А . А . Бестужев - Марлинский 23 страница



Мы молчали, тоже не зная, что сказать, что ответить на все эти вопросы, с удивлением глядя на сверкающие глазки и красное лицо нашего приятеля. И он сам ответил себе:

— Ничего, ничего, ровно ничего! Есть мгновения, когда ни единого звука нельзя вымолвить. И, к счастью, к великой чести нашего путешественника, он ничего и не вымолвил. И она поняла его окаменение, она видела его лицо. Подождав некоторое время, побыв неподвижно среди того нелепого и жуткого молчания, которое последовало после ее страшного вопроса, она поднялась и, вынув теплую руку из теплой, душистой муфты, обняла его за шею и нежно и крепко поцеловала одним из тех поцелуев, что помнятся потом не только до гробовой доски, но и в могиле. Да-с, только и всего: поцеловала — и ушла. И тем вся эта история и кончилась… И вообще довольно об этом, — вдруг резко меняя тон, сказал композитор и громко, с напускной веселостью прибавил: — И давайте по сему случаю пить на сломную голову! Пить за всех любивших нас, за всех, кого мы, идиоты, не оценили, с кем мы были счастливы, блаженны, а потом разошлись, растерялись в жизни навсегда и навеки и вое же навеки связаны самой страшной в мире связью! И давайте условимся так: тому, кто в добавление ко всему вышеизложенному прибавит еще хоть единое слово, я пущу в череп вот этой самой шампанской бутылкой. — Услужающий! закричал он на всю залу: — Несите уху! И хересу, хересу, бочку хересу, чтобы я мог окунуть в него морду прямо с рогами!

Завтракали мы в этот день до одиннадцати часов вечера. А после поехали к Яру, а от Яра — в Стрельну,[124] где перед рассветом ели блины, потребовали водки самой простой, с красной головкой, и вели себя в общем возмутительно: пели, орали и даже плясали казачка. Композитор плясал молча, свирепо и восторженно, с легкостью необыкновенной для его фигуры. А неслись мы на тройке домой уже совсем утром, страшно морозным и розовым. И когда неслись мимо Страстного монастыря, показалось из-за крыш ледяное красное солнце и с колокольни сорвался первый, самый как будто тяжкий и великолепный удар, потрясший всю морозную Москву, и композитор вдруг сорвал с себя шапку и что есть силы, со слезами закричал на всю площадь:

— Солнце мое! Возлюбленная моя! Ура-а!

В . В . Набоков
РОЖДЕСТВЕНСКИЙ РАССКАЗ

Наступило молчанье. Антон Голый, безжалостно освещенный лампой, молодой, толстолицый, в косоворотке под черным пиджаком, напряженно потупясь, стал собирать листы рукописи, которые он во время чтенья откладывал как попало. Его пестун, критик из «Красной Яви», смотрел в пол, хлопая себя по карманам в поисках спичек. Писатель Новодворцев молчал тоже, но его молчанье было другое — маститое. В крупном пенснэ, чрезвычайно лобастый, с двумя полосками редких темных волос, натянутых поперек лысины, и с сединой на подстриженных висках, он сидел, прикрыв глаза, словно продолжал слушать, скрестив толстые ноги, защемив руку между коленом одной ноги и подколенной косточкой другой. Уже не в первый раз к нему приводили вот таких угрюмых истовых сочинителей из крестьян. И уже не в первый раз ему брезжил в их неопытных повестях отсвет — до сих пор критикой не отмеченный — его собственного двадцатипятилетнего творчества; ибо в рассказе Голого неловко повторялась его же тема, тема его повести «Грань», написанной с волнением и надеждой, напечатанной в прошлом году и ничего не прибавившей к его прочной, но тусклой славе.

Критик закурил, Голый, не поднимая глаз, совал рукопись в портфель, — но хозяин продолжал молчать, — не потому, что не знал, как оценить рассказ, а потому, что робко и тоскливо ждал, что критик, быть может, скажет те слова, которые ему, Новодворцеву, неудобно сказать: тема, мол, взята новодворцевская, Новодворцевым внушен этот образ молчаливого, бескорыстно преданного своему делу рабочего, который не образованьем, а какой-то нутряной, спокойной мощью одерживает психологическую победу над злобным интеллигентом. Но критик, сгорбившись на краю кожаного дивана, как большая печальная птица, — безнадежно молчал.

