Книга состоит из трех частей. 19 страница



В этих рассуждениях мы не встречаем ничего, что не было бы уже сказано Локком и его французскими последователями. Но тут Гельвеций делает поразительный скачок от философии к политике. Из предпосылки, что все знания и все ценности есть производное чувственного опыта человека, он приходит к умозаключению, что, контролируя сообщения, которыми наше восприятие питает наш рассудок, то есть соответствующим образом изменяя окружение человека, можно управлять образом его мыслей и поведением. Поскольку, согласно Локку, мысль складывается совершенно непроизвольно и всецело определяется физическими ощущениями, можно предположить, что, если человек находится под воздействием благотворных впечатлений, он сам становится добродетельным, не напрягая собственной воли9.

Здесь ключ к сотворению совершенного добродетельного человека — для этого требовались лишь соответствующие внешние влияния. Гельвеций назвал процесс облагораживания человека «l'education», под которым он понимал гораздо большее, чем школьное обучение. Когда он писал «l'education peut tout» («воспитание может сделать все»), он имел в виду под «воспитанием» все, что окружает человека и задевает его рассудок, все, что питает его разум ощущениями и порождает идеи. В первую голову это относится к законодательству: «Только благими законами можно создать добродетельного человека»10. Из чего следует, что нравственность и законодательство — «одна и та же наука»11. В заключительной главе трактата «Об уме» Гельвеций говорит о желательности реформировать общество через законодательство с тем, чтобы сделать людей «добродетельными». [Представление о том, что задачей политики является воспитание добродетели, что добродетель достигается законами и образованием, так же старо, как вообще политическая теория, и восходит еще к Платону. Новация Гельвеция состоит в том, что для него политика путем создания благоприятной обстановки не только дает возможность человеку поступать добродетельно, но и вынуждает его к этому, совершенствуя его личность.].

Это одна из самых революционных идей в истории политической мысли: экстраполяцией эзотерической теории познания была создана новая политическая теория, имевшая самые знаменательные практические последствия. Согласно ее центральному тезису, задача политики — сделать человека «добродетельным», а средства достижения этого состоят в переделке социального и политического окружения человека главным образом путем законодательным, то есть государственным. Гельвеций возвел законодателя в ранг верховного нравоучителя. Он хорошо понимал, что несет в себе его теория, ибо говорил об «искусстве создания человека», тесно связанном с «образом правления». Человек уже не творение Божье: он продукт собственного производства. Общество тоже «продукт», а не «данность»12. Хорошие правительства не только обеспечивают «величайшее счастье для наибольшего числа» (формула, по всей видимости, изобретенная Гельвецием), но буквально преобразуют людей. Логика идей Гельвеция неизбежно приводит к выводу, что в ходе изучения человеческой природы человек «обретает неограниченную власть преобразовывать и переделывать человека»13. Это беспримерное предположение составляет предпосылки и либеральной и радикальной идеологии новейшего времени и дает теоретическое оправдание применению политических методов в создании «нового порядка».

Подобные идеи в их чистом или разбавленном виде таят неотразимую привлекательность для интеллигенции. Ведь если действительно человеческое существование во всех его проявлениях подчиняется механическим законам, которые разум может обнажить и направить в нужное русло, то интеллектуалы, как хранители рациональных знаний, становятся естественными руководителями человечества. Прогресс состоит либо в мгновенном, либо в постепенном подчинении жизни «разуму», или, как говорили в России, в замене «стихийности» жизни «сознательным» вмешательством в ее течение. «Стихийное» бытие, складывавшееся тысячелетиями и воплощенное в традициях, обычаях и исторических установлениях, согласно этой концепции, «нерационально».

