах. Я стал изучать немецкий, читал все подряд и так много, что даже сны мои состояли из немецких фраз, отпечатанных готическим шрифтом.

Только перед смертью отец открыл мне секрет своего романа. Я уже был тогда взрослым, автором нескольких статей, уже посещал четверги у Полины Андреевны Радужневицкой. Отец мой стал стар. Как-то раз я увидел его в механической мастерской: он сидел и, надев очки, перечитывал Куницу. Изборожденное морщинами лицо его было сурово.

Хочешь изведать вкус позора? внезапно спросил он. Поднимая на меня глаза в стальной оправе.

Отчего-то Я кивнул утвердительно.

Тебе известно, что я родился на Дону, в казацкой станице, сказал он: Но тебе неизвестно, что такие фамилии, как Радный (то есть Родной), или Нашенский, или Свой, даются на Дону незаконнорожденным. Мать моя, то есть твоя бабка, которую ты никогда не видел, была крепкая телом чернобровая казачка. Она рассказывала мне следующее о моем рождении. Как-то раз она стирала на реке белье. У нее была резная стиральная доска с узором в виде волны. Кто-то подошел к ней и овладел ею сзади. Она не особенно сопротивлялась. Лишь один раз ей удалось повернуться и мельком увидеть его: охотник с ружьем в руке, на поясе у него висел мелкий пушной зверь. Отчего-то мать назвала этого зверька куницей, хотя в тех местах вроде бы и нет куниц. Лицо охотника ей разглядеть не удалось: запомнилось только, что на блестящей от загара и пота щеке виднелась зигзагообразная царапина, напоминающая узор на стиральной доске может быть, след от коготков того существа, что висело на поясе? Сделав дело, незнакомец молча ушел. Через несколько дней после того произошло сильное наводнение и некоторые утонули. Случайно мать увидела, как в телеге везут трупы двух мужчин. Они были в охотничьих костюмах, у одного из них на щеке все еще виднелись царапины в форме волны. После происшествия на реке она забеременела и родила меня.

Такова была история, поведанная отцом. К сожалению, я не был тогда достаточно умен, чтобы сразу же догадаться, что вся эта история плод воображения Афанасия Ивановича Радного, вымысел, с помощью которого он пытался оправдать создание им отвратительного прибора, этой Черной Эльзы, которую я нашел в Подвале его механической мастерской.

Афанасий Иванович вскоре после того умер. Перед смертью он впал в маразм, и последние его слова, произнесенные по-немецки, были: Их глаубе: унзере вёльт ист фрай (я полагаю: наш мир свободен). На шее у него висел ключ на веревочке. Я сразу понял, что это ключ от подвала, где он хранил свои изобретения.

В детстве я плакал от жалости, думая о судьбе Олеси Зотовой, этой несчастной, никем не любимой, гениальной сироты. Потом стал завидовать ей. Только через несколько лет после смерти моего отца мне удалось навести справки, и я узнал, что дедом моим по отцовской линии был не безымянный охотник, а Орест Львович Пустынников, человек достопримечательный, который не столько любил стрелять куницу, сколько слыл знатоком лошадей и подвизался при конных заводах. Умер он отнюдь не во время наводнения, а сорока пяти лет от роду был сброшен конем и скончался со словами Скотина безмозглая.

Еще через несколько лет мне удалось выяснить, что Пустынников лишь один раз в жизни охотился, вместе со своими друзьями-коннозаводчиками Гусевым и Гуляевым, и на той охоте он убил выдру. Да, выдру, а не куницу. Впрочем, бабка моя, говорят, была женщина настолько темная, что, возможно, не отличила бы выдры от куницы. По другим сведениям, он убил бобра.

Между прочим, выдра и бобер выделяются из массы других зверей своими техническими способностями. Выдра, например, является чуть ли не единственным животным, применяющим орудия. Чтобы разбить панцирь краба, она кладет себе на грудь камень и затем ударяет крабом об этот камень. Да, вот так вот. Ну, про бобровые запруды всем известно.

Я сделался гуманитарием, но в душе моей навсегда сохранилась чувство вины перед точными науками, которым я не смог посвятить себя. Чувство вины перед механизмами и перед трупами. Труп и механизм они ведь близки друг другу. Их объединяет то, что оба неживые, но обладают программой, собственной неживой жизнью. Глупо думать что эта неживая жизнь зловеще противостоит живой жизни. Неживая жизнь невинна, она не знает о том, что жизнь вообще может быть живой. Труп это тоже машина нежная машина распада, механически исполняющая задачу Самоустранения. Из вышесказанного вам ясно, что когда передо мной встала конкретная боевая задача уничтожения двух таких трупов-машин, то я сразу же подумал о Черной Эльзе. А как же еще? Ведь она сконструирована для таких Вещей! Инженерный разум меня еще не совсем покинул. Ключ отца висел на моей шее и, если желаете, постукивал в мое сердце. О, мое холодное сердце! Я стал быстро шнырять в пространстве, в руинах пространства. Почти весь наш город разрушен. От механической мастерской, моего отца осталось лишь пожарище, по которому ходила уцелевшая каким-то чудом черная курица, словно ожившая головешка, маразматически кивавшая мне своим гребешком. Но подвал уцелел. Я щелкнул ключиком. Там, внизу, было как дома: топорщились одноколесные велосипеды, толпой теснились барометры, в глубине серебристо блестела боками, как мертвая рыбка, Черная Эльза. Я стоял и смотрел на нее, глотая горькие слезы, струившиеся по моим щекам. Я ничего не боялся, кроме смерти, но одна уже случилась, а других не миновать. А боль кого она волнует? Это только трепет нервных окончаний. И я сел в Черную Эльзу. Сел, закрыл за собой крышку и нажал на нужный рычажок. Знаете, если в машине не хватает нужного рычажка, приходится найти его в себе. Да, в себе.

Конечно, поначалу я кричал. Вы слышали о том, что такое плевральный шок? Я кричал, естественно. Но потом перестал. Потому что плевра моя закалилась, стала тонкою жестяной гофрированной прослойкой, похожей на вырванный с корнем сгиб водосточной трубы, отполированной плаксивыми дождями Санкт-Петербурга.

И я стал быть в пустоте. Точнее, меня там не было: был Орест Львович Пустынников, скользящий по отполированному желобку, скользящей вместе со своей выдрой, к втулке по имени бабка-казачка. Я нажал на нужное (на то нужное, что было нужным в самом себе) и упразднил Ореста Пустынникова, но от него остался все же жесткий и прочный выгнутый волосок, как бы из усов выдры: этот усик выдры скользнул вниз по голому беззастенчивому желобку, скользнул преступно к основанию втулки бабки-казачки и стал щекотать основание, ерзать и щекотать основание, порождая в основании дрожь и щебет, дрожь и щебет, из которых выпадал, вылупляясь, Афанасий Иванович. Но я подлецом не стал. Не стал я и тем, кого на Крайнем Севере называют неумеха, то есть Парнем-Который-Не-Умеет-Разделать-Тюленя. Нет, я был на взводе, и быстро нажал на нужное в себе, и предотвратил появление Афанасия Ивановича, упразднил их всех втроем: Ореста Львовича Пустынникова, бабку-казачку и Афанасия Ивановича. Предотвратил, так сказать, предпосылки самого себя. Но этого мне показалось мало: я повернулся в другую сторону, к соседней волне, и нажал и там, предотвратив появление моего деда по материнской линии Гудкова, а мать моей матери, в девичестве Волкову, я оставил как прамать своего будущего Оружия, но сделал так, чтобы ее девическая плева осталась неповрежденной. Я укрепил плеву моей материнской бабки Волковой, сделал ее непробиваемой, как твердая, гофрированная жесть, и эта плева стала основой моей плевры ведь плевра это плева Ра, та девственная мутная пленка, которая всегда заслоняет Солнце, чтобы оно не опалило орущих малышей. Если не считать этой солнечной пленки, этой плевры, я не существовал: все остальное я сам в себе предотвратил. Я упразднил на всякий случай жену-сибирячку и желто-синий шнур жены-сибирячки. Я упразднил весь кружок Радного. Но Беллу Кац я не отменил, потому что Белла сама отменила себя. Я задумался, отменить ли мне Гельдерлина, который опрокинуто восседал в своей непристойной мускулистости, а из жопы у него торчала чья-то борода. Я отменил Гельдерлина, а затем даже вообще отменил немецкий язык, потому что он уже был не нужен

Радный опрокинул кружку со шнапсом. Это его как будто отрезвило. Он с недовольным видом потер встопорщившиеся усы и продолжал рассказ:

Не буду утомлять вас перечислением всего того, что я отменил. Отмены отменами, а там, в Черной Эльзе, я начал заново создавать себя. Сам делал себя. Больше у меня не было родителей и прародителей, я сам стал себе мамой и папой, бабушкой и дедушкой. Для начала я прижал угол жестяной плевры, загнул край, затем еще один получилось что-то вроде жестяного конвертика Ну, это технические детали.

Как бы ни трудна была работа, но я стал им своим врагом. Я стал Железным Дровосеком: незамысловатой человекообразной машиной для рубки дров. У меня не было сердца, зато у меня был топор. Я сам мог бы стать чьим-нибудь сердцем настолько исправно, размашисто и безостановочно я стучал топором в глубине своего зеленого леса. Наверное, я и был сердцем этого леса, сердцем, неуклонно уничтожающим тенистое и прохладное тело своего существа. Я рубил, рубил и рубил. Топор огромный, сверкающий был частью меня. Он сделался моими крыльями, и его взмахи давали мне особое счастье полета.

Теперь я мог погубить своего врага, так как стал им и управлял его действиями. Но прежде мне надо было уничтожить другого Деревянного.

Хотелось повременить, побыть еще врагом. Мне открылось нечто совсем новое я вдруг узнал, что такое любовь. Да, только став бессердечной железякой, я впервые изведал любовь. Прежде я никогда никого не любил я не любил свою жену-сибирячку, не любил свою бабушку-казачку, которую никогда не видел Не любил даже выдуманную моим отцом Олесю Зотову, не любил даже Нашенского из романа Куница. Не любил никого, хотя у меня было настоящее сердце и оно билось в моей груди. Но это, как я уже сказал вам, было холодное сердце. Став Железным Дровосеком, я ощутил вместо своего трепетного, холодного, полного и тяжелого сердца пустоту. Но это была раскаленная пустота. Она-то и была любовью.

Я спросил себя, кого же я люблю, и в моей железной голове, на которую была нахлобучена стальная воронка, возник образ загорелой и белокурой девочки с весьма спокойным взглядом светло-серых глаз. Я помнил (но не своей, а железной памятью), как я впервые увидел ее: она шла по желтой дороге, пересекающей мой лес пополам, в сопровождении странного существа, похожего на мешок с травой. Знаете, как говорят в народе: волчья сыть, травяной мешок. Я помнил, что был тогда совсем ржавым и не мог даже шевельнуться. Она омыла меня нежнейшим ароматным маслом, она ласково смазала все детали моего тела. Как передать блаженство этой Смазки, как рассказать о нем? Эти прикосновения легких пальцев к металлу Эти брызги, эти струйки золотистого масла Запах милосердия. Запах помилования.

С тех пор Лесоруб возжелал сердца. Он бросил свой лес (и тем самым спас его от уничтожения) и отправился по страшной Желтой Дороге за возлюбленной. Травяное существо тоже было влюблено в нее, оно шло с трудом, и Лесорубу часто приходилось нести своего беспомощного соперника на своих стальных плечах, потому что Она требовала этого. Любой ее приказ был законом. Они шли, чтобы повидать волшебника, о котором говорили, что он исполняет заветные желания.

Но волшебник оказался жестоким лжецом. Он потребовал новых подвигов, новых свершений. Лесорубу он явился в виде зеленоглазой и томной девушки, и она сладостно шептала в железное ухо: Рыцарь! Что ты делаешь здесь, в этом городе ювелирных украшений? Ты стальной, и место твое в стальном городе. Ступай туда в Сталинград, освободи свой город от врагов, и воцарись в нем, и тогда я подарю тебе Сердце Сердце Царя и ты женишься на Ней и сделаешь ее своей Царицей. И подаришь ей этот город, и назовешь его Город Царицы: Царицын.

Так мой бедный враг очутился в Сталинграде, встал на нашем гневном пути.

Сидя внутри Черной Эльзы, я мог управлять им, и он слушался беспрекословно, как и положено машине.

Окончательно овладев управлением, я сказал ему: Дровосек! Не забыл ли ты о своем подлинном предназначении? Ты лишь держатель топора, а топор лишь кромсатель стволов и бревен. Неужели ты запамятовал об этом о Главном, о Главнейшем? Ты смог отвлечься на какую-то глупую любовь, на какую-то глупую войну? Вспомни себя, Дровосек! Оглянись вокруг себя в поисках дров и деревьев. Делай свое дело !

Деревянный гигант стоял в это время посреди Второго Яруса девятиэтажной Карусели, гордо воздев к небесам свой осиновый кол с нанизанным на него Владимиром Петровичем. Он, видимо, считал себя триумфатором и наслаждался триумфом, как умел. Глупое бревно! С каким звонким хрустом яркий на солнце топор подрубил его ноги! Деревянный рухнул и своим колоссальным торсом пробил насквозь пол Второго Этажа. Пролетев Первый Этаж, он стал падать вниз, на землю. Железный Дровосек упал вслед за ним.

В результате падения с огромной высоты у Дровосека была искорежена одна нога, образовались на теле Вмятины, голова оказалась скошена набок. Тем не менее он мгновенно поднялся и бросился с топором на того, кто только что был его союзником. Деревянный, хотя и был обезножен, принял бой. Своими чудовищными бревнами-руками он наносил удары, которые далеко отбрасывали Железяку, и на металлическом теле возникали все новые глубокие вмятины, но Дровосек вставал и снова шел в бой на дрова, повинуясь моему приказу (повинуясь Черной Эльзе, повинуясь узору волны). Повиновение. Какое странное слово! Оно кажется пьянящим и ветреным, но скрывает в себе такую горечь! Горечь эта достается не тому, кто повинуется, а тому, кто отдает приказы.

