ГИТЛЕР И ИСТОРИЧЕСКОЕ ВЕЛИЧИЕ 11 страница



Кроме того, есть и другие совпадения. Та прирождённая тяга к «дилетантизации», которую Фридрих Ницше в своём знаменитом «Четвёртом несвоевременном размышлении» подметил за своим тогда ещё идеализировавшемся им другом, была присуща и его юному адепту. Оба они демонстрируют одинаковое, бросающееся в глаза стремление своенравно вторгаться в любую сферу, своё мучительное честолюбивое желание показать себя, ослепить, понравиться, превзойти быстро улетучивающуюся славу вчерашнего дня шумом сегодняшнего; и тут, и там натыкаешься на сбивающие с толку мелкие человеческие отношения в непосредственной близости, а то даже и в неразрывной связи с вдохновением, и кажется, что именно это параллельное существование и составляет суть их таланта. То же, что их разделяло, было полное отсутствие у Гитлера самодисциплины и творческих мук, его почти наркотическая летаргия. Но помимо этого и в самой первооснове тут наталкиваешься ещё и на ожесточённое, отчаянное сопротивление опасности пролетаризации — в этом сказывается его внушающая уважение сила воли, подстёгиваемая вспыхивающим предчувствием, что когда‑нибудь случится нечто неслыханное и все испытанное им унижение, вся боль этих лет страшно отомстят за себя.

 

По сути своей аполитичное, театральное и находившееся под влиянием Рихарда Вагнера отношение Гитлера к миру проявляется в разных аспектах. Однажды, после нескольких дней «размышлений и раздумий», как он сам пишет, бродя бесцельно по городу, он оказывается свидетелем многолюдной демонстрации венских рабочих. Когда он даже пятнадцать лет спустя будет вспоминать об этом событии, то и тогда можно будет почувствовать, какое неизгладимое впечатление произвёл на него в тот день вид тех «бесконечных шеренг по четыре человека в каждой». Почти в течение двух часов, рассказывает Гитлер, простоял он на тротуаре Рингштрассе и, «затаив дыхание», смотрел на «эту похожую на исполинского змея процессию, медленно тянувшуюся мимо», пока, наконец, «в жуткой подавленности» не оторвался от зрелища и не поспешил домой, глубоко потрясённый, вероятно, в первую очередь тем сценическим эффектом, который произвела на него эта демонстрация. Во всяком случае, он не упоминает ни её политического повода, ни причины — они явно волновали его куда меньше, нежели вопрос о том, каких эффектов можно добиться с помощью людской массы. Ибо его занимали театральные проблемы, а перед политиком, как он это понимал, в первую очередь вставали постановочные задачи. Ещё Кубицек обратил внимание на то, какое значение придавал его друг в своих случайных драматических опусах «как можно более грандиозной постановке», и насколько этот первый наивный почитатель Гитлера успел забыть содержание его пьес, настолько незабываемыми остались в его памяти те, по его словам, «гигантские затраты», которые замышлялись автором и даже «совершенно затмевали» все, что когда‑либо требовал для сцены Рихард Вагнер[146].

Оглядываясь назад, Гитлер будет рекламировать свои «университеты» и скажет, что за эти почти пять лет жизни в Вене он «бесконечно много и весьма основательно» читал. Кроме архитектуры и посещения оперы, его «единственной радостью» было «только побольше бы книг». Но, пожалуй, более правильным было бы искать наиболее характерные впечатления этого периода не столько в интеллектуальной плоскости, сколько в плоскости демагогии и политической тактики. Когда рабочие‑строители будто бы вздумали как‑то раз столкнуть этого постоянно державшегося в стороне от них, как по причине своего высокомерия, так и по причине боязни общества, буржуйского сынка с лесов, то из той коллизии он усвоил, что существует метод чрезвычайно простого обхождения с аргументами: «проломить череп каждому, кто рискнул возражать», — замечает он не без восхищения этим методом[147]. Во всяком случае, на страницах «Майн кампф», посвящённых его политическому пробуждению, нет, по причине их теоретической убогости, и следа того критического и творческого изучения идей времени, которое он ставит себе в заслугу; правильнее было бы сказать, что скорее он безоговорочно следовал распространённой идеологии немецкой буржуазии. А вот вопросы организации идей, их пригодности для мобилизации масс пробуждали в нём почти ненасытный интерес и приносили неожиданные озарения.