Жизнь, подчиненная «разуму», — это жизнь, подчиненная интеллектуалам, поэтому нет ничего удивительного в том, что интеллектуалы стремились изменить мир согласно требованиям «рациональности». [Фрэнсис Дж. Уилсон отметил, что и на заре новейшего времени, еще прежде, чем стало в полной мере ощущаться влияние науки, интеллектуалы выражали предпочтение централизованной власти и сильному государству: American Political Science Review. 1954. V. XLVIII. № 2. P. 325, 335-338]. Рыночная экономика с ее разорительным соперничеством, колебаниями от перепроизводства к дефициту — нерациональна и потому не одобряется интеллигенцией, которая предпочитает ей социализм, или, иными словами, рационализацию экономической деятельности. Демократия, конечно, обязательна, но предпочтительно, чтобы она понималась как «рациональная», а не действительная воля народа: «общая воля» Руссо взамен воли, проявленной на выборах или референдумах.

Теории Локка и Гельвеция позволяли интеллектуалам претендовать на статус «наставников» человечества в самом широком смысле слова. Они — кладезь разума, который, по их убеждению, всегда выше опыта. Пока человечество блуждает в потемках, они, «просвещенные», знают дорогу к добродетели и, через добродетель, к счастью. Эта концепция ставит интеллигентов в конфликтное положение по отношению к остальному человечеству. Обыкновенные люди, добывая средства к существованию, постигают определенные, необходимые им знания в определенных условиях жизни. Их мыслительная деятельность выражается в умении справляться с задачами, с которыми им непосредственно приходится сталкиваться, или, говоря словами Уильяма Джемса, в приходе «к некоторому определенному умозаключению... или в удовлетворении своего любопытства... которое в этот момент занимает размышляющего». Земледелец разбирается в климатических и различных иных условиях, могущих влиять на успех его деятельности, — знания, которые могут оказаться мало полезными в других условиях и совершенно бесполезными при другом роде занятий. Торговец недвижимостью разбирается в ценах на имущество в своем регионе. Политический деятель должен иметь представление о чаяниях и нуждах тех, чьи интересы он защищает. Общества живут благодаря необъятному разнообразию конкретных форм знания, накопленных опытом отдельных личностей и групп, их составляющих. Но интеллектуалы, и только интеллектуалы, претендуют на знание «всеобщего» порядка вещей. Создавая «науки» о человеческих отношениях — научную экономику, политологию, социологию, — они устанавливают принципы, которые будто бы указаны самой «природой» вещей. Эти знания дают им право требовать, чтобы существующий порядок был предан забвению и существующие институты уничтожены. Понадобился гений Эдмунда Бёрка, чтобы уловить предпосылки и последствия такого рода мышления, каковое было выражено в лозунгах Французской революции, и, учитывая такой исторический опыт, утверждать, что во всем касающемся человеческих отношений не бывает ничего «вообще», а только в частности («Все хорошо лишь в меру и в соответствии»)14 и что нет хуже руководства, чем абстрактное мышление.

 

* * *

 

Приложение теории Гельвеция может быть двояким. Можно интерпретировать ее так: все перемены в политическом и социальном окружении человека должны производиться мирными средствами и постепенно, путем реформ действующих институтов и просвещения. Но можно сделать и иной вывод: к той же цели прямее всего ведет насильственное разрушение существующего порядка.

По какому пути пойдет развитие — эволюционному или революционному, определяется, по-видимому, главным образом существующей политической системой в данной стране и тем, какие возможности предоставляет она интеллигенции для участия в общественной жизни.

В обществах, где благодаря демократическим институтам и свободе слова открыта возможность влиять на политическую жизнь, интеллигенция склоняется к более умеренному выбору. В XVIII и XIX веках в Англии и Соединенных Штатах интеллигенция принимала активнейшее участие в политической жизни. Те, кто создавал Американскую республику, и те, кто вел викторианскую Англию по пути реформ, были деловыми людьми с глубокими интеллектуальными запросами: о многих из них трудно было сказать с определенностью, кто они — философы, увлеченные государственной деятельностью, или государственные деятели, чье истинное призвание — философия. Даже самые прагматичные из них не были глухи к современным идеям. Такое взаимодействие политики и философской мысли придало политической жизни в англо-саксонских странах известный компромиссный характер. Там интеллигенции не потребовалось отъединяться в обособленную касту: интеллектуалы воздействовали на общественное мнение, а оно, через демократические институты, рано или поздно оказывало влияние на законодательство.