Положение Дровосека осложнялось еще и тем, что я требовал от него, чтобы он наносил удары только по нижней части тела своего врага, чтобы не повредить Владимиру Петровичу, который без сознания висел на осиновом колу.

Наконец я направил один особенно точный удар сиятельного топора в основание носа Деревянного: срубленный кол с нанизанным Владимиром Петровичем отлетел в сторону и исчез в темноте. Деревянный лишился носа.

Они кромсали друг друга, эти два искалеченных истукана, две несчастные и величественные трупо-машины, сохраняющие свое величие даже в растерзанном состоянии. Они возились, постепенно теряя форму, но все еще нанося друг другу чудовищные удары. Они буквально сводили друг друга на нет! И я был пружиной их взаимного уничтожения. Я, который сочувствовал им более, чем кому-либо еще! Я, которому эти два истукана были ближе всего на свете.

Почему я не остановил эту казнь? Я почти любил их. И они любили. Но не меня. Оба были влюблены влюблены, как все роботы. Ведь прообраз робота рыцарь, отдавший свое сердце Даме и потому вынужденный быть бессердечным.

Под конец, когда их поединок перешел в беспомощное копошение, и они лежали рядом двумя изувеченными болванками, когда они уже почти стали дровами и металлоломом, и они лежали, запрокинув к небесам свои извечно мертвые лица, над ними высоко в небесах открылась вдруг ажурная полустеклянная-полувоздушная дверца, к которой второпях пристроился невнятный небесный балкончик с цветами, и на этот балкончик вышли их возлюбленные дамы их отсутствующих сердец. Дамы, которым посвящена была вся неживая жизнь угасающих теперь истуканов.

Это оказались две довольно малолетние девочки (машины и животные любят детей, мертвые и живые любят детей).

Одну их них я помнил железной памятью (та самая загорелая сероглазая девочка, скромная и спокойная на вид, аккуратно одетая во что-то сдержанно-детское). Другую я видел впервые. На ней пенилось пышное платье, как на кукле, подпоясанное лентой на поясе висели золотые часики. Личико бледненькое, нежно-капризное и строгое одновременно. Такие личики случаются у девочек, которые любят играть в учительницу и в доктора. Но самым необычным казался цвет ее роскошных длинных волос темно-синий.

Дочь Синей Бороды, подумал я.

Девочки посмотрели сверху на останки, точнее, на остатки своих верноподданных не столько с печалью, сколько с досадой, как смотрят на сломавшуюся и несколько скучную игрушку.

Он сломался еще в прошлом году, сказала одна, продолжая прерванный разговор. Столько выдалось хлопот починить его. Наконец нашли мастера. Он работал долго, взял тьму денег. Починил, но гарантий никаких не дал. А теперь вот снова Наверное, на этот раз его уже не исправить. Как жаль! Он был такой милый, такой иногда забавный А ваш? Откуда он у вас?

Мне его подарили на День Ангела, ответила вторая, синеволосая, и добавила, капризно надув губки: Но, знаете, он был такой непослушный. Я его так и называла неслух. Вовсе неисправный. Точнее как это сказать?., неисправимый. Разок я посадила его на лавку и приказала; Сиди смирно, дожидайся меня. А сама побежала играть с подружками. А он что бы вы думали? Опрокинулся с лавки, и вниз. А внизу канава. Ну он и бухнулся в эту черную канаву своей глупой головой. Я хватилась его только через несколько дней. Стали искать, искали все домашние нет его. Наконец нашли в канаве. Фу, как он ужасно выглядел! И как воняло от него болотом! За несколько дней в черной воде он подгнил, весь разбух, раздулся. Сделался большим до неприличия. Ну, зато не стану теперь слишком жалеть о нем! Пусть его живет теперь сам, как хочет. Сколько раз я его наставляла, сколько толковала ему, что нужно следить за собой, непременно мыть руки перед едой. Но он вообще ничего не ел

Девочки, идите скорей! Пора ехать на остров! раздался из полустеклянной двери веселый мужской голос, и за ажурными и гранеными узорами мелькнул неясный, раздробленный силуэт высокого нарядного господина. Рука в желтой шелковой перчатке поманила девочек внутрь, они повернулись и вошли обратно в небесную дверцу, после чего и дверца, и неубедительный балкончик исчезли среди белых облаков.

Хотя от дровосека почти ничего не осталось, я все же заставил его закончить начатую работу: превратить Деревянного в поленницу аккуратно нарубленных дров. Как только дело это сделалось, Железный Дровосек распался.

Кроме меня, не нашлось никого пожалеть о нем. Его возлюбленная уехала гулять на неведомый остров с неведомым господином в желтых перчатках. Этому господину, возможно, будет принадлежать ее первый, еще неумелый поцелуй, и робкое пожатие ее руки, и смешливый блестящий взгляд искоса, и неуверенное объятие

У Железяки ничего не имелось за душой: ни Ореста Львовича Пустынникова, ни бабки-казачки, ни жены-сибирячки, ни Афанасия Ивановича Радного, ни коннозаводчиков Гусева и Гуляева, ни усика выдры, ни романа Куница, ни деда по материнской линии Гудкова, ни материнской бабки Волковой, ни помещика Нашенского, ни застенчивой Олеси Зотовой. Некому было постоять за него.

Уничтожив таким образом двух титанов, я вышел из Черной Эльзы и явился сюда. Здесь мы с Максимом нашли осиновый кол и осторожно сняли с него Владимира Петровича. Тот поначалу не подавал признаков жизни, потом заморгал, зашептал Остатки осинового кола теперь тлеют в нашем костре. А потому Тут Радный внезапно поднялся, держа в руке кружку со шнапсом. Глаза его сверкали отсветами костра. А потому предлагаю выпить за горячее сердце и холодный топор! За наших врагов!

За наших врагов! исступленно закричал Максимка, вздымая полную флягу.

За наших врагов! подхватил Джерри Радужневицкий, неожиданно появляясь из темноты. Он возник весь мокрый, с прилипшими ко лбу волосами, с которых текла речная вода, а лицо светилось не влезающим ни в какие рамки счастьем. Они размашисто выпили.

А теперь, друзья, споем! сказал Радный, устремив в небо горящий взгляд и обхватив за плечи Джерри и Максимку. Споем нашу, конногвардейскую.

Обнявшись и покачиваясь от экстаза и алкоголя, трое друзей встали в дыму костра и грянули пьяными, неряшливыми голосами:

Походные трубы играют тревогу,Пылает в огне горизонт.На Запад вперед пробивает дорогуРодной Юго-Западный фронт.Гвардейцами зваться высокая слава,Гвардейские скачут полки.Летит на фашистов стремительно лава:Как молнии блещут клинки.Промчавшись сквозь тучи военного дыма,Добудем победу в огне!Всегда впереди генерал наш любимый,Крюченкин, на борзом коне.Домой возвратиться, фашист, не надейся Дорубим поганую рать!Рука тяжела у героев-гвардейцев,Ударим костей не собрать.Идет в наступленье наш корпус ударный,Мы русской отваги полны.Пархоменко с нами начдив легендарный,Как в годы Гражданской войны!Походные трубы играют тревогу,Алеет в огне горизонт.На Запад вперед пробивает дорогуРодной Юго-Западный фронт!

Глава 10. Музей и молоко

С интересом прослушал ваш рассказ, Глеб Афанасьевич, произнес Бессмертный. А вы, Владимир Петрович, что думаете о рассказе Глеба Афанасьевича? Бессмертный повернулся к Дунаеву, который большим бубликом лежал на земле.

Дунаев с трудом разлепил свои губы, сделанные из теста и растянутые в дугообразную щель на поверхности бублика. Голос у него теперь стал тихий, чмокающий.

Ну, что я думаю Я уже сам один раз уничтожил этих ребят. Впрочем, с Длинноносым мне раньше встречаться не приходилось, слава богу Легкая дрожь пробежала по белому тесту. Но мягкого, с иглами, и этого металлического с топором их мне случилось разок уничтожить.

Я их тогда в клочья разнес. Думал дело решенное. А они здесь, в Сталинграде, вдруг снова объявились. Уж не знаю, кто их восстановил видать, есть мастера. Так что я бы не радовался прежде времени. Где гарантии, что они снова не появятся? Да еще освирепеют же вконец!

Дунаев прав, сказал Бессмертный. Эти трупомашины, как их называет Глеб Афанасьевич, чрезвычайно трудно искоренимы. Восстановить их не сложно задача сугубо техническая. Это же касается и мальчишек.

Как же так?! крикнул Глеб Афанасьевич, потемнев лицом. Я что же страдал напрасно? И весь мой подвиг впустую? И вся наша битва впустую?

Не впустую, отрезал Бессмертный. Есть некто, кто сможет вывести их из игры. Но только если получит в свои руки их останки. Или остатки, как вам больше нравится.

Кто же этот некто? спросил Максимка надменно.

Это Дон, произнес Бессмертный. Дунаев видел Дона. Дунаев допущен к Дону. Это большая редкость. Я лично Дона никогда не видел: ни разу за то необъятное время, которое я прошел насквозь. И никогда не увижу, хотя и буду жить всегда. Во всю вечность я не встречу его. И то же можно сказать почти о всех существах, которые жили, живут или будут жить. Не встречают его, как правило, ни живые, ни мертвые. Никто его не видит и не разговаривает с ним. За очень, очень редкими исключениями. Дунаев одно из таких исключений.

Все с почтением посмотрели на Дунаева. Тот, если бы мог, наверное, покраснел бы.

Поэтому сделать надо вот что, деловито продолжал Бессмертный. Надо собрать сейчас же остатки вражеских тел и инкрустировать этими остатками Дунаева. Представим себе, что Дунаев должен стать бубликом с орехами или, скажем, с цукатами. Берите все эти головы, щепки, куски металла и вдавливайте Дунаеву в бока, пока не засядут там попрочнее. После этого отправим Дунаева к Дону. Поскольку, повторяю, он один только может войти в тот мир, где существует Дон. А Дон никогда не покидает своего мира. Дон, увидев, чем напичкан Дунаев, поймет, что это трофеи. Он выковыряет их из боков Дунаева и поместит в свой Музей. А что попало к Дону в Музей, то уже оттуда не выскочит. Тогда мы можем быть уверены, что эти враги перещелкнуты навсегда. Все ясно?

Погоди-ка! не выдержал Дунаев. Что это значит: вдавливайте, выковыряет?.. Вы за кого меня тут держите? И потом, вдруг он и меня объявит своим трофеем и запихает в ебаный Музей?

Не говорите глупостей! раздраженно сказал Бессмертный. Товарищи, предлагаю приступить к исполнению задания. Ровняй Дунаева!

С этими словами Бессмертный, словно желая подать пример, схватил с земли полено, вырубленное из головы Длинноносого, и изо всех сил впечатал это полено в податливый бок парторга. Полено крепко засело в тесте.

Погодь, кому говорю! Осади! кричал Дунаев чмокающим влажным голоском, но никто не обращал на него внимания. [2]

Джерри втиснул в него колючую голову Мягкого.

Голова Мягкого стала не больше апельсина она усыхала на глазах и пела почти неслышно. Уменьшились и головы мальчишек. Словно бы удалялись их поющие голоса. Некоторые головы стали размером с орех. Когда их впечатывали ему в бока, парторг почти ничего не чувствовал слишком они были малы. Зато когда втиснули в его тесто сплющенную ударом бревна голову Железного Дровосека, ему сделалось неуютно.

Еще хуже он почувствовал себя, когда его коллеги достали откуда-то Топор Дровосека.

Сейчас всадят его в меня по самое топорище, а потом скажут: Ступай к Дону, дружок, подумал Дунаев.

Но топор просто привязали к нему какой-то грязной веревкой.

Закончив работу по инкрустации парторга, все уселись вокруг него, любуясь на дело своих рук, оглаживая его бока, ровняя поющие головы и щепки, похлопывая по вздрагивающему тесту, как похлопывают по холке нервную жокейскую лошадь перед стартом на ипподроме.

Ну, Дунаев, пора к Дону, сказал Бессмертный.

Что же это получается?! промямлил парторг. Дон этот мусор из меня выковыривать будет? Некрасиво как-то.

Не до эстетики. сурово ответил Бессмертный.

Ну Хотя бы после этого Когда я вернусь, я смогу снова. стать самим собой? Заебали хлебо-булочные изделия. Довольно с меня Подмосковья: чуть сам себя не съел.

Как бы ты сам ответил бойцу на такой вопрос? Сказал бы: Кем партия прикажет быть, тем и будешь. Вот и я скажу: как надо, так все и произойдет. Бессмертный помолчал, а потом прибавил: Но чтоб тебя развеселить, а заодно подвести некоторые итоги, замечу: на настоящий момент все идет хорошо. Диверсионная группа создана и действует. Уничтожены два нижних яруса Большой Карусели. Общая стратегическая задача ясна: необходимо разрушить Большую Карусель, вплоть до последнего, верхнего яруса. Скоро, советские войска смогут окружить и уничтожить сталинградскую группировку врага. Это станет одним из самых грандиозных окружений в истории. Весть об этой битве потрясет весь мир, и слово Stalingrad навеки будет вписано в память народов. А теперь, Дунаев, тебе пора.

Бессмертный, Джерри, Радный и Максимка подняли Дунаева и поставили его на бок. Затем четыре ноги изо всех сил пнули его, раздался дружный крик Пошел!. И Дунаев огромным толстым колесом покатился вниз с горы, постепенно набирая скорость. Ветер со свистом проходил сквозь пустой центр его тела. Поющие головы захлебнулись ветром и замолчали. Вертящаяся тьма заполонила зрение, в закрытых глазах четко вспыхнуло виденное только что: Джерри приближается с головой Мягкого в руках. Он подходит ближе, из кармана его полосатых брюк торчат перчатки из влажного желтого шелка.