Тогда Новодворцев, поняв, что и нынче желанных слов не услышит, и стараясь сосредоточить мысль на том, что все-таки к нему, а не к Неверову привели начинающего писателя на суд, переменил положение ног, подсунул другую руку и, деловито сказав «так-с», глядя на жилу, вздувшуюся у Голого на лбу, стал тихо и гладко говорить. Он говорил, что рассказ крепко сделан, что чувствуется сила коллектива в том месте, где мужики на свои средства начинают строить школу, что в описании любви Петра к Анюте есть какие-то промахи слога, но слышится зов весны, зов здоровой похоти, и все время, пока он говорил, ему почему-то вспоминалось, как недавно он послал тому же критику письмо, в котором напоминал, что в январе исполняется двадцать пять лет его писательской деятельности, но что он убедительно просит никаких чествований не устраивать, ввиду того что еще продолжаются для Союза годы интенсивной работы…

— А вот интеллигент у вас не удался, — говорил он. — Не чувствуется настоящей обреченности…

Но критик молчал. Это был костлявый, расхлябанный, рыжий человек, страдающий, по слухам, чахоткой, но на самом деле, вероятно, здоровый как бык. Он ответил, письмом же, что одобряет такое решение, и на этом дело и кончилось. Должно быть, в виде тайной компенсации привел Голого… И Новодворцеву стало вдруг так грустно — не обидно, а просто грустно, — что он осекся и начал платком протирать стекла, и глаза у него оказались совсем добрыми.

Критик встал.

— Куда же вы, еще рано… — сказал Новодворцев, но встал тоже.

Антон Голый кашлянул и прижал портфель к боку.

— Писатель из него выйдет, это так, — равнодушно сказал критик, блуждая по комнате и тыкая в воздухе потухшей папиросой. Напевая вполголоса, сквозь зубы, с зыкающим звуком, он повис над письменным столом, затем постоял у этажерки, где добротный «Капитал»[125] жил между потрепанным Леонидом Андреевым и безымянной книгой без корешка; наконец, все той же склоняющейся походкой подошел к окну, отодвинул синюю штору.

— Заходите, заходите, — говорил Новодворцев Антону Голому, который отрывисто кланялся и потом браво расправлял плечи. — Вот напишете еще что-нибудь — принесите.

— Масса снегу навалило, — сказал критик, отпустив штору. — Сегодня, кстати, Сочельник.

Он стал вяло искать пальто и шапку.

— Во время оно, в сей день, ваша братия строчила рождественские фельетончики…

— Со мной не случалось, — сказал Новодворцев.

Критик усмехнулся:

— Напрасно. Вот бы написал рождественский рассказ. По-новому.

Антон Голый кашлянул в кулак.

— А у нас, — начал он хриплым басом и опять прочистил горло.

— Я серьезно говорю, — продолжал критик, влезая в пальто. — Можно очень ловко построить. Спасибо… Уже…

— А у нас, — сказал Антон Голый, — был такой случай. Учитель. Вздумал на праздниках ребятам елку. Устроить. Нацепил сверху. Красную звезду.

— Нет, это не совсем годится, — сказал критик. — В рассказике это выйдет грубовато. Можно острее поставить. Борьба двух миров. Все это на фоне снега.

— Вообще с символами нужно осторожнее обращаться, — хмуро сказал Новодворцев. — Вот у меня есть сосед — препорядочный человек, партийный, активный… А все-таки так выражается: «Голгофа[126] пролетариата»…

Когда гости ушли, он сел к письменному столу, подпер ухо толстой белой рукой. Около чернильницы стояло нечто вроде квадратного стакана с тремя вставками, воткнутыми в синюю стеклянную икру. Этой вещи было лет десять — пятнадцать, — она прошла через все бури, миры вокруг нее растряхивались, — но ни одна стеклянная дробинка не потерялась. Он выбрал перо, придвинул лист бумаги, подложил еще несколько листов, чтобы было пухлее писать…

— Но о чем? — громко сказал Новодворцев и ляжкой отодвинул стул, зашагал по комнате. В левом ухе нестерпимо звенело.

«А ведь этот скот нарочно сказал», — подумал он и, словно проделывая в свой черед недавний путь критика по комнате, пошел к окну.