В Англии — а через Англию и в Соединенных Штатах — идеи Гельвеция стали популярны в основном благодаря работам Иеремии Бентама и утилитаристов. Именно Гельвецию обязан Бентам идеями, что нравственность и законодательство — «одна и та же наука», что человек может обрести добродетель только через «благие законы» и что, следовательно, законодательство играет «педагогическую» роль15. На этих основаниях Бентам создал теорию философского радикализма, сильно повлиявшую на движение за парламентские реформы и либеральную экономику. Современная сосредоточенность англо-саксонских стран на законодательстве как инструменте для исправления человека восходит непосредственно к Бентаму, а через него — к Гельвецию. В размышлениях Бентама и английских либералов не было места насилию — преобразование человека и общества предполагалось производить исключительно законами и просвещением. Но даже такая реформистская теория исходит из молчаливой предпосылки, что человека можно и должно переделать. На этой предпосылке сходятся либерализм и радикализм, и этим можно объяснить, почему, при всем неприятии насильственных методов, которыми пользуются революционеры, либералы, поставленные перед необходимостью выбора между революционерами и их консервативными противниками, почти наверняка отдадут предпочтение первым. Ибо либералов от крайне левых отделяет несогласие с их методами, в то время как с правыми они расходятся в основополагающих представлениях о том, что есть человек и каким должно быть общество.

 

* * *

 

В странах, где интеллигенция отстранена от участия в политической жизни — ярчайшими примерами чему могут служить старорежимная Франция и Россия, — она, интеллигенция, стремится объединиться в касту, исповедующую идеологию крайнего толка. Это отметил еще Алексис Токвиль: «В Англии пишущие о теории управления и те, кто действительно управляет, взаимодействуют друг с другом: первые — развивая свои теории, вторые — совершенствуя их или подчиняя практическим требованиям. Однако во Франции теория и практика стояли обособленно и находились в руках двух совершенно обособленных групп. Одна из этих групп осуществляла действительное управление, тогда как другая развивала абстрактные принципы, на которые хорошее управление, как они утверждали, должно опираться; одна группа предпринимала меры, отвечающие требованиям времени, другая выдвигала общие законы, не задумываясь об их практическом применении; одна группа формировала ход общественных дел, другая — общественное мнение. Так наряду с традиционной и путаной, если не сказать хаотичной, общественной системой в людском сознании постепенно выстраивалось идеальное воображаемое общество, в котором все просто, единообразно, складно, справедливо и рационально в самом широком смысле слова»16.

Подыскивать исторические аналоги в объяснение исторических событий всегда рискованно: пример Французской революции, к которому прибегли русские радикалы, не принес ничего хорошего ни им самим, ни всем другим. Однако в одном отношении французский пример XVIII века все же применим к царской России — а именно в области идей, которые менее подвержены воздействию конкретных исторических условий, чем политическая и социальная обстановка. Интеллектуальная атмосфера царской России крайне схожа с атмосферой, сложившейся в «старорежимной» Франции в канун революции, и кружки «философов» предвосхитили кружки российской интеллигенции. Эта аналогия позволяет нам увидеть, насколько самопорождающими могут быть интеллигентские движения, и убеждает в мысли, что на русскую интеллигенцию гораздо большее впечатление производили предвзятые теории, чем собственная российская действительность.