Он катился, не глядя куда, с крепко зажмуренными глазами. От скорости ветер стал казаться горячим и сладким. Ему показалось, тело eго испекается на этом ветру. Но это просто хорошее настроение воцарилось в душе парторга. Когда к нему прикрепляли топор, кто-то поднял с земли веревку со словами: Вот и веревка. Никто не обратил особого внимания на эту веревку. А Дунаев узнал ее. Это вернулся ослиный хвост его Оружие и Сокровище.

Вернулся! думал он. Выполнил задание и вернулся! Да, мною теперь так просто не повертишь! Я не кренделек говна, не каловый корж! Здесь вам, блядь, не булочная-кондитерская! Не фабрика хлебо-булочных изделий! Нашли, блядь, поигрулю! Я в деревне рос, ебаный в рот, там у нас с хлебом играть не принято! Хлеб не для того, чтобы с ним играться, хлеб это не поигруля ебаная, а кто с хлебом играется, тот получит по рукам, блядь! По рукам и в зубы, блядь!

На этот раз Дон принял Дунаева не внутри комка мятой бумаги и не на острове Яблочный, а в достаточно обычном на вид большом зале. Чем-то этот зал походил на интерьер каюты капитана Немо в подводной лодке Наутилус парторг помнил гравированную иллюстрацию в книге Жюля Верна. Правда, предметов здесь оказалось меньше и выглядели они беднее. За огромным иллюминатором из толстого стекла стояли не океанские глубины, а сплошная белая стена. На маленьком столике виднелся старинный дворцовый телефон, отделанный перламутром и почему-то источающий невыносимый холод. Рядом с телефоном возвышался шкаф с книгами, но книги стояли не вплотную друг к другу, а с большими промежутками. Промежутки были забиты снегом. Снег не таял, видимо, из-за близости к телефону. С другой стороны зала стояла пустая железная ванна, причем раскаленная добела. От нее шла волна невыносимого жара. Жар сталкивался с потоком ледяного холода, шедшим от телефона, и смешивался с ним, образуя узкую теплую зону. Линия этого атмосферного фронта проходила по центру зала, и на этой линии громоздился массивный письменный стол, над которым горела зеленая лампа. На столе лежала карта, и Дон стоял, склонившись над картой.

Какова атмосфэра на фронте? спросил он неожиданно, продолжая изучать карту.

Дунаев ничего не смог ответить он как-то оцепенел. Встречи с Доном всегда слишком действовали на него: это действие не было ни страхом, ни радостью скорее ощущением какой-то космической, ничего не щадящей свежести, какой-то запредельной и почти невыносимой молодости словно и сам Дон, и все, что его окружало, родились только что, долю секунды назад. Все в них вопило об их молодости и пахло молочным холодком чистой, здоровой пустоты, которая только что царила на этом месте. Чем-то этот мир Дона напоминал ландыш или подснежник, который только что распустился и теперь застыл, потрясенный случившимся с ним расцветанием. Впрочем, ощущение, исходившее от Дона и его вещей, было настолько неописуемым, что, сталкиваясь с этим ощущением, Дунаев каждый раз поначалу терял дар речи. Вот и сейчас он силился вымолвить что-нибудь и не мог. Тем более он ясно видел, что Дон играет, изображая Сталина. Это было ясно и потому, как был задан вопрос (нарочито медленным голосом, с имитацией грузинского акцента), и по тому, как Дон стоял, склонившись над картой, заложив одну руку за спину, а в другой руке сжимая нечто, напоминающее курительную трубку (потом Дунаев разглядел, что это статуэтка, изображающая резвящуюся русалку, из черного дерева).

Только очень уж не похож был Дон на Сталина! Светлые соломенно-белые волосы растрепаны, лицо кровь с молоком, и все пылает детским румянцем. Младенческие глаза ярко блестят. Он явно наслаждался игрой.

Сложное палажэние слажилось на этом участке фронта, произнес он, старательно изображая грузинский акцент, и постучал русалкой по карте. Дунаев заметил, что это карта Гренландии. Территория Гренландии аккуратно расчерчена на квадратики, в квадратиках расставлены какие-то точки. В целом все отдаленно напоминало схему игры в домино.

Наконец Дон поднял глаза на Дунаева. Головы, которыми был усеян Дунаев, проснулись и неуверенно запели песню Вертинского Минуточка:

На пляже за розовой будкойМими с обезьянкой шалит,Меня называет МинуткойИ мне поминутно твердит:Ну погоди, ну погоди, Минуточка!Ну погоди, мой мальчик-пай!Ведь любовь наша только шуточка.Это выдумал глупый май.

Дон засмеялся. Дунаеву даже показалось, что лицо его засветилось от радости.

Что же ви сразу нэ сказали, таварищ Паскребышев, что у вас харошие новости? Хотэли падшутит над таварищем Сталиным? Ай-яй-яй! Нэхарашо. Мы тут, в Кремле, заждались уже таких гастинцев.

Это трофеи, произнес Дунаев. Это вам от нашей боевой диверсионной группы. Для вашего музея.

Группа, глубокомысленно повторил Дон. Группа это харашо. Сколько нечеловек в группе?

Трое, товарищ товарищ Сталин. Трое, и еще я, ответственный, так сказать И еще Бессмертный Он нас наставляет.

Бэссмертный? Что за фамилия такая? Нэскромно звучит.

Но он, товарищ Сталин, и в самом деле не смертен. Он бессмертен, товарищ Сталин, лепетал парторг.

Вах! Бэссмертных нэ бивает, покачал головой Дон. Знаешь, гдэ его смэрть? Здэсь, у мэня. В маем музэе. Хочишь пасматрэт?

Дунаев попытался кивнуть, но кивок не получился. Не мог получиться у него кивок.

Заодно посмотришь вообще музей, прибавил Дон уже без грузинского акцента. Правда, целиком ты его не сможешь посмотреть: на это и пятидесяти тысяч жизней не хватит. Причем таких жизней, как у твоего Бессмертного почти бесконечных. А мне такая длинная жизнь не нужна (он весело засмеялся). Пойдем, прокачу тебя по залам. Кстати, выберем место для новых экспонатов. Может, ты что-нибудь посоветуешь.

Как только Дон стал говорить нормально, перестал изображать Сталина, Дунаев сразу же испытал огромное облегчение. Ему стало казаться, что рядом с ним уже не узкоспециальное и весьма отдаленное от мира божество, а просто хороший, близкий приятель. Такой приятель, какие бывают в детстве, с которым можно и порыбачить, и сходить в лес по ягоды, и предпринять рискованный набег на чужой яблоневый сад, с которым можно вместе подразнить какого-нибудь гневного старичка или же отправиться подглядывать за девчонками, моющимися в маленькой девчачьей баньке у реки. С таким приятелем можно обмениваться шуточками и хохотать, а можно хохотать и без шуточек, на одном запасе сплошной легкости, накопившейся за время приятельства. Дунаеву действительно вдруг почудилось, что они с Доном росли в одной деревне неразлучными дружками, а может быть, и сейчас они еще продолжают возрастать в той же деревне: шалопайствуют, лузгают семечки, дерутся палками с зарослями крапивы (воображая, что это не крапива, а японцы), пишут на заборах похабщину, и прочее.

Это ощущение могло бы показаться неуместным: ничто (кроме лица Дона) не давало поводов для возникновения подобных простых чувств. Перед Дунаевым стоял некто в костюме испанского гранда, с орденом Золотого Руна на шее. Некто, о ком Дунаев, в общем-то, ничего не знал. Он не имел даже самого приблизительного представления о том, кто такой Дон. Не брезжило никаких догадок или подозрений на его счет. Он знал только, что Дон не из врагов, что он обитает в своем собственном мире и никогда не покидает его пределов. Знал, что Дона мало кто видит и у него есть музей.

Где мы? спросил Дунаев.

Мы в молоке, ответил Дон и показал пальцем в иллюминатор. Тут только Дунаев понял, что за стеклом иллюминатора не белая слепая стена, а толща молока. Они находились, кажется, на дне некоего молочного океана.

Я решил, что настоящий музей должен находиться в молоке, пояснил Дон таким тоном, как будто речь шла о чем-то совершенно очевидном.

А как же оно не скисает? поинтересовался Дунаев.

Оно скиснет, весело ответил Дон. Скиснет, когда придет время. Пока что оно еще очень молодо. Мы сейчас находимся как бы в начале мира. Через некоторое время молоко скиснет и превратится в простоквашу. А я тогда возьму да и уберу отсюда свой музей. Потому что, согласись, глупо держать музей в простокваше. Я уберу музей, и тогда сыворотка стечет, и вместо простокваши образуется Творог. А в Твороге заведется

Священство, подсказал Дунаев, радуясь своей осведомленности.

Ну да, священство, кивнул Дон.

Этот музей Это что, музей трофеев? спросил Дунаев.

Да, и трофеев тоже. Но скорее его можно назвать музеем будущего. Ведь все события они еще не произошли. Во всяком случае, когда мы здесь находимся, все для нас дело будущего. Здесь хранятся различные следы, экземпляры и осколки этого будущего. А еще мой музей иногда называют музеем философии. Может быть оттого, что у меня здесь хранится философский камень. Не знаю, впрочем. Я сам не философ

А ты читал Маркса? поинтересовался Дунаев.

Я читал его переписку с женой. Он ведь любил жену, странно ответил Дон.

Образованный. Маркса читал, подумал парторг с уважением. Хоть он и не в миру, а в молоке, а книги читает.

Они переместились в соседний зал. Дон без особого усилия перекатывал Дунаева, подталкивая его одной рукой и слегка поддерживая другой. Головы пели романс Вертинского Снежная колыбельная:

Спи, мой мальчик милый,За окошком стужаНамела сугробыДо самого крыльца.Я любовник мамин,А она у мужа,Старого, седого, твоего отца.Я любовник мамин,Так сказали люди.Но не знают людиО моей любви.Не смотри ж, мой мальчик,Синими глазамиИ во тьме напрасноМаму не зови.Мама не вернется.Мама любит мужа Старого, седого, твоего отца.За окошком нашимТихо стонет стужа:Намела сугробыДо самого крыльца.

В огромном зале, куда они вошли, не было ничего. Пол, впрочем, аккуратно посыпан песком, как в цирке.

Здесь ничего нет, сказал парторг.

Нет, есть. Смотри внимательнее. Видишь: следы, Дон указал пальцем на след детской ступни, отпечатавшийся на песке.

Парторг поискал глазами след второй ступни и действительно нашел его, но на очень большом расстоянии от первого следа. Дальше виднелись еще следы, но расстояние между ними было огромным, и это странно контрастировало с размером отпечатка крошечной детской ноги.

Это следы Широкошагающего Ребенка, сказал Дон. Сам Ребенок еще не родился, ну а следы уже есть. Пойдем дальше.

Погоди-ка, остановил его парторг. Этот Ребенок, он Этот ребенок оружие он или нет?

Дон удивленно посмотрел на Дунаева.

Оружие? Если дети это оружие, то и этот Ребенок тоже оружие. А впрочем, да, он оружие. Точнее, будет оружием. И очень эффективным.

Я так и думал, сказал парторг. Интуиция сработала. Знаешь, мне серьезный бой вскоре предстоит: надо с одним гадом схлестнуться. Из бакалейного магазина выродок один. И непременно надо мне одолеть его. Перещелкнуть. А лучше лучше бы просто убить его. Чтобы не стало его совсем. Чтобы доказать, что нельзя весь мир превращать в издевательство. Нельзя ссать в рот всему бытию! Может быть, этот Широкошагающий может мне помочь? Как считаешь?

Отчего же нет, произнес Дон равнодушно, но вежливо. Конечно, он может помочь. Ты ему просто сигнал подай он и поможет. Все должны помогать друг другу.

А какой сигнал подать, чтоб сработало? спросил парторг.

Да все равно какой, пожал плечами Дон. Ну, хотя бы спой эту странную песенку, которую твои головы только что пели. Слова помнишь?

Да, помню. Но только А он сможет мне так помочь, чтобы именно убить этого Бакалейщика? Не перещелкнуть, не вылечить, а именно убить?

Как угодно Дон нетерпеливо пожал плечами. Разговор был ему неинтересен, он явно торопился показать парторгу музей. Пойдем дальше.

Они перешли в следующий зал. Ни пола, ни потолка, ни стен его не было видно из-за густой чащобы переплетенных лиан, заполняющих целиком все пространство.

Это Переплетный Зал, глухо прозвучал голос Дона в непроницаемой, ватной тишине.

Дунаев осмотрелся: но в полумраке разглядеть ничего не удавалось. Тогда он включил ночное зрение и увидел, что лианы это не что иное, как книжные корешки, соединенные в бесконечные цепи, которые, сплетаясь, образовывали необъятную хаотическую массу, какое-то подобие гигантской корневой системы.

Здесь не переплет корней, а переплеты корешков, поэтому и зал переплетный догадался парторг, вот откуда все книги растут!

Действительно, корешки всех книг мира громоздились вокруг нескончаемым узором, будто некто сумасшедший пытался создать безграничное макраме, но потерпел неудачу. Кожаные, деревянные, картонные, матерчатые корешки, пестрящие золотыми, серебряными, черными, белыми, разноцветными названиями книг и цифрами томов, став сегментами уходящих вверх бамбуковых лиан, напоминали вышедшую из-под контроля и разросшуюся, как джунгли, библиотеку. Корешки закачались, перед глазами Дунаева мелькнул толстый корешок с золотой надписью: МЛК. Дунаев догадался (словно кто-то подсказал ему), что эта книга каталог этого музея, где они находятся, и что сокращение МЛК обозначает слово МОЛОКО; но только написанное без гласных, как на иконе.

Он поднял глаза и заметил, что Дон с ловкостью обезьяны лезет вверх, быстро исчезая из виду. Дунаев попытался взлететь, но увяз в лианах. И тут что-то потянуло его вслед за Доном. Как это произошло, он так и не понял. То ли Дон работал как магнит, то ли Дунаева волокло наверх, сквозь архивную гущу. Тело его без труда раздвигало сплошной переплет.