«Советует… Издевательский тон… Вероятно, думает, что оригинальности у меня больше нет… Вот закачу в самом деле рождественский рассказ… Потом будет сам вспоминать, печатно: захожу я к нему однажды и так, между прочим, говорю: „Изобразили бы вы, Дмитрий Дмитриевич, борьбу старого и нового на фоне рождественского, в кавычках, снега. Продолжали бы до конца ту линию, которую вы так замечательно провели в „Грани“, — помните сон Туманова? Вот эту линию… И в эту ночь родилось то произведение, которое…“».

Окно выходило во двор. Луны не было видно… нет, впрочем, вон там сияние из-за темной трубы. Во дворе были сложены дрова, покрытые светящимся ковром снега. В одном окне горел зеленый колпак лампы, кто-то работал у стола; как бисер, блестели счеты. С краю крыши вдруг упали, совершенно беззвучно, несколько снежных комьев. И опять — оцепенение.

Он почувствовал ту щекочущую пустоту, которая всегда у него сопровождала желание писать. В этой пустоте что-то принимало образ, росло. Рождество, новое, особое. Этот старый снег и новый конфликт…

За стеной он услышал осторожный стук шагов. Это вернулся к себе сосед, скромный, вежливый, — коммунист до мозга костей. С чувством беспредельного упоения, сладкого ожидания, Новодворцев снова присел к столу. Настроение, краски зреющего произведения уже были. Оставалось только создать остов, — тему. Елка — вот с чего следовало начать. Он подумал о том, что, вероятно, в некоторых домах бывшие люди, запуганные, злобные, обреченные (он их представил себе так ясно…), украшают бумажками тайно срубленную в лесу елку. Этой мишуры теперь негде купить, елок не сваливают больше под тенью Исакия…[127]

Мягкий, словно в суконце обернутый стук. Дверь открылась на вершок. Деликатно, не просовывая головы, сосед сказал:

— Попрошу у вас перышко. Лучше тупое, если есть…

Новодворцев дал.

— Бладасте, — сказал сосед и бесшумно затворил дверь.

Этот незначительный перерыв как-то ослабил образ, который уже созревал. Он вспомнил, что в «Грани» Туманов жалеет о пышности прежних праздников. Плохо, если получится только повторение. Некстати пронеслось и другое воспоминание. Недавно, на одном вечере, какая-то дамочка сказала своему мужу: «Ты во многом очень похож на Туманова». Несколько дней он был очень счастлив. А потом с этой дамочкой познакомился, и оказалось, что Туманов — жених ее сестры. И это был не первый обман. Критик один сказал ему, что напишет статью о «тумановщине». Что-то было бесконечно лестное в этом слове, начинающемся с маленькой буквы. Но критик уехал на Кавказ изучать грузинских поэтов. А все же бывало и приятное. Такой перечень, например: Горький, Новодворцев, Чириков…[128]

В автобиографии, приложенной к Полному собранию сочинений (шесть томов, с портретом), он описал, с каким трудом он, сын простых родителей, пробился в люди. На самом деле юность у него была счастливая. Хорошая такая бодрость, вера, успехи. Двадцать пять лет тому назад в толстом журнале появилась его первая повесть. Его любил Короленко. Он бывал арестован. Из-за него закрыли одну газету. Теперь гражданские его надежды сбылись. Среди молодых, среди новых он чувствовал себя легко, вольно. Новая жизнь была душе его впрок и впору. Шесть томов. Его имя известно. Но тусклая слава, тусклая…

Он скользнул обратно к образу елки — и вдруг, ни с того ни с сего, вспомнил гостиную в одном купеческом доме, большую книгу статей и стихов с золотым обрезом (в пользу голодающих), как-то связанную с этим домом, и елку в гостиной, и женщину, которую он тогда любил, и то, как все огни елки хрустальным дрожанием отражались в ее широко раскрытых глазах, когда она с высокой ветки отрывала мандарин. Это было лет двадцать, а то и больше тому назад, — но как мелочи запоминаются…