Блестящий, но, увы, малоизвестный французский историк Огюстен Кошен первым обрисовал ту особую губительную интеллектуальную обстановку, которая воцарилась во Франции в последние десятилетия перед революцией. Свое исследование он начал с изучения якобинства. [Кошен погиб на фронте в 1916 году. Основные его труды «La Crise de l'Histoire Revolutionnaire» (P., 1909) и опубликованный посмертно «Les Societes de Pensee et la Democratic» (P., 1921). Изложение его идей можно найти у Франсуа Фуре «Penser la Revolution Francaise» (P., 1983).]. Поиск якобинской родословной привел его к общественным и культурным кружкам, образовавшимся во Франции в 60-е и 70-е годы XVIII столетия с целью проповедования «передовых» идей. Эти кружки, которые Кошен назвал «societes de pensee», сложились из масонских лож, академий, сообществ литераторов, а также разнообразных «патриотических» и культурных клубов. «Societes de pensee» проникли в общество, когда там полным ходом шло разрушение традиционных сословных уз. Приобщающемуся к этим кружкам следовало порвать все связи со своей социальной группой, растворив свою сословную принадлежность в сообществе, скрепляемом исключительно приверженностью к некой общей идее. Якобинство явилось естественным результатом этого феномена: во Франции, в противоположность Англии, стремление к переменам исходило не из парламентских институтов, а из литературных и философских клубов.

Эти кружки, в которых исследователь России может увидеть много общего с объединениями русской интеллигенции столетие спустя, свое главное назначение видели в установлении единомыслия. Единства они добивались не тем, что разделяли общие заботы, а тем, что разделяли общие идеи, которые жестко навязывали своим членам, подвергая яростным нападкам всех, кто мыслил иначе: «Кровавому террору 93-го года предшествовал «бескровный» террор 1765—1780 годов в «литературной республике», где Энциклопедия играла роль Комитета общественного спасения, а Д'Аламбер был Робеспьером. Она рубила добрые имена, как тот другой рубил головы: ее гильотиной была клевета...»17

Интеллектуалам такого склада жизнь не представлялась критерием истины: они создавали собственную реальность, или, скорее, «сюрреальность», подлинность которой определялась лишь соответствием мнениям, ими одобряемым. Свидетельства обратного не учитывались: всякий, кто проявлял к ним интерес, безжалостно изгонялся. Подобный образ мыслей вел ко все большему отстранению от жизни. Атмосфера во французских «societes de pensee», описанная Кошеном, очень походит на атмосферу, царившую в кругах русской интеллигенции столетие спустя: «Если в реальном мире судией всякой мысли выступает доказательство, а целью — производимый ею результат, то в этом мире судьей выступает мнение о ней других, а целью — ее признание... Всякая мысль, всякая интеллектуальная деятельность возможна здесь, лишь если находится в согласии с их мыслью. Здесь суждения определяют существование. Реально то, что они видят, правда то, что они говорят, хорошо то, что они одобряют. Так поставлен с ног на голову естественный порядок вещей: мнение здесь есть причина, а не следствие, как в реальной жизни. Вместо быть, говорить, делать, здесь — казаться, мниться. И цель... этой пассивной работы — разрушение. Вся она сводится в конечном итоге к уничтожению, умалению. Мысль, которая подчиняется этим правилам, сначала теряет интерес к реальному, а затем постепенно — и чувство реальности. И именно этой потере она обязана своей свободой. Но и свобода, и порядок, и ясность обретаются лишь потерей ее истинного содержания, ее власти над всем сущим»18.