Довольно скоро он различил над собой нечто еще более темное, чем окружающий полумрак, уже непроницаемое для ночного зрения. Лишь воротник и голова Дона маячили там, удаляясь и уменьшаясь. Внезапно Переплет кончился. Дунаев поднимался, влекомый неведомой силой с возрастающей скоростью. Темное пятно оказалось входом в колоссальную шахту, где стен не было видно из-за мрака. Однако они ощущались, хоть и очень далеко.

Это Зал Ствола, соединяющего Корешки с Вершками, донесся сверху благожелательный голос Дона. И скоро мы будем в Лиственном Зале.

Где-то вверху появилось светлая точка. Она расширилась, стала дырой, на фоне которой возник силуэт Дона. Затем Дон исчез, и Дунаев бубликом вылетел из отверстия, имеющего форму пирожка.

Это же Дупло! осенило парторга. Вместе с тем он зажмурился от яркого белого света. Слух его заполнился шелестом, будто несметное количество ангелов порхало кругом. Открыв глаза, он увидел вокруг только страницы, перелистываемые ветром. Будто вместо листьев трепетали, шурша, бесчисленные книжные листы, разных оттенков, с текстами на всевозможных языках, написанными или напечатанными незнакомыми буквами и иероглифами. Дунаев летел сквозь это листание, успев краем глаза прочесть на какой-то странице четверостишие на русском языке:

Света исподлобья посмотрела,Лена посмотрела не спеша,Таня, словно Виктор, посмотрела:Где ты был, пропащая душа?

Вдруг он не удержался на крутом вираже, крутанулся волчком и вылетел в соседний зал. Он был огромен и почти полностью погружен во тьму лишь центр освещен. Глянув в этот центр, Дунаев подумал, что оказался в Мавзолее Ленина. Действительно, в центре огромного, отделанного темным мрамором зала мерцал прозрачно стеклянный гроб, а в нем лежал Ленин. Но тут Дунаев с удивлением увидел, что Ленин лежит в гробу не один, да и гроб был шире обычного, так сказать двуспальный, и рядом с Ильичем лежала девушка удивительной красоты. Бледного и нежного лица осторожно касался неподвижный золотой луч, падающий откуда-то сверху, золотистые длинные волосы волнами ниспадали по плечам. Сдержанно, как молоко в стакане, светилось белое платье. Одна рука с узкими изящными пальцами лежала на груди, другая была вытянута вдоль тела, и мертвая ладонь Ильича бережно прикрывала девическую руку сверху, словно защищая.

Лицо Ленина было спокойным: казалось даже, что он чуть-чуть улыбается.

Хрустальный гроб висел на золотых цепях, прикрепленных к вершинам четырех бронзовых столбов, имеющих вид пшеничных колосьев.

Парторг глянул по сторонам. Больше в зале ничего не было, но что-то на одной из стен тускло блеснуло. Дунаев различил большую бронзовую доску с рельефной надписью: Лиственный зал совхоза Календарный.

По теченью судьбы,Оставляя следы,Она медленно в Лету плыла,И по этим следамОн легко разгадал,Кем она в этой жизни была.И тогда он решилС неприступных вершинПрыгнуть в воды Летейской реки:Время бросилось вспять,И ее не догнать,Хоть и воды быстры и легки.Календарный совхозВременами обросИ построил свой Лиственный зал,Там в хрустальном гробу,Несмотря на судьбу,Он ее наконец-то догнал.И легли навсегдаОни вместе сюда,И никто не тревожит их сна,Больше нечего ждать,Будут вместе лежать,Взявшись за руки, он и она.

Долго бы еще стоял парторг в благоговейном молчании, если бы рядом не появился Дон.

Ну что ж, пойдем дальше, произнес он и щелкнул в воздухе пальцами. На поверхности пола проступила мерцающая дорожка, ведущая к стене.

Неужели вот так все и будет? тихо спросил парторг, кивнув головой в сторону гроба.

Непременно. Сомнения тут излишни. Сто лет они будут спать поодиночке. Затем встретят друг друга и обвенчаются там же, в царстве сна Впрочем, в следующем зале ты сам все поймешь.

Разговаривая, они уперлись в стену. Дон безо всяких усилий вошел в мраморную поверхность. Дунаев, в последний раз оглянувшись, вздохнул и тоже прошел сквозь стену, не чувствуя никакого сопротивления.

Стена была тончайшей, и они сразу оказались в следующем зале, освещенном мягким голубоватым светом. Звуки шагов тонули в черном бархате, укрывающем пол. Вдоль стен, на равном расстоянии, стояли небольшие витрины в виде черных ящиков со стеклянным верхом. Стены, также покрытые черным бархатом, испещряло бесчисленное множество фотоснимков. Посетители приблизились к одной из стен. В каждой витринке на черном бархате лежал черенок с двумя вишневыми косточками, будто кто-то обсосал вишни, не срывая с черенка. На фотографиях были запечатлены православные священники.

Да это же Священство! все себя от изумления, вскрикнул парторг. Кто же его заснять-то ухитрился?

Корреспондент, спокойно ответил Дон, По моей просьбе он отправился в Творог и произвел съемку специально для этого зала. Конечно, работа кропотливая. Но времени у него было предостаточно. Я сроков не сжимаю никогда. Спешить-то некуда.

Везет же некоторым, подумал Дунаев. А вот у нас в Юдоли ему бы пришлось попрыгать! У нас резину тянуть не любят. Ну правда, и результаты получаются соответствующие Потому как основательности нет. Нам бы его возможности мы бы такой коммунизм построили!

Парторг искоса глянул на Дона.

Вот он вроде с теориями коммунизма знаком. Но строить его, похоже, явно не собирается ведь он один. А коммунизм это для масс. А если бы его распропагандировать, чтобы он на наших-то повлиял, показал бы, как по-настоящему работать надо!

Тут перед Дунаевым, который совсем уже ничего не понимал и от странной неземной усталости стал почти терять сознание (а усталость в этих донных местах была чистая и хрустящая, как первый снежок), предстала роскошная скульптурная группа. Он узнал себя изваянного в натуральный размер, из драгоценных материалов: Пыльник из белого мрамора, лицо сделано из смуглой яшмы, бинокль на груди бронзовый. Выражение лица свирепое. Вместо зрачков вставлены крупные жемчужины, так что глаза белоснежные от гнева. Рот распахнут. Внутри сверкали огромные клыки, выточенные из слоновой кости. Алел свернувшийся рулончиком язык из цельного коралла. В правой руке изваяние Дунаева сжимало хлыст, отлитый из светлого сплава платины и стали. Дунаев восседал верхом на драконе, чье толстое тело было малахитовое, а шесть пар перепончатых крыльев выполнены в технике перегородчатая эмаль. С помощью тончайшей инкрустации на покатом и гладком, как колонна, боку дракона имитировалась цветная татуировка девушка-китаянка, рассматривающая веер. Веер нес на себе изображения персиков, а на голом плече девушки, в свою очередь, был татуирован (а на самом деле инкрустирован бирюзой) темно-синий серафим.

Вокруг вздыбленного, как бы приготовившегося взлететь дракона стояли в воинственных позах изваяния Джерри, Глеба Радного и Максимки Каменного. Лица их казались страшны. Боевая ярость этих лиц многократно усиливалась драгоценными камнями, вставленными в глаза, и звериными клыками, которыми полнились их разверстые рты. Их боевые вещи Грабли, Весло и Поднос были отлиты из того же сплава стали и платины, что и хлыст Дунаева.

Пасматрытэ, таварыщ Паскребышев, какие маладцы! сказал Дон, снова со сталинским акцентом. Настаящые джигиты, панимаешь! Сталинские соколы! Это и есть наша гордость, наша философствующая группа!

Какая такая философствующая? Почему? залепетал Дунаев недоуменно. Это же мы ОБДГ, Особая Боевая Диверсионная Группа. Мы воюем, а философствовать нам некогда. И у меня большая просьба, добавил он, набравшись смелости. Не мог бы ли ты перестать изображать Сталина? Мы же не дети, чего все играться-то?.. Я никакой не Поскребышев, а ты не Сталин.

Пачему знаешь, что я не Сталин? спросил Дон, пытаясь изобразить хитроватый сталинский прищур (этот знаменитый прищур у него получился плохо в лице Дона не было ничего ни зловещего, ни лукавого). А ты почему не Поскребышев? Сам говорил: по сусекам поскребли, по амбарам намели

Они вошли в круглый зал, полностью облицованный черным мрамором. За колоссальным иллюминатором стеной стояло белое молоко.

В центре зала на черном гранитном постаменте размещался небольшой скромный чемодан.

Они приблизились. Дон открыл чемодан. Их взорам предстал стандартный набор командировочного: выглаженная рубашка, теплые кальсоны, носки, свертки с бутербродами и вареными яйцами, термос с чаем, мыльница, зубная щетка, коробочка с зубным порошком, блокнот, чистое полотенце, вечное перо в футляре, дорожные шахматы. Но в самом центре, среди всех этих обыкновенных вещей располагалась кнопка из крупного алмаза в оправе из мелких бриллиантов.

Что это? спросил Дунаев.

Это Смерть Бессмертного, ответил Дон. В скором будущем ученые изобретут оружие, которое сможет убить весь мир. Эта кнопка всего лишь муляж. Но скоро появиться такая же нажмешь, и ничего не станет. Мощная вещь, согласись. На эту, впрочем, можно нажимать сколько сердцу угодно.

Дон нажал на алмаз, вдавив его в глубину бриллиантовой орбиты.

Раздалась органная музыка. В алтарной части зала раздвинулся занавес и стала видна фотография Физкультурника, лежащего в открытом гробу. Физкультурник лежал в гробу в одних черных спортивных трусах, с открытыми веселыми глазами, явно не мертвый. Все мышцы на его атлетическом теле были до предела напряжены и бугрились, выпирая из гроба. Он белозубо улыбался.

Что это у тебя тут все в фобах? Говорил, музей будущего, сказал парторг.

Всякое будущее когда-нибудь станет прошлым. А впрочем, не всякое. Относительно этого Физкультурника не знаю. Уж больно он напряжен! Не вечно же ему так напрягаться? Даже жалко его. Давай подарим ему твои трофеи, чтобы выразить наше сочувствие и озабоченность его судьбой, предложил Дон.

Он извлек из головы Дунаева Железного Дровосека, Мягкого и мальчишек и почтительно возложил их к подножию огромной фотографии Физкультурника.

Головы уже не пели они тихо урчали и мурлыкали, как котята.

Дон покатил Дунаева дальше, по бесчисленным залам своего музея. Время от времени он повторял, словно вспоминая о детской шалости:

Убить мир! Это же надо же

Мне бы Бакалейщика убить, а мир сам с собой разберется, угрюмо пробормотал парторг.

Глава 11. Убить бакалейщика

Дон и Дунаев расстались друзьями. Они порешили считать друг друга назваными братьями, ведь Дон и Дунай две великие реки, и отчего бы существам, носящим имена этих рек, не считать себя братьями? Парторг немедленно воспользовался статусом названого брата и разузнал у Дона немало полезного.

Он пожаловался Дону, что быть бубликом мучительно, а иной раз и унизительно, хотя он и осознает всю важность этих превращений для магического дела.

Мучное и мучительное от одного корня, сказал Дон, впрочем, хоть сейчас можешь вернуться в человеческий образ. Еще несколько ночей подряд, ровно в полночь, ты будешь превращаться в сдобное колесо, но это пройдет. Согласен? Дунаев поспешно согласился.

И вот теперь он шагал по лесу, пробираясь сквозь летний, разомлевший от жары бурелом. Было невероятно приятно не катиться неуклюжим и громоздким колобком, не выписывать кренделя оторопелым бубликом, а идти на своих двоих, переступать ногами в пыльных сапогах, вспрыгивать на поваленные стволы, ловко, по-обезьяньи, хвататься руками за цепкие ветки, щуриться, снимать с лица паутину, время от времени сочно харкать на пушистый ковер мха, почесывать комариный укус на потной шее, насвистывать, сбивать каблуком поганки короче, делать все то, что делает настоящий человек, идущий летом по лесу.

Расставшись с Доном, Дунаев заглянул в Заворот, где обнаружил все свои вещи, одежду, бинокль, даже прошлогодний журнал Звезда, сохраняемые среди сплошного свиста, струения и звона невидимых упряжек, с гиканьем несущихся неведомо куда. Впрочем, в самой глубине Заворотного Шкафчика было тихо, темно и прохладно. Парторгу вспомнились надписи, часто встречающиеся на упаковках лекарств и съестных продуктов: хранить в темном, прохладном месте. Да, легко написать такое, а много ли в окружающих нас мирах таких темных прохладных мест? Много ли подлинно пригодных для хранения намертво верных своему делу кладовых комнат? Немного. Но есть они, есть они все же в наших мирах! А это означает, что наши миры не пропащие. И нельзя вытирать сопли об эти миры, пока есть в них честные темные и прохладные места, пока прячется где-то среди их складок и взаимных переплетений Заворот, наполненный Пением и Лепетом, шепчущий, шепелявый, заселенный отражениями светлячков. И хочется жить, и снова жить, и жить опять и опять, даже после бесчисленных собственных смертей, пока жив Заворотный Шкафчик, где прохладная тьма освещена лишь одинокой звездой, которую называют Колодезная.

Как бы ни были хороши и изобильны экспонатами роскошные музеи будущего и музеи философии, спрятанные в небесах, или же в сперме, или же в молоке, или же в грибных спорах, все же не в них содержится сладость жизней и смертей, а в скромных кладовках, по-собачьи преданных чужим вещичкам, в темных и прохладных емкостях, которые молчаливы и безответны, как их ни пытай, они лишь скрипнут иногда в ответ, а так ничего, одно лишь темное и прохладное молчание, темная и прохладная верность.