С досадой отвернулся он от этого воспоминания и опять, как всегда, вообразил убогие елки, которые, верно, сейчас украшают… Из этого не сделаешь рассказа, — но, впрочем, можно обострить… Эмигранты плачут вокруг елки, напялили мундиры, пахнущие нафталином, смотрят на елку и плачут. Где-нибудь в Париже. Старый генерал вспоминает, как бил по зубам, и вырезает ангела из золотого картона… Он подумал о генерале, которого действительно знал, который действительно был теперь за границей, — и никак не мог его представить себе плачущим, коленопреклоненным перед елкой…

— Но я на верном пути, — вслух произнес Новодворцев, нетерпеливо преследуя какую-то ускользающую мысль. И что-то новое, неожиданное стало грезиться ему. Европейский город, сытые люди в шубах. Озаренная витрина. За стеклом огромная елка, обложенная понизу окороками; и на ветках дорогие фрукты. Символ довольствия. А перед витриной, на ледяном тротуаре…

И, с торжественным волнением, чувствуя, что он нашел нужное, единственное, — что напишет нечто изумительное, изобразит, как никто, столкновение двух классов, двух миров, он принялся писать. Он писал о дородной елке в бесстыдно освещенной витрине и о голодном рабочем, жертве локаута, который на елку смотрит суровым и тяжелым взглядом.

«Наглая елка, — писал Новодворцев, — переливалась всеми огнями радуги».

ПРИМЕЧАНИЯ

В сборнике публикуются рассказы и повести русских писателей, объединенные темой Святок. Литературный жанр святочного рассказа генетически связан с народными легендами и быличками о борьбе человека с нечистой силой, о различных таинственных происшествиях, которые было принято рассказывать зимними праздничными вечерами.

Святки — период времени от Рождества Христова (25 декабря/7 января) до Крещения Господня (6/19 января), приуроченный к зимнему солнцевороту, открывающий народный солнечный год. Святочный цикл воспринимался как пограничный между старым и новым солнечным годом, как «плохое время», своего рода безвременье: старый год уходил, а новый только начинался. Верили, что в это время, когда граница между миром людей и враждебным им миром нечистой силы размыта, нечисть становится особенно опасной. Святки были насыщены различного рода обрядами, магическими действиями, запретами, гаданиями. С их помощью старались обеспечить благополучие на весь год, узнать свою судьбу, обезопасить себя от нечистой силы.

Эти представления нашли отражение в литературном святочном рассказе, история которого прослеживается с XVIII в.[129]

В рассказе «Жемчужное ожерелье» (1885) Н. С. Лесков так определил жанровые черты святочного рассказа: «От святочного рассказа непременно требуется, чтобы он был приурочен к событиям святочного вечера — от Рождества до Крещенья, чтобы он был сколько-нибудь фантастичен, имел какую-нибудь мораль, хоть вроде опровержения вредного предрассудка, и наконец — чтобы он оканчивался непременно весело. <…>…он должен быть истинное происшествие ! (курсив Лескова. — А. С.)».

И вместе с тем «пестрота» сюжетной и философской наполненности святочных рассказов свидетельствует об отсутствии строгих жанровых требований. Произведения, включенные в данное издание, демонстрируют многообразие авторских подходов к святочной тематике[130].

В . И . Панаев

ПРИКЛЮЧЕНИЕ В МАСКАРАДЕ

Владимир Иванович Панаев (1792–1859) — поэт, прозаик, с 1841 г. академик по отделению русского языка и словесности. Литературная деятельность Панаева была разнообразна в жанровом отношении. Большим успехом пользовались идиллии Панаева, благодаря которым он снискал славу «русского Геснера». В 1820 г. поэзия Панаева была отмечена золотой медалью от Российской академии наук. В знак высочайшего признания он получил золотые часы от императрицы Елизаветы Алексеевны. В 1819–1820 гг. в журнале «Благонамеренный» увидели свет повести Панаева, основанные на остром авантюрном сюжете, одна из них и публикуется в настоящем издании.

 

Впервые: Благонамеренный. 1820. № 1. С. 3—20.

Печатается по: Нечаянная свадьба: Русская новелла конца XVIII — начала XIX века. М., 1991. С. 77–85.