Без такого анализа невозможно разобраться в очевидных парадоксах интеллигенции вообще и, в особенности, ее крайнего представителя — интеллигенции русской. Теории и программы, вынашивавшиеся интеллигентами бессонными ночами, действительно, оценивались не сообразно реальной жизни, а по отношению к другим теориям и программам: критериями их ценности были логичность и согласованность. Реальность жизни воспринималась как искажение, как карикатура «истинной» реальности, которая, как считалось, скрывается за внешней оболочкой и ждет от революции своего высвобождения. Такая позиция позволяла интеллигенции утверждения, которые совершенно не согласовывались с реальными фактами, да и вообще противоречили здравому смыслу, выдавать за истинные. Так, например, утверждалось, что жизненный уровень европейских рабочих в XIX веке неуклонно падал, что русские крестьяне в 1900 году были на грани голодной смерти, что вполне законно было во имя демократии распустить в январе 1918 года демократически избранное Учредительное собрание и что свобода вообще означает подчинение необходимости. Чтобы понять поведение интеллигенции, необходимо помнить ее намеренную оторванность от реальности, ибо, при том, что революционеры были безжалостно прагматичны, используя в своих интересах, из соображений тактических, народное недовольство, их представления о чаяниях народа были чисто умозрительными. Неудивительно, что, едва придя к власти, революционная интеллигенция немедленно берет под контроль средства информации и устанавливает жесткую цензуру: ведь только подавляя свободу слова, можно навязать свою «сюрреальность», свою «действительность» простым людям, воочию наблюдающим осязаемые свидетельства обратного. [Эрик Хоффер видит в невосприимчивости к реальности характерную черту всякого фанатизма: «Правота учения определяется не его глубиной, тонкостью или достоверностью заключенных в нем истин, но тем, сколь успешно отрывает она человека от самого себя и всего мира, как он есть» (The True Believer. N. Y., 1951. P. 79)].

В силу привычки они создали особый язык, посредством которого посвященные могли общаться друг с другом, а придя к власти, навязывать свои фантазии широким кругам. Этот язык со своим словарем, своей фразеологией и даже синтаксисом, достигший апогея в бессмысленном жаргоне сталинской эры, «описывает не реальность, но идеальное представление о ней». Он жестко ритуализирован и огражден лексическими запретами19. Но и задолго до 1917 года русские революционеры вели свои дискуссии именно на таком языке. Нигде стремление к созданию собственной «реальности» так ярко — и пагубно — не проявилось, как в концепции «народа». Радикалы заявляли, что говорят от имени народа, иногда именуемого «народными массами», и действуют в его интересах против своекорыстной правящей элиты, пользующейся народными богатствами. С точки зрения радикалов, созидание свободного и справедливого общества требует разрушения существующего порядка. Но при тесном общении с людьми, теми самыми «народными массами», сразу становится понятным, что лишь немногие согласны на разрушение их привычного мира до основания: единственное, чего они хотят, это удовлетворения каких-то определенных своих нужд, то есть частичной реформы, не затрагивающей целого.

Замечено, что стихийные бунты возникают не из революционных, а, скорее, из консервативных побуждений, и бунтовщики, как правило, требуют восстановления в прежних правах, которых, как они считают, их в свое время несправедливо лишили: взгляд их, таким образом, устремлен не вперед, а назад20. Поэтому для достижения своих идеалов — всеобъемлющих перемен — интеллигенция должна создать некую абстракцию, именуемую «народом», которую она может наделить своими собственными чаяниями. По мнению Кошена, якобинство заключается не в терроре, а в стремлении интеллектуальной элиты установить диктаторскую власть над народом от имени народа, чему оправданием служит почерпнутая у Руссо концепция «общей воли». В соответствии с этой концепцией волей народа объявляется то, что провозглашается просвещенным мнением: «Для проповедников [французского революционного] режима, «философов» и политиков — от Руссо и Мабли до Бриссо и Робеспьера — настоящий народ был неким идеальным созданием. Общая воля, воля гражданина превыше подлинной воли, воли большинства, точно так же, как в христианстве благодать превыше естества. Вот что сказал Руссо: общая воля не является волей многих и имеет над ней преимущество; свобода гражданина не есть независимость отдельной личности и подчиняет ее себе. В 1789 году истинный народ существовал лишь потенциально, в сознании или воображении «свободных людей», или «патриотов», как их называли <...> то есть небольшого числа посвященных, завербованных в юности, без устали воспитывавшихся и всю свою жизнь проведших в обществе «философов» и вышколенных... в дисциплине свободы»21. Лишь видя в живом человеке исключительно голую идею, можно презреть во имя демократии мнение большинства и установить диктаторский режим во имя свободы.


Дата добавления: 2021-07-19; просмотров: 56; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!