Одевшись, Дунаев хотел было срочно вернуться к Бессмертному и к диверсионной группе. Но внезапно он изменил свой план. Ему вдруг пронзительно захотелось навестить Избушку, пусть мимоходом, но все же повидать старика Холеного, выпить с ним кваску со спиртом и слегка покалякать рассказать старику о Сталинграде, поведать про Большую Карусель, которая наконец-то стала видна целиком, всеми своими этажами, похвастаться, что создана наконец боевая антифашистская труппа и что парни в ней подобрались превосходные безудержно любящие войну, смекалистые и магически-отважные.

В общем, парторг соскучился по Холеному, да и назрел разговор.

И вот, от Заворота, через Большой Зигзаг, и затем через пять малых Зигзагов, и затем через число четыре тысячи четыреста сорок четыре, затем через фразу она его поедом ест парторг, не запыхавшись, добрался до леска в окрестностях Избушки, до лесочка, который ему до слез был знаком. Вот и черный Шалашик, словно бы обиженный сам на себя, где парторг как-то раз нашел шалашный гриб. Вот сосна, с верхушки которой некогда столкнул его Холеный, ударив пяткой по темечку парторга. А вот и серая крыша Избушки показалась меж елями.

Издали было видно, что дверь приоткрыта. Дунаев подошел с криком: Эй, Поручик, встречай гостя! Никто не откликнулся.

Дунаев вошел, походил по Избушке: везде прибрано, чисто, но Поручика нигде нет. Печку по всем признакам давно не топили.

Куда же Холеный-то делся? думал Владимир Петрович. А впрочем, мало ли куда он мог податься?!

Он набрал в подполе картошки, развел в печке огонь и испек картошку в золе. В заветном месте нашел бутыль со спиртом и граненый низкорослый стаканчик зеленоватого стекла. Давненько он ничего не ел и не пил. Опрокинув стопку, закусил горячей дымящейся картофелиной, затем выпил еще.

Яркие солнечные лучи врывались в оконце Избушки, становились сонными, наполненными танцующей пылью, они тянулись к бревенчатым стенам, к далеким притолокам. Отчего-то парторгу вспомнилась революция 1905 года, и закутки трактира, где сидели рабочие с газетами, и улица, круто идущая в гору, и скудная похоронная процессия с гробом, украшенным красными тряпками.

Парторг откинулся на лавку, закинув руки за голову, и тихим, разомлевшим от вина голосом запел:

Вы жертвою пали в борьбе роковойЛюбви бескорыстной к народу!Вы отдали все, что могли, за него,За жизнь его, честь и свободу.Настанет пора, и восстанет народ,Великий, могучий, свободный.Вы отдали все, что могли, за него,За подвиг его благородный

Дверь вдруг осторожно приотворилась и в нее кто-то вроде бы заглянул.

Есть кто живой? раздался неуверенный голос. Парторг мгновенно вскочил с лавки. Перед ним стоял Бакалейщик.

Это было так неожиданно, что Дунаев в первый момент остолбенел. Бакалейщик был без оружия, даже без гитары он растерянно топтался на пороге, глядя на Дунаева так, как будто видел его впервые.

Извиняюсь, добрый человек, вот побеспокоил бормотал он. Вот радость-то видеть живого человека А я-то третьи сутки по лесу мыкаюсь Одичал совсем. Вы Вы лесничий будете? Мутные черные глазки из-под тяжелых бугристых век смотрели просительно, умоляюще. Бакалейщик действительно выглядел изнуренным одежда рваная, вся в пыли, остатки волос на висках и затылке взъерошены. Дунаев молча смотрел на него, думая, что ему делать в этой ситуации. Его поразила наглость и дерзость врага, явившегося к нему вот так, запросто, прямо в саму Избушку и ломающего перед ним тут какую-то идиотскую комедию.

Я понимаю Сейчас время такое Никто никому не доверяет, залепетал Бакалейщик, роясь в кармане и доставая какую-то мятую бумажку, Я Изюмский Григорий Трофимыч. Работник торговли. Я из Опреслова, что за Воровским Бродом. Знаете небось. Там магазинчик был, бакалейный, а я там работал продавцом. Там прямо на рыночной площади, сразу за рыбным рядком. Да вы должны знать, у меня со всей округи отоваривались Или вы в Болотное ездили?

Дунаев продолжал молчать. Он взял протянутую ему потрепанную бумажку это оказалось удостоверение, выданное полицейским управлением поселка Опреслова о том, что г-ну Изюмскому Григорию Трофимовичу разрешена торговля бакалейным товаром в магазине у церкви Всех Скорбящих на рыночной площади. Под текстом стоял лиловый, выцветший штамп с орлом и свастикой.

Бакалейщик был явно встревожен молчанием Дунаева.

У меня и крупу брали, и макароны, и жир залепетал он, Но тут полицаи заподозрили, что я партизан подкармливаю Ну, нагрянули Но меня предупредили, что надо бежать, что на меня в комендатуре уже смертный приговор подписан повесить за пособничество. Я побежал, милый человек, побежал, знаете ли кому жизнь не дорога? Думал, может, на пепелище выберусь, а там прямая дорога на Мизры, а в Мизрах партизаны, все у нас говорят Думал, может, буду партизанам кашу с маслом варить, раз уже меня за это к смерти приговорили. Но заблудился Видать, от страху ориентацию потерял. Думал, придется мне голодать вскорости, но тут гляжу дымок из-за деревьев подымается Вышел и вижу ваш домик, уж как я обрадовался, как обрадовался просто на слезу пробило. Никак, бывшего лесничего домок, думаю. И точно Я ведь давно уже в лесу брожу, а припасы все уже третьего дня вышли, что я с собой прихватил. Если бы не ягоды да грибы, даже не знаю, как добрался бы. Вы уж по доброте человеческой не прогоняйте меня. Мне бы Мне бы поесть чего-нибудь Измучился я Мутная маленькая слеза скользнула по его дряблой щеке.

Ну что ж, заходи, мрачно и угрожающе произнес парторг. Только не пожалей потом. Не забудь, сам пришел.

Спасибо, спасибо, забормотал Бакалейщик, робко входя. Увидав на столе картошку и водку, он оживился и заморгал.

Дунаев сделал рукой приглашающий жест.

Уже через полчаса они выпивали и закусывали, говоря о чем-то неопределенном, о чем говорят, как правило, только что познакомившиеся русские люди, которых жизнь свела за водкой. Но Дунаев, исполняя охотно и без запинок свою роль, все же не забывал, что сам он хоть и русский, но вовсе не человек, а перед ним вообще сидит невесть кто один из страшнейших врагов, неведомо каким адом порожденный. А может быть, порожденный и не адом даже, а раем, но каким-то настолько далеким и чужим раем, что при соприкосновении с юдолью земных скорбей отпрыски этого рая становятся более опасными, нежели самые закоренелые демоны.

А между Тем перед Дунаевым сидел и Простодушно болтал, захмелев, вроде бы обычный немолодой дядька с трусливыми глазами, сильно помутневшими от долгой, пустой и неласковой жизни. Ничто в этом мелком человеке из Опреслова не напоминало о том страшном любителе похабных романсов, с которым Дунаев столкнулся в Крыму.

Как же мне взяться за него? думал Дунаев, подливая врагу водки. И что он сам имеет против меня в запасе? Не просто так же он явился сюда?

В мыслях его назойливо присутствовало ружье, висящее на стене в соседней комнате, добротная охотничья двустволка, туго заряженная патронами, с какими можно ходить и на кабана.

Может его серебряной пулей надо бить, как упыря? с сомнением подумал парторг Но он сам только что побывал в роли упыря, и из глубины этого опыта интуитивно понимал, что Бакалейщик отнюдь не вампир, и все эти приемы, связанные с серебряными пулями и осиновыми кольями, в данном случае неуместны.

А, была не была! внезапно решился парторг. Ведь сказал же мне Дон, что я могу этого гада просто так убить.

Промолвив: Счас. Я поссать захотел, Дунаев прервал оживленную застольную беседу, вышел в соседнюю комнату, быстро снял со стены ружье, проверил патроны.

Вот войду обратно, подумалось ему, а он уже в виде огненной Головы сидит или в виде девушки дрочит свою пизду.

От этой мысли затошнило, но парторг все же вернулся в горницу, держа заряженное ружье перед собой.

Бакалейщик сидел по-прежнему раскисший, дряблый, пьяненький.

Ой, мы что на охоту собрались? залепетал он с хмельной смесью веселости и испуга. Охота дело хорошее. Но я не специалист. Ваше-то дело, конечно, лесническое Вам-то сам Бог велел. А мне зверье жалко как-то. Раз с приятелями собрались в тридцатом году, дали мне берданку. Я иду, и глядь: русачок, совсем близко сидит, несмышленыш. Я ствол вскинул, а выстрелить не могу. Сердце не позволяет. Жалеет сердце-то. Так он и сиганул прочь

Ничего. Я тебя научу. Пойдем-ка из избы мрачно произнес парторг.

Они вышли. Бакалейщик шел впереди разбитой походкой, нелепо помахивая руками. За ним двигался Дунаев с ружьем. Лес вокруг стоял прогретый солнцем, все еще летний и дневной, но уже чувствующий осень и близкий закат.

У меня дочурка есть говорил на ходу Бакалейщик. Дочурка и трое сынков. Совсем еще малые. Ох, беспокоюсь я о них. Как они там, без тятьки то И жена. Я их к родственникам пристроил. Только б немцы не пронюхали про них. Ну да они в таком глухом углу спрятались, где немцы вряд ли станут искать. Но голова думает, а сердце-то болит. Сердце жалеет.

Разжалобить хочет меня, подумал Дунаев. Ни хуя. Совсем за дурака меня держит. Он взвел курок.

Добрый человек, ты не безумствуй, вдруг беспомощно и просительно выговорил Бакалейщик, не оборачиваясь. Я же без всего к тебе пришел, за помощью Ты что?..

Что?! Хуй тебе в пальто! злобно крикнул Дунаев и выстрелил. Он все еще ожидал страшных превращений от своего гостя. Но тот, коротко всплеснув руками, просто всхлипнул и упал лицом вниз в палую листву. Отзвук выстрела какое-то время висел в воздухе, но затем растаял в лесной тиши, наполненной шелестом древесных крон. Дунаев приблизился к лежащему.

Пуля пришлась ровнехонько в затылок. Из-под полуседых волос скупо стекала за воротник куртки темноватая кровь. Возле тела валялась выпавшая при падении жалкая бумажка:

Г-ну Изюмскому Григорию Трофимычу разрешаем торговлю бакалейным товаром

Неужели убил? подумал парторг, не веря своим глазам. Вот так вот просто Не может быть.

Он толкнул тело ногой.

Ну, не валяй Хорош комедию ломать. Вставай

Изюмский не пошевелился.

Что же теперь делать? парторг почувствовал себя удрученным. Скромный труп, лежащий в пестрой листве, был похож на точку, которая неожиданно и тупо завершила фразу, обещавшую быть долгой и витиеватой.

Внезапно за его спиной раздался нежный сочный стон гитарных струн, и знакомый до судороги голос пропел знакомые слова:

Ты мне не родная,Не родная, нет.Мне теперь другаяДелает минет.А еще другаяПросто так дает.Кто из них роднее,Хрен их разберет.

Дунаев обернулся. Перед ним, на поваленной сосне, сидел Бакалейщик. Дунаев даже обрадовался. Ленивая наглая поза, циничный и уверенный взгляд. Теперь он был таким, каким Дунаев его знал.

Привет, мокрятник! крикнул Бакалейщик, пофыркивая от смеха. Ты глянь-ка, что наделал. Человека убил. А еще коммунист! Своего, советского человека замочил ни за что. Он к тебе за помощью пришел, безоружный. А ты что? Думал, это я? Нет, голубок, это не меня ты убил. Скромного, несчастного и безобидного человека лишил жизни. А у него дети. Дочурка и три сынка, и все мал мала меньше. Ты их, Володенька, сиротами сделал. А жену, Галину, вдовой. Не стыдно тебе?

Дунаев оторопело оглянулся. Изюмский все так же лежал в траве. По его рукаву бежал лесной клоп, а ухо с островком запекшейся крови возле мочки торопливо обследовало несколько красных муравьев.

Это ты парторг от ярости задохнулся. Это ты все подстроил! Твоих рук дело!

Нет, душа моя, сладко, но твердо возразил Бакалейщик. Это твоих ручонок дельце. Моя вина лишь в том, что я его облик некогда, еще давным-давно, позаимствовал. Одолжил, так сказать, внешность. Потому как очень нравился мне Григорий Трофимыч. Я его очень сильно уважал. И любил его за кротость сердца, за честность, аккуратность и душевное смирение. Бывало, захожу к нему в магазинчик, что за церковкой Всех Скорбящих Радость, в Опреслове, за рыбным рядком. Все у него в порядке, все чисто, товар разложен, так, что любо поглядеть. Казалось бы, куда уж лучше, а Григорий Трофимыч все старается, какую-нибудь полочку скоблит или ступеньки подновляет, чтоб посетитель не споткнулся. А если кто заходит, то он сразу же от дела отвлекается, спрашивает человека, чем может быть ему полезен. И для каждого существа у него находились добрые слова, а то и доброе дело. Собаку или кошку накормит. Да и птичек кормил неустанно, все им кормушки мастерил. Если нищенка зайдет или дети забегут, он им бесплатно пряничков или другой какой снеди всегда отсыпет. Все с ним делились своими горестями и радостями, потому как он был душа сочувствующая, сам на себя не молился. Свою жену и детишек очень любил. Чуть выдастся свободная минута он им игрушки мастерит. И чужим деткам тоже мастерил. А как помоложе он был, так как-то раз с двумя приятелями смастерили собственноручно воздушный шар. И Григорий Трофимыч летал на нем и всю детвору с собой брал, чтобы родной Опреслов, и Воровской Брод, и Ежовку, и Ореховку, все родные края сверху детям показать. Все его любили. Даже немцы и те его жаловали. Гуте зееле. Гуте зееле, толковали. Что значит: Добрая душа. Да только Григорий Трофимыч их не очень жаловал, особенно как на лютость их насмотрелся. Как партизаны стали в поселке появляться, он их подкармливать стал. Все лучшее старался им отдавать. Масло, крупу полированную. Рис. Белый рис, затем темный продолговатый узбекский рис. Затем даже рис с продольной полосочкой, с бороздкой, так называемый бурундучок. Пшенную крупу, перловую, гречневую, ячневую, овсяную. С риском для жизни своей переправлял все это. Да, хороший был человек. И такого человека ты убил.