А . А . Бестужев - Марлинский

СТРАШНОЕ ГАДАНЬЕ

Александр Александрович Бестужев (псевдоним — Марлинский; 1797–1837) — поэт, прозаик, публицист, декабрист. В 1820-е гг. гвардейский офицер, член «Вольного общества любителей российской словесности». В 1823–1825 гг. вместе с К. Ф. Рылеевым издавал альманах «Полярная звезда» (одно из самых успешных литературных предприятий того времени). За участие в заговоре декабристов был сослан в Сибирь, в 1829 г. переведен на Кавказ рядовым, с правом выслуги. Участвуя во многих сражениях (за отличие в 1835 г. был произведен в прапорщики), Бестужев не оставлял литературную деятельность. Его повести «Испытание», «Лейтенант Белозор», «Страшное гаданье», «Аммалат-Бек», «Фрегат Надежда» и др. пользовались огромной популярностью. Романтическая проза Бестужева-Марлинского дала название особому литературному стилю — «марлинизму». Погиб в бою с горцами в 1837 г. у мыса Адлер.

 

Впервые: Московский телеграф. 1831. № 5. С. 36–65; № 6. С. 183–210.

Печатается по: Русская фантастическая повесть эпохи романтизма. М., 1987. С. 99—130.

М . П . Погодин

ВАСИЛЬЕВ ВЕЧЕР

Михаил Петрович Погодин (1800–1875) — историк, писатель, журналист, собиратель российских древностей, с 1841 г. академик Петербургской академии наук. В 1825 г. защитил магистерскую диссертацию «О происхождении Руси» (1825), в которой обосновывал норманнскую теорию возникновения русской государственности. Эту точку зрения отстаивал и впоследствии. В 1826–1844 гг. профессор Московского университета. В конце 1820-х гг. издавал журнал «Московский вестник». Оставив в 1844 г. службу, Погодин сосредоточился на кабинетных занятиях, в том числе на издании основанного им в 1841 г. совместно с С. П. Шевыревым журнала «Москвитянин», был редактором и других периодических изданий. Автор исторической драмы «Марфа Посадница» (1830), а также ряда бытовых повестей.

 

Впервые: Телескоп. 1831. Ч. I. № 2. С. 180–196; № 3. С. 311–325; № 4. С. 515–544.

Печатается по: Русская готическая проза: В 2 т. М., 1999. Т. 1. С. 57–84.

В . Ф . Одоевский

НОВЫЙ ГОД

Владимир Федорович Одоевский (1803–1869) — князь, писатель, философ, педагог, музыковед и общественный деятель. В 1824–1825 гг. вместе с В. К. Кюхельбекером издавал альманах «Мнемозина»; позднее служил в ведомстве иностранных исповеданий, редактировал «Журнал Министерства внутренних дел». В 1846 г. был назначен помощником директора Императорской публичной библиотеки и директором Румянцевского музея. С 1861 г. сенатор в Москве. Одоевский — автор философских статей и художественных произведений. Он выступал и в жанре дидактической повести, и в жанре философской фантастической новеллы. Его цикл из десяти новелл, обрамленных философскими беседами, «Русские ночи» (1844) стал важной вехой в истории русского романтизма 1830-х гг., подведением итогов идейных исканий целого поколения. С середины 1840-х гг. Одоевский отошел от литературного творчества.

 

Впервые: Литературные прибавления к «Русскому инвалиду». 1837. 2 января. № 1. С. 4–6, подпись: Безгласный. Позднее включен Одоевским в серию бытовых повестей «Домашние разговоры». Рассказ датирован 1831 г.

Печатается по: Одоевский В . Ф . Сочинения: В 2 т. М., 1981. Т. 2.

В . И . Даль

АВСЕНЬ

Владимир Иванович Даль (1801–1872) — писатель, врач, лексикограф, этнограф, автор знаменитого «Толкового словаря живого великорусского языка». Его литературный дебют состоялся в 1830 г. Широкую известность В. И. Далю принес сборник «Русские сказки» (1832), опубликованный под псевдонимом Казак Луганский; далее последовали «Были и небылицы» (1833–1839) и др. В 1840-е гг. писал рассказы и очерки, близкие к «натуральной школе» («Уральский казак», «Чухонцы в Питере», «Денщик», «Петербургский дворник» и др.). В разное время им созданы и сборники рассказов для народного чтения. Интерес Даля к фольклору — преданиям, поверьям и сказкам — нашел отражение во многих его произведениях.


Дата добавления: 2021-04-15; просмотров: 76; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!