Дунаев, конечно же, понимал, что Бакалея в очередной раз блефует. Он ни на секунду не усомнился в том, что Григорий Трофимыч Изюмский пустышка, лярва, манок. Нечто вроде раскрашенного птичьего чучелка, на которое ловят глупых птиц.

Он понимал, что никогда не было никакого Григория Трофимыча, не было магазина за рыбным рядком, не было воздушного шара, не было и не будет церкви Всех Скорбящих в Опреслове, а скорее всего, нет и самого Опреслова. Хотя про Опреслов он что-то, кажется, слышал и раньше.

Дунаев все понимал, но магия Бакалейщика действовала на него. Влистный зеленый взгляд испускал флюиды, похожие на жирные щупальца осьминога. Эти щупальца виток за витком вкрадчщо, скользко обнимали сознание парторга, стягивали, пеленали его ум. Все боёвые приемы, которыми пользовался лысый сквернослов, были оскорбительно просты, и тем не менее они действовали. Вульгарная ложь, легкий вульгарный гипноз, глупое колдовство, подогретое изнутри собственным безумием Бакалейщика. Кто бы ни был Бакалейщик, он был сумасшедший, И безумие его было простое и жирное, как здоровенный шмат селедочного масла.

Болше всего Дунаеву хотелось вскинуть ружье и влепить своему собеседнику из двух стволов промеж ярких зеленых глаз. Но он понимал: делать это бесполезно.

Ну что ж, надо везти тело в поселок, деловито промолвил Бакалейщик. Между прочим, там сейчас партизаны. Через два дня после того, как Григорий Трофимыч бежал, партизанский отрад Яснова выдвинулся из Мизр и занял Опреслов. Так что Трофимычу не повезло. Зря он бежал. Вместо партизан встретил подонка, так называемого парторга, а на самом деле давно уже никакого не парторга, а просто лесного бандита, ренегата, потерявшего человеческий облик. И от рук этого недочеловека, от рук этого недосущества принял он смерть здесь в гнилом месте, где лес более всего нечист, о чем всей округе знамо. Заблудился Григорий Трофимыч, а иначе разве пошел бы он к Гнилой Избе? Ну да тебе, Дунаев, придется за убийство невинного человека ответить. Перед партизанским судом. Будешь ты в петле вскоре болтаться, как окунек на удочке. Так что бери труп на плечи и иди за мной. Пойдем в Опреслов. Бакалейщик закончил речь сурово, уже без усмешек. Закинув гитару за спину, он зашагал куда-то. Дунаев почувствовал, что должен следовать за ним.

Я партизанского суда не боюсь! крикнул он. Затем взвалил на себя труп Изюмского, ружье повесил на шею и двинулся вслед за врагом.

Глава 12. Лук

Бакалейщик через какое-то время вывел Дунаева на просеку, где стояла лошадь, запряженная в телегу. Они забрались в телегу и поехали. Бакалейщик сел за кучера. Как-то очень незаметно добрались они до Опреслова. Дунаев дороги не заметил, убаюканный вражьими чарами. Сонливость и равнодушие овладели им. Сонливость и равнодушие источалось согбенной спиной Бакалейщика, изредка потряхивающего вожжами, и его мохнатенькой безразличной ко всему на свете лошаденкой. Сонливость и равнодушие источал труп никогда не существовавшего в реальности Трофимыча, доверчиво уткнувшийся Дунаеву в плечо своей поцарапанной лысиной. Парторг откинулся на дно телеги и спокойно смотрел в далекие плывущие небеса. Солидное мутное солнце медленно клонилось к закату. Не успел Дунаев уснуть, как они приехали.

Поселочек оказался маленьким домов двадцать вокруг рыночной площади. Все дома кособокие, двухэтажные, сзади погрязшие в огородах, из которых замшелые тропинки уходили в лес. Среди пустых рыночных рядов стояли какие-то люди с оружием видимо, партизаны. Над городом возвышался одинокий тусклый лиловато-желтый купол, увенчивающий высокую кубическую церковь, к которой снизу пристроена была еще деревянная галерейка и штук восемь крылечек. На церковном куполе развевался красный флаг.

Это наша Церковь Всех во Земле Русской Скорбящих Горькими Слезами, гордо сказал Бакалейщик, распрягая лошадь. Здесь служит известный старец отец Лука. Всем он посылает дар горьких покаянных слез. Так что, Дунаев, если остался в тебе огрызок души, то сходи к нему. Он тебя соборует перед казнью, и ты очистишься слезами

Дунаев посмотрел в сторону церкви и увидел, что у ее крылечек стоят разные люди в основном низкорослые, с чемоданами и палками. Все лица мокры от слез, припухшие глаза красны. Посреди рынка возвышалась виселица, где висело пятеро повешенных. Четверо немецкие военные. Среди них выделялся повешенный в генеральской форме. На его поникшей голове ветерок играл седыми волосами. Пятым был повешен клоун с раскрашенным лицом, в пестрых шароварах, с ног до головы покрытый помпонами и бубенчиками. На шее у клоуна висела дощечка, на которой было четко написано:

Денис Ярбушев, актер цирка и комедиант, развлекавший фашистских извергов.

Здесь, в мире слез, нет места смеху! произнес Бакалейщик и нагло захохотал, дрыгаясь.

Дунаев в этот момент осознал, что весь этот скукоженный и пропитанный едкой вонью мирок, весь этот так называемый Опреслов все это создано Бакалейщиком, его низкопробным колдовством, и цель у всего этого одна издевательство. Он внимательнее глянул вокруг. Все окрест молчаливо орало о своей ненависти к реально существующим вещам. В огромном, настежь распахнутом окне ближнего дома рослая широкоплечая баба дула в раскрашенное блюдце. За ней виднелась большая, пустая комната с дощатым полом в углу с потолка свешивался немец, подвешенный за ноги. Голова его была погружена в ведро с рассолом. Из других окон выглядывали люди, настолько плохо сделанные, что ясно угадывалось, что тела их обрываются там, где их заслоняют подоконники с геранью.

Но самой омерзительной деталью этого фальшивого, наспех изготовленного мирка была вонь. Собственно, вонь не была деталью она была главным содержанием мирка: она присутствовала здесь повсюду, въедливая и тяжелая, , как бетонная плита. От этой вони дико заболели глаза, как будто по ним хлобыстнули кнутом, и слезы сами собой заструились по щекам парторга. Едкие слезы, как будто пропитанные перцем и уксусом они обжигали кожу.

Бакалейщик хохотал, указывая пальцем на слезы Дунаева, и причитал:

Покайся, милок, покайся! Огрызку души легче станет перед смертью.

Дунаев увидел, что какие-то фальшивые люди, небрежно стилизованные под партизан, уже приближаются к нему с петлей в руках. Владимир Петрович понимал, что стрелять в них бессмысленно эти люди были одной лишь видимостью. Видимость эта дробилась и трепетала в потоке горьких слез. Он понимал, чем его будут душить. Совсем не петлей, потому что не было никакой петли. Вонью. Его будут здесь душить и убивать вонью. Смрад с каждой минутой сгущался, наваливался на тело. И безудержнее становился поток жгучих слез. Парторг, казалось, обречен изойти слезами, выплакать из себя всю свою жизнь. И не было сил бежать, бороться, предпринимать что-либо

Сквозь слезы он посмотрел вверх, на небо. Только оно оставалось настоящим. И солнце неуклонно клонилось к закату. Его нижний край уже коснулся зазубренной вершины дальнего леса.

Дунаев перевел взгляд немного ниже и вдруг, сквозь чары, понял природу наваливающейся на него вони. Вонь источалась огромным куполом церкви Всех Плачущих. И это был, без всякого сомнения, луковый смрад, только словно бы тысячекратно усиленный. Парторг с омерзением осознал, что купол этот на самом деле не купол, а колоссальная луковица, над которой развевается красный флаг. Словно в ответ на это понимание луковица стала медленно вращаться и приподниматься, как отвинчивающаяся крышка под ней вдруг поднялось во весь рост огромное тело, облаченное в черную рясу. Луковица заменяла этому гиганту голову. Парторг вспомнил, что видел это существо на втором ярусе Большой Карусели, на уровне титанов. Тогда его не удалось разглядеть его заслоняли колоссальные фигуры Длинноносого, Железного Дровосека и Мягкого. Зато теперь Луковый гигант стал виден во всем своем великолепии. На красное знамя над луковичной головой упал круглый блик от заходящего солнца, и в центре этого блика сам собой нарисовался крест, быстро превратившийся в свастику. И вот уже не красное пролетарское знамя, а поганый фашистский стяг развевался в быстро темнеющем небе.

Старец Лука! Священный старец Лука пожаловал! На колени! завизжал Бакалейщик, извиваясь всем телом.

Лука! Лука! зашелестело вокруг, и корявое недоделанное население Опреслова волнами стало ниспадать на колени в слезах и всхлипах.

Отец Лука! Отпусти грехи грешнику, убийце невинного человека! завопил Бакалейщик, указывая пальцем на Дунаева. Прикоснись к сердцу его! Очисти грязное сердце его, дабы неповадно было другим красть невинные жизни пожилых людей! Бакалея одним рывком выдернул из телега труп Трофимыча и обнял его сзади, словно показывая Луке и народу. Два совершенно одинаковых Бакалейщика стояли, переплетясь, посреди рыночной площади один мертвый, с поникшей лысой головой, другой сверкал дикими зелеными глазами, вскинув лицо к куполу храма.

Лука медленно кивнул колоссальной головой и вынул из-за спины огромный лук и стрелу. Медленно он приладил стрелу и натянул тетиву лука, целясь в Дунаева.

Точнехонько в сердце, подумал парторг. Этот не промахнется. Лук с луком.

Прощальный луч солнца вырвался из-за дальнего черного леса, упал на наконечник стрелы, нацеленной в сердце Дунаева, и наконечник вспыхнул серебром.

Серебряный для упыря! Серебряный для упырька! пронзительно завизжал Бакалейщик. Стреляй, Лука! Да свершится суд праведный! Кончай этого мудака к ебеням!

В этот момент солнце зашло. Лука спустил тетиву. Тонко пропела стрела, пройдя сквозь пустой центр огромного, мрачного, словно бы чугунного бублика, который возвысился на раздрызганной рыночной площади в том месте, где только что стоял опутанный чарами Дунаев. Солнце зашло. И цель стрелка сердце исчезло, обернувшись звенящей пустотой.

Стрела прошла сквозь дырку в бублике и пронзила труп Трофимыча, приколов его к обнявшему его сзади Бакалейщику. Трофимыч открыл глаза и отчетливо произнес:

Не могу уснуть.

Бакалейщик же, напротив, словно бы уснул. Он прикрыл веки и опустил лысую поцарапанную голову на плечо Трофимычу, то есть на плечо самому себе.

Не могу уснуть! упрямо повторил Трофимыч. Два приколотых друг к другу тела шатались, но не падали.

Чугунный бублик медленно повернулся вокруг своей оси, и из его верхней части раздался поющий голос, имитирующий изнеженный, капризный, картавый голосок Вертинского:

Спи, мой мальчик милый,За окошком стужаНамела сугробыДо самого крыльца.Я любовник мамин,А она у мужа,Старого, седого,Твоего отца.Я любовник мамин,Так сказали люди,Но не знают людиО моей любви.Не смотри ж, мой мальчик,Синими глазамиИ во тьме напрасноМаму не зови.

Как только голосок замолк, узкий, но мощный поток ветра прошел через Опреслов, разрубая пополам густую луковую вонь. Заскрипели и подались назад, во тьму своих огородов, разухабистые дома, снесло; навесы торговых рядов, захлопали калитки, кошки прижались жирными телами к земле, рухнули виселицы, расплескав по пыльной земле своих повешенных особенно далеко отлетел комедиант Денис Ярбушев и повис, как пестрый картонный паяц, на одном из церковных крылечек. А на том месте, где мгновение назад стояли Бакалейщик с Трофимычем, теперь никого не было. Только в мягкой серой пыли остался четкий отпечаток босой детской ступни. Одной-единственной маленькой детской ступни.

Широкошагающий. уверенно подумал Дунаев. А Бакалейщик теперь к нам никогда более не прибудет.

Недобитые куски лукового смрада еще стояли, вибрируя, в воздухе. Могучий отец Лука уже вынимал новую стрелу, и вкладывал ее в лук, и натягивал тетиву, целясь уже не в сердце Дунаева, а в верхнюю часть бублика туда, где под твердым слоем темного теста почивала Машенька.

Но второму выстрелу не суждено было состояться.

Эй ты, луковица сраная! зазвенел над площадью мальчишеский голос. Не пора ли нарубить тебя на салат? На крыше одного из домов стоял Максимка и вращал подносом. В следующее мгновение он метнул его, сверкнуло и колоссальная луковица распалась, рассеченная пополам. Флаг, крутясь, упал с купола в вихрящуюся пыль. Огромное обезглавленное тело в черной рясе брякнулось на ступеньки церковного крыльца. В следующее мгновение расселся и весь Опреслов. Сквозь бутафорию домов, веранд, сквозь разбегающиеся огороды и складывающиеся веером заборы, сквозь разлетающуюся шелуху поддельных мужиков, баб, калек, партизан, собак, кур, детей, к бублику приближались трое. Впереди шел старик в больничной пижаме, за ним высокий господин, несущий на плече грабли, и, наконец, украшенный черепами интеллигент с обломком весла в руке. Сверху доносился резкий свист беспризорника.

Глава 13. Летний снег

Митрополита Фотия ногаНам не заменит кирзового сапога!Митрополита Фотия ногаНам не заменит кирзового сапога!

Человеческое существо зачинают в блаженстве, но затем производят на свет в мучениях. Между этим мгновением блаженства и часами страдания располагается Известный срок девять месяцев. Приблизительно 280 дней. Удовольствие, сопутствующее зачатию, женщина и мужчина, как правило, делят пополам, что же касается родовых мук, то они целиком выпадают на долю женщине. За эти девять месяцев, что лежат между удовольствием и страданием, человеческий эмбрион, по мере своего развития, приобретает различные органы, которые затем теряет навсегда, не успев появиться на свет. Жабры, хвост Небезызвестно, что эти утерянные органы предназначаются для существа подводного, или, во всяком случае, земноводного, близкого к рептилиям. На определенной стадии своего развития человеческий эмбрион более всего напоминает игуану или хамелеона. Хамелеон остается навсегда тем серым кардиналом, который прячет в завихрениях своего хвоста, в своих подернутых пленкой глазах, в своих жабрах прячет ключи ко всем тайным интригам, что вершатся при дворе человеческого сознания. Во глубине каждой души живет этот бесцветный хамелеон, которому не дано менять цвет, так как на него не распространяется никакое освещение он существует во тьме предрождения. Он еще ничего не знает о муках появления на свет, зато хорошо помнит о блаженстве зачатия.

Но случаются моменты, когда тьма предрождения, содержащаяся в центре души, перестает быть тьмой. Не то чтобы какое-нибудь кесарево сечение бросило бы свет внутрь сквозь надрез. Иллюминация рождается изнутри, рождается вместе с хамелеоном, возникает где-то над его спящей головой. И напоминает она не столько солнце, сколько северное сияние, повисающее над полюсом, над макушкой Земли.

В жизни человека случаются бессонные ночи, после которых он встречает рассвет следующего дня другим. В жизни народа случаются революции, когда люди, в общем-то, слабые, жалкие и почти ничего не соображающие, вдруг сметают древнюю и священную власть, втаптывают в грязь ее аксессуары. Миллионы хамелеонов путешествуют по рекам предрождения, во тьме одной Общей материнской утробы, но внезапно Северное Сияние зажигается над ними, и они загораются огнем в ответ. Их молчаливый плещущий смех сливается в посвист протеста: Да будет лишь блаженное зачатие! А мучительного рождения да не будет! Да здравствует счастие! Мир хижинам, война дворцам!

Тогда-то крошатся ворота дворцов под ударами толпы, тогда-то падают с крыш орлы, тогда разбиваются свастики, эти цепкие колеса жизни, тогда жирные казаки с нагайками стаскиваемы бывают с жирных кляч и гибнут в снегу предрождения. Тогда генерал в бобровой шубе одиноко стоит среди бегущих. А в тайных комнатах жгут документы и подают машины иностранных посольств к заднему подъезду.

В такие минуты несколько разновидностей счастья становятся доступны: можно ворваться в хорошо обставленные залы и уничтожить без зазрения совести множество дорогостоящих предметов, излучающих блеск жестокой и древней несправедливости. Можно, наоборот, отдать жизнь, встав на пути озверевшего плебса с одиноким револьвером, чтобы показать, что высшие не уступают свое место без боя. Можно уехать в машине иностранной державы, задумчиво глядя сквозь стекло на бегущих, на павших в снегу, И потом, не снимая замшевых перчаток, открыть томик старинного философского сочинения.

Но вечно эти приключения предрождения не длятся. Рано или поздно исчезает хвостик, исчезают жабры. И затем эти незаметные исчезновения продолжаются последней, уже на исходе детства, исчезает зобная железа, унося с собой тот еле заметный отблеск покоя, который еще сопутствует нашему детству. И мы рождаемся. Путь наш идет из глубины тел, из глубины органической материи, из недр биологических секретов вовне, в мир неорганического. В конечном счете это есть разрастание. Путь этот приведет нас на границу атмосферического кокона земли, туда, где обитают души. И здесь мы остановимся. Ведь безвоздушное космическое пространство является также бездушным. Впрочем, мне неизвестно это наверняка. Иногда я сомневаюсь в этом. Сомневаюсь, что где-то возможна смерть. Возможно, путь души является бесконечным. Но даже если этот путь бесконечен, неизвестно, как долго проследуют по этому пути наша память и наше забвение. Я имею в виду то забвение, которое есть теплая изнанка нашей памяти.

Мне хотелось бы, даже став воздухом, сохранить легкое воспоминание о грезящем в материнской утробе хамелеоне, избалованном мерцаниями своего северного сияния. Мне хотелось бы навсегда запомнить пушных зверьков, свернувшихся клубочками в укромных норах. Я с благодарностью вечно помнил бы о том, как я ебался со своей будущей женой Таней Петровой в день ее рождения, на Волге, в полузатопленной лодке, привязанной к кустам ивняка. Это было на маленьком речном островке. Танюше тогда исполнялось семнадцать лет. Как она теперь там, в эвакуации? Андрей Васильевич задумчиво почесал лоб кончиком пальца. Да. На память о том дне я ношу на жилетной цепочке этот брелок кубический кусочек стекла: в нем, внутри, есть небольшая полость, где содержится формула ДНК. Еще я не расстаюсь с этой спиралевидной ракушкой она напоминает мне о хвостике хамелеона.

Джерри Радужневицкий продемонстрировал Дунаеву брелки. Дунаев с неподдельным любопытством осмотрел их.

Вот уже несколько часов подряд они шли по дороге, идущей сквозь поля. Погода стояла превосходная. Ясное безоблачное небо, легкий ветерок.

Впереди шел Бессмертный. Пижама на нем развевалась от быстрой, ровной ходьбы. За ним шли Дунаев с Радужневицким. Радный и Максим двигались, поотстав от остальных, увлеченные разговором. По пути им часто попадались следы войны: черные остовы сгоревших танков, выжженные пятна на поверхности земли, воронки от снарядов. Но людей видно не было.

Всю дорогу Джерри оживленно говорил. Дунаев слушал удивленно, но внимательно. Раньше ему не случалось слышать от Андрея Васильевича длинных речей. Да и содержание монолога показалось неожиданным. В другое время он пропустил бы подобные речи мимо ушей, как пустую болтовню. Но в сегодняшнем дне и в этой тропе сквозь поля было что-то незаметно новое, непривычное. И эта обнаженная ясность неба

Дунаев с удивлением осознал, что речь Андрея Васильевича, несмотря на ее полуразорванную витиеватость, ему понятна. Он увлеченно слушал и понимал. У него вдруг появилось ощущение, что он провел в глубоком бреду целую вечность. Впервые он подумал об этом без сожаления. Он понял, что разум его не разрушился в стремнинах бреда напротив, сделался проще, крепче и полезнее. Он воевал в бреду, он жил в бреду и даже приобрел в глубинах бреда друзей. Он научился понимать бред, распознавать его оттенки. Его соратники были реальны. Он понял это, глядя на брелки Радужневицкого. И в благодарность за героизм друзей он готов был в свою очередь принять участие в их галлюцинациях.

В ответ на ваши интересные слова расскажу вам, Андрей Васильевич, одну историю, промолвил Дунаев, шагая вперед уверенным, крепким шагом. Вы ведь человек знающий и догадливый. Раз уж вы догадались насчет атмосферического кокона, значит, интуицией не обидела вас природа. Да и, вижу, вы интересовались естественными Науками. Любопытно, что скажете по моему поводу.

Внимательно слушаю вас, Владимир Петрович, откликнулся Радужневицкий, покусывая сорванную травинку.

Прошедшей зимой я был в Москве по делам войны. Я был тогда не бубликом, а полновесным колобком. Шел по орбите вслед за двумя половинками яйца. В одном месте, под землей, задремал. Привиделся мне человек в средних годах, по виду рабочий. Он почему-то называл меня Валя, Валентин. С ним мы обследовали пещеры множество связанных между собой пещер, одна глубже другой. Целый лабиринт. Там были еще пещерные храмы. Мы опускались все ниже и ниже. Стало уже трудно дышать. Вдруг фонарик в руках этого человека погас. И сам он исчез, словно растворился в темноте. И я стал растворяться.

И вдруг что-то мне открылось. Имени этого я называть вам не стану, на вид оно как неохватный, поющий мед. И я понял, что это и есть дно всего и это дно и есть самое возвышенное, что присутствует в мире оно выше гор, выше неба, выше облаков. Потому что оно все это держит на себе, и держит легко, будто пушинку, совсем не ощущая никакой тяжести, вообще не зная и не подозревая ни о чем. С тех пор я все подумываю о том, где бы мне найти такого рабочего, который бы снова провел меня туда, на дно. Уж очень мне там понравилось. Но, покамест, не попадался мне на глаза такой рабочий. Правда, однажды, в другом сне, я сам стал похожим рабочим. Меня авали Коля Ермолаев. Но в жизни Коли Ермолаева не нашлось места пещерам он увлекался парусниками, любил открытое море и просторные цеха заводов, любил грохот волн и грохот станков. Еще в другом сне я побывал как-то раз еще человеком по имени Константин Зимин Даже не знаю, как все это объяснить. Да и может ли быть у таких вещей объяснение?

Это еще что! воскликнул Радужневицкий. Всего-навсего три имени, данных во сне! Валентин, Коля Ермолаев и Константин Зимин. Это, можно сказать, пустяки. Вы подумайте, Владимир Петрович, вы только на минуту подумайте о том, сколько может быть в нашем с вами разговоре произнесено имен, стоит только одному из нас захотеть! Разных имен обычных и необычных. Сергей Джабов, Урсула Связкова, Федот Гущин, Маша Трехсвятская, Полина Козлова, Бра Бридлейн, Кузьма Кузьмич Ралдугин, Вита Ралдугина, Антон Фревельт, Сергей Литвинов, Женя Хохлова, Ксюша Вытулева, Абрам Божков, Миша Стойко, Лика Багдасарян, Юрий Георгиевич Седов, Виктор Геращенко, Отто Польских, Ульяна Переверзева, Маша Костанди, Наташа Райх, Нина Дарова, Андрей Соболевский, Исса Плиев, Ефрем Яснов, Константин Прянишников, Якоб Чарушин, Стае Бражник, Элли Брянцева, Митя Зелинский, Наташа Васильева, Ирина Метелица, Таня Гайданская, Игорь Тенерс, Женя Шелеповский, Карен Вежлов, Денис Салаутин, Катя Березова, Герман Макоев Я назвал только малую часть своих знакомых по Университету и по Царицыну. Присовокупил я и несколько вымышленных имен, которые не принадлежат никому. Точнее, я не знаю тех, кто владеет этими именами. Не знаю. И не узнаю, должно быть, никогда. Зато с отдельными я хорошо знаком. Я ведь человек светский.

О! Смотрите, какие сапоги! вдруг заорал Дунаев, указывая пальцем.

Недалеко от них из придорожной канавы торчал немецкий мотоцикл с коляской. Поперек широкой тропы лежал мертвый немецкий офицер, видимо связист, судя по кожаной сумке для бумаг, валяющейся рядом в пыли. Сапоги на нем действительно были отличные новенькие, блестящие, из превосходной кожи.

Кажется, мой размер! Мои-то поизносились возбужденно забормотал парторг, наклоняясь, и ловко стаскивая с немца сапоги. Через минуту он уже сидел на обочине и натягивал их на ноги. Между тем подошли Максимка и Радный. Глеб Афанасьевич осмотрел труп.

Странно, этот молодой человек не был убит, наконец промолвил он. На теле нет ран. Он умер внезапно, но естественной смертью так сказать, по чисто медицинским причинам. Бывает такое и на войне. Я не врач, но, судя по некоторым признакам, у него вдруг отказало сердце. Быстрая смерть. Он даже не успел остановить мотоцикл.

Подошли! Как влитые сидят, родимые! закричал Дунаев, вскакивая на ноги и приплясывая. Хоть днем буду обут как человек, если уж ночами мне бубликом маяться. Эх, держите меня к ебеням! И он, неожиданно развеселившись, пошел отбивать казачка, вздымая мягкую дорожную пыль ударами тонких отличных подошв.

Радный тем временем обыскал сумку немца.

Зер интерессант! сказал он, вынув какой-то пакет и углубившись в его содержание. Это может заинтересовать командование.

Какое, на хуй, командование?! взмахнул руками Дунаев, жмурясь от смеха и чувствуя, как из ног в голову точками поднимается радость. Он запрокинул лицо к небесам и сразу же перестал танцевать. Картина небес быстро менялась: из-за горизонта, как вышвырнутые из окна шубы, летели энергичные, светло-серые тучи. Где-то очень далеко, впереди, почти на грани видимости, посреди дороги неподвижно стоял Бессмертный и смотрел назад, на членов группы. Радный, Джерри и Максим все стояли как вкопанные, внимательно глядя в небо.

В одно мгновение тучи застлали небеса, не оставив ни одного просвета, они сомкнулись низко над землей своими пухлыми животами. Быстро пошел снег. Он шел крупными пушистыми хлопьями.

Снег летом? изумленно пробормотал парторг.

Летний снег, осипшим надтреснутым голосом произнес Глеб Афанасьевич.

Дунаеву показалось, что бесстрашные соратники отчего-то испугались этого снега. Сам он никакого страха не чувствовал.

Бессмертный исчез из виду, скрытый слепящей пеленою падающего снега. Большие колючие снежинки покрыли листок бумаги в руках у Радного, словно бы скрывая немецкий текст. Снег не таял. Он торопливо покрывал все вокруг. Уже нельзя было различить на белом покрывале молоденького фашистского связного, умершего от сердечной недостаточности на этой странной дороге. Только его голые ступни какое-то время еще маячили, словно укор Дунаеву, но и их скрыл снег.

Напрасно вы разули мертвого, Дунаев, сухо сказал Радный, стряхивая снег с бровей.

Внезапно раздался голос он пришел с той стороны, где только что стоял вдалеке Бессмертный. Голос Бессмертного. Голос был искажен, словно старик кричал в трубу:

КУРОЧКА-РЯБА, ВЫЛЕТИ ИЗ ГРОБА!КУРОЧКА-РЯБА, ВЫЛЕТИ ИЗ ГРОБА!КУРОЧКА-РЯБА, ВЫЛЕТИ ИЗ ГРОБА!КУРОЧКА-РЯБА, ВЫЛЕТИ ИЗ ГРОБА!

Нечто огромное тяжеловесно порхнуло за пеленой, и Дунаев вдруг оказался лежащим навзничь в снегу. У него сильно рябило в глазах. Мелкая серо-белая рябь полностью перекрыла зрение, словно бы он действительно смотрел в бок Курочки-Рябы. Но постепенно он стал различать за рябью некое изображение. Он увидел синего в вечернем свете снеговика, который вглядывался влюбленными угольками в оконце маленького деревянного домика. В оконце дрожал трепетный отсвет печурки. Видимо, снеговик смотрел в огонь. А может быть, подглядывал за молодой пригожей женщиной, раздевающейся перед сном.

Приближение! невольно скомандовал Дунаев.

Снеговик приблизился и вместе с тем отодвинулся в сторону, словно уступая Дунаеву место подглядывающего. Теперь парторг видел его только краем глаза три шара, поставленных друг на друга, источающие здоровый зернистый холодок. Ведро на голове, морковный нос, поблескивающие угольки-глаза.

Окошко же надвинулось наличники, стекло, подернутое морозными узорами, за стеклом дряхлая щемящая ситцевая занавесочка в мелких выцветших цветах. Сквозь щель между занавесками удалось разглядеть (хотя и расплывчато, из-за разницы температур) хорошо протопленную комнатку, освещенную отблесками танцующего в печке огня.

Спиной к окну сидела молодая женщина, явно готовящаяся ко сну. Женщина расчесывала гребнем длинные темные волосы, ниспадающие вдоль спины. Вот она отложила гребень и сняла через голову белую рубашку. Дунаев увидел нагое, узкое, уютно освещенное и прекрасное тело женщины. Он вдруг ощутил ужас. Только сейчас он понял, кто эта женщина. Он узнал узнал эти гладкие темные волосы. Он узнал эти узкие ладони, этот гребень эту сельскую комнатку с белой железной кроватью, с неприметным скромным трюмо в углу. Он догадался, что произойдет сейчас. Сейчас она обернется и взглянет ему в глаза. И этот взгляд, этот синий ослепительно чистый и бездонный взгляд его сердце на этот раз может не выдержать. Умер от сердечной недостаточности Ран на теле не обнаружено. Естественная смерть по чисто медицинским обстоятельствам.

Она обернулась. И встретилась с ним взглядом. Его сердце забилось. Он не умер. Но понял, что любит ее. Любит страстно и навсегда. Любовь была страшнее смерти, поскольку это была любовь к бесконечно опасному врагу. Врагу, грозящему уничтожением не только ему лично, но всей родной стране, всем людям, населяющим ее, всем младенцами с их мягкими, беззащитными затылками, всем ослабевшим старикам и старухам, устало сидящим на своих огородах, всем чистосердечным девушкам, поющим на рассвете свои песни над рекой, всем парням, хмуро тушащим окурок, всем солдатам, всем офицерам, всем рабочим, всем самоотверженным медицинским сестричкам и врачам, всем животным, всем насекомым, всем растениям

Он должен смести эту женщину свою возлюбленную со своего пути, отшвырнуть ее как можно дальше от земного мира, иначе она очистит себе орбиту очистит от всего.

В ужасе он понял, что никогда раньше не любил по-настоящему. Вообще не знал, что это такое. К жене своей Оле (которую он часто называл Соней, потому что она много спала) он относился заботливо, сдержанно. К другим девушкам ему случалось испытывать глубокую нежность. Но только теперь, дожив до немолодых годов, в разгаре яростной войны, он столкнулся лицом к лицу с любовью с той сокрушающей силой, против которой нет защиты.

Засасываемый синей бездной ее глаз, он шагнул вперед и легко прошел сквозь стену, сквозь окно с наличником в теплую комнату, где потрескивал огонь. В момент, когда он сделал этот роковой шаг, ему показалось, что снеговик тихо усмехнулся за его спиной.

И вот он стоял перед ней. И она стояла перед ним совершенно неподвижно, глядя ему прямо в глаза, ничего не говоря и только слегка улыбаясь одними уголками губ.

Он подумал о себе как о несчастнейшем существе. Почему он не полюбил так же сильно свою, нашу, русскую, человеческую девушку? Ведь столько девушек хороших Внезапно и совершенно непроизвольно он произнес вслух слова любимой похабной песенки Бакалейщика, но только никакого шутливого, скабрезного и издевательского содержания не было теперь в этих словах Дунаев вложил в них одну лишь бесконечную горечь, бесконечное сожаление:

Ты мне не родная,Не родная, нет.Мне совсем другаяДелает минет.И еще другаяПросто так дает Кто из них роднее,Хуй их разберет.

Женщина улыбнулась и тихо произнесла с легким акцентом: Минет я вам делать не буду. К этому я еще не готова. Но я могу поцеловать вас.

Глава 14. Поцелуй синей

Дунаеву стало так страшно, как не бывало никогда в жизни. Синяя шагнула к нему.

Помогите мысленно прошептал Дунаев. Ребята, где вы?! Максим, Джерри, Глеб Афанасьевич! Помогите ради всего

Он почувствовал, что ребята услышали и рванулись к нему на помощь из каких-то тугих пространственных узлов. Но тут же сила Синей сила, о размерах которой никто из них не догадывался раньше, ударила по ним и расшвыряла по углам мироздания, как грязные яблочные огрызки. Он увидел их. Максимка лежал на безжизненном плато, придавленный колоссальным черным камнем, напоминающим метеорит. Он рвался в бой, рвался на помощь Дунаеву, но ничего поделать с навалившейся на него тяжестью не мог его глубоко впечатало в песок, он извивался под спудом, царапал камень ногтями, грыз его в исступленном бешенстве, бессильно сучил конечностями, пытаясь дотянуться до Подноса, который лежал на песке неподалеку и сверкал, как зеркало, отразившее солнце.

Джерри, совершенно голый, плыл по широкой северной реке, борясь с ее течением. Мимо него в серой воде проплывали куски льда. Он равномерно дышал, как морж, его мокрая облепленная струящимися волосьями голова то появлялась, то исчезала под водой, но глаза были невменяемые, изумленнно-забвенные. Он слышал зов Дунаева, но не мог понять его, словно мозг его сковал толстый лед. Грабли лежали на дне.

Радный бежал в огромных, белых, разваливающихся тапках по лютеранскому кладбищу. Все могилы были пусты и открыты, и он проваливался в них, выбирался, снова проваливался, увязал в рыхлой земле. А кладбищу не было конца. И не было под рукой верного весла.

Дунаев попытался позвать на помощь Бессмертного, но сила Синей ударила и по Бессмертному тот сидел, вытаращившись, в каком-то грязном подвале, судорожно обнимая железный сундук.

Дунаев помнил, что у него есть и более могущественный друг, имеющий обыкновение одеваться в черный испанский бархат. Но короткое имя своего названого брата парторг не мог припомнить в щели этого страшного мгновения.

Он позвал Поручика и сразу же увидел горницу в Избушке, старика Холеного в полотняной рубахе, сидящего на лавке и сосредоточенно шинкующего капусту. Услышав мысленный зов Дунаева, Поручик поднял морщинистое лицо, взглянул на своего ученика лучащимися старческим весельем глазами и бодро подмигнул.

Главное, не ссы, Дунай, словно бы услышал парторг веселый старческий голос. В нашам деле ссать ня паложена.

В этот момент Синяя поцеловала Дунаева.

Владимира Петровича Дунаева больше не стало. Он исчез. Исчез вместе со спящей в его голове Машенькой, вместе с пыльником, вместе с биноклем, вместе с новыми сапогами. На том месте, которое он занимал в мире, образовалась пустота, пробел. Ничто другое не возникло взамен. Ни бублик не появился, ни сдобный колобок, ни другой какой-нибудь человек, названный каким-нибудь именем, вроде Валентин, или Николай Ермолаев, или Константин Зимин. Ничего такого не появилось вместо парторга. Только пустота, фрагмент пустоты, нечто вроде каверны в плотной толще существования. И только бесчисленные глаза людей, носящих разные имена, вглядывались в эту пустоту, вглядывались пристально или рассеянно, нежно или гневно, спокойно или тревожно. Они всматривались внутрь этой каверны, внезапно открывшейся в бытии, словно не в силах были понять, куда и зачем смотрят они, что нужно им здесь, где ничего нет. Глаза живых и существующих, глаза тех, кто когда-то существовал, глаза тех, кто только будет существовать, глаза тех, кто не существовал никогда и никогда не будет быть.

Синие, ослепительные глаза Синей, словно бы шепчущие: Где же вы? Куда вы? Разве так начинается любовь? Веселые бесшабашные глаза Поручика. Выцветшие глаза Бессмертного. Безмятежные глаза Дона, никогда не видевшие земной юдоли. Темные, яростные глаза Максимки Каменного. Близорукие, кроткие глаза Глеба Радного. Рассеянные глаза Джерри. Доверчивые добрые глаза Зины Мироновой. Зеленые колдовские очи Бакалейщика, пьяно кричащие своим взглядом, словно вдогонку исчезнувшему: Ты рано убрал меня, глупец! У меня было припасено для тебя столько боевых сюрпризов! Зачем понадобилась тебе эта простота? Я думал, мы еще посражаемся.

Сверкающие глаза Петьки вторили зеленым глазам Бакалейщика: Не уходи! Давай еще поиграем! Спокойные, по-крестьянски отрешенные глаза матери Дунаева. Светлые, немного испуганные глаза его младшей сестры Анюты. По краям возникшей пустоты бродили своими взглядами все те, кого в недавнем разговоре поименовал Радужневицкий, и все те, кого он не успел или не смог назвать.

Здесь одними лишь всматривающимися глазами присутствовали многие. Где здесь? Каким образом присутствовали? Так присутствовали, как будто сложная оптическая конструкция, целая система зеркал, перебросила отражения их глаз на границу той пустоты, которая образовалась на месте исчезнувшего Дунаева. Смотрели Сергей Джабов, Урсула Связкова, Федот Гущин, Маша Трехсвятская, Полина Козлова, Кузьма Кузьмич Ралдугин, Вита Ралдугина, Антон Фревельт, Сергей Литвинов, Женя Хохлова, Ксюша Вытулева, Мюриэль де Мео, Абрам Божков, Вера Баранова, Лика Багдасарян, Дмитрий Орлов, Аня Беляева, Иоахим Домерау, Юрий Георгиевич Седов, Виктор Геращенко, Отто Польских, Юра Старков, Ульяна Переверзева, Маша Костанди, Лена Гончарова, Наташа Райх, Герман Зеленин, Нина Дарова, Андрей Соболев, Исса Плиев, Жека Барскова, Ефрем Яснов, Егор Никонов, Константин Прянишников, Гюнтер Маневски, Якоб Чарушин, Татьяна Рыжова, Стас Бражник, Полина Рузлевич, Кирилл Радужневицкий, Элли Брянцева, Лена Зелинская, Митя Смирнов, Всеволод Лукьянов, Наташа Васильева, Инесса Холодова, Сергей Тюнин, Вадим Воронов, Кира Холендро, Оля Зархи, Адольф Марзин, Софи Нажискар, Оскар Флебер, Александр Востряков, Герман Бесфамильный, Таня Петрова, Юля Филиппова, Ирина Метелица, Таня Ворн, Женя Шелеповский, Семен Вихрев, Эвелина Архангельская.

Света исподлобья посмотрела.Лена посмотрела не спеша.Таня, словно Виктор, посмотрела.Коля, будто Вера, посмотрел.Дина, словно Рита, посмотрела.Женя, как Герасим, посмотрел.Лика изумленно посмотрела.Каролина мельком посмотрела.Глеб, как будто Леша, посмотрел.Катя, словно ветер, посмотрела.Павел, словно ветка, посмотрел.Настя, словно волк; вдруг посмотрела.Саша, как Андрюшка, посмотрел.Готлиб, словно небо, посмотрел.Аня, словно Варя, посмотрела.Кира кабаном вдруг посмотрела.Леша и Наташа посмотрели.Гоша, как убитый, посмотрел.

Жизнь партизанского отряда бывает напряженной, наполненной вылазками, боями, сбором разведданных и прочим. Но нередко случаются долгие затишья, когда надо всего лишь затаиться в лесах. В такие времена жизнь в землянках небогата событиями, и отряд скучает.

Но командир партизанского отрада Яснов не любил скучать. Однажды, во время такого вынужденного затишья, в руки ему случайно попал самоучитель английского языка. Яснов решил между делом изучать этот язык. Кроме того, он играл с белым мышонком, которого нашел у себя в землянке и приручил. Везде он ходил с этим мышонком, и многим бойцам так и запомнился легендарный Яснов с белым пушистым комочком в руках или на плече. Часто он обращался к мышонку по-английски:

What is your name, my pat?

В результате он так и назвал его Пэт. Мышонок Пэт.

И наконец, среди бесчисленных человеческих, ангельских глаз, среди глаз монстров, лис, волков и сов, среди некоторых глаз насекомых, похожих на осколки витражей, среди всех этих глаз, всматривающихся в пустоту, образовавшуюся на месте исчезнувшего Дунаева, были два изумленных шарика, похожих на ягоды красной смородины, на ртутные шарики в термометре. Два блестящих красных глаза, обладателем которых был белоснежный Пэт.


Дата добавления: 2021-11-30; просмотров: 22; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!