Так, есть свидетельства, что уже в Венский период ему было присуще то, что будет составлять потом многие характерные пассажи в его речах и заявлениях, — настойчивый и не считающийся ни с какими возражениями вопрос об «инспираторах», «тёмных подстрекателях», якобы навязывающих массам свою волю»[148]. В уже упоминавшихся показаниях Ханиша рассказывается, как Гитлер однажды пришёл домой «совершенно обалдевший» посте фильма, поставленного по роману Бернгарда Келлермана «Туннель», где главная роль принадлежит оратору‑агитатору: «Пламеные (!) речи бывали и у нас в мужском общежитии», — утверждает автор. А Йозеф Грайнер вспоминает, как Гитлер рассказывал ему о некой Анне Чилаг, которая с помощью подделанных рекомендательных писем и фальсифицированных справок рекламировала средство для роста волос по своему тайному рецепту. Почти целый час, как утверждается в этом явно правдоподобном свидетельстве, Гитлер восхищался ловкостью той женщины и говорил о колоссальных возможностях психологического воздействия. «Пропаганда, пропаганда, — упоённо повторял он, — так долго, пока она не превратиться в веру, когда уже и не знаешь, что выдумка, а что быль», ибо пропаганда — это «квинтэссенция любой религии…. идёт ли речь о небе или о мази для волос»[149].

И ещё более прочная почва появляется под ногами, когда читаешь выводы, которые Гитлер, по его собственным словам, сделал из наблюдения за социал‑демократической пропагандой — её печатью, демонстрациями и устными выступлениями. Они в решающей степени наложили свой отпечаток и на его собственную практику:

 

«Психология широкой массы невосприимчива ко всему половинчатому и слабому.

Подобно женщине, душевное восприятие которой определяется не столько доводами абстрактного разума, сколько доводами неопределимой, эмоциональной тоски по недостающей силе, и которая поэтому предпочитает подчиняться сильному, нежели повелевать слабым, так и масса больше любит повелителя, чем просителя, и в душе чувствует себя более удовлетворённой учением, которое не терпит рядом с собой никакого другого, нежели разрешённой либеральной свободой; да она и не знает, что с нею делать, и даже чувствует себя какой‑то потерянной. То, что её бесстыдно терроризируют духовно, не доходит до её сознания в той же мере, как и возмутительное злоупотребление её человеческой свободой, ибо она никак не ощущает внутреннего безумия учения в целом. Так что она видит только безудержную силу и жестокость его целеустремлений, которым она в конечном итоге всегда покоряется… Не менее понятным стало для меня и значение террора по отношению к личности и к массе. И здесь тоже точно рассчитанный психологический эффект.

Террор на рабочем месте, на фабрике, в помещении для собраний и по случаю массовой демонстрации всегда увенчивается успехом, пока ему не противостоит столь же мощный террор»[150].

 

В начале августа 1910 года между Гитлером и Ханишем происходит разрыв. Гитлер в течение нескольких дней рисует здание венского парламента; восторг от этого классического храмового строения, которое он назовёт потом «чудесным эллинским шедевром на немецкой земле», по всей вероятности, заставил его трудиться с максимальным прилежанием. Так или иначе, но он полагал, что его картина стоит пятидесяти крон, а Ханиш продал её якобы всего за десять. Когда же приятель сразу после этой ссоры куда‑то исчез, Гитлер с помощью одного из жильцов мужского общежития устроил так, что его задержали, а дело передали в суд. 11 августа Ханиша приговорили к семи дням заключения; потом он говорил, что он не очень протестовал, желая расположить к себе судей, поскольку проживал в мужском общежитии под вымышленным именем Фриц Вальтер. И вдова покупателя заявит после, что её муж, действительно, заплатил за картину около десяти крон, но Ханиш почему‑то не назвал его в качестве свидетеля[151]. Какое‑то время продажу картин Гитлера берет на себя еврей по фамилии Нойман, тоже живший в том мужском общежитии, а иной раз тот и сам отбрасывает свои предубеждения и охотится за покупателями.

Эти три с половиной года и стали «университетами» Гитлера, навсегда сформировавшими и его представление о человеке, и его картину общества. И нетрудно понять те комплексы ненависти и неприятия, которые должны были возникнуть у него в результате столкновения его заоблачных амбиций с этим окружением. Даже годы спустя он содрогался от отвращения, вспоминая эти «мрачные картины гадости, омерзительной грязи и злости», с которыми он чаще всего встречался в том районе, где жил. Но, что интересно, чувства сострадания он при этом не испытывал.

 

Этот опыт и жизненные обстоятельства заложили во многом и основы той философии борьбы, которая стала центральной мыслью в его миропонимании, его «гранитным фундаментом». И где бы потом он не выражал свою приверженность к идее «жесточайшей борьбы», «безжалостного самоутверждения», уничтожения, твёрдости, свирепости, к праву на выживание более сильного — будь это в его бесчисленных речах или дебатах, на страницах его книги или в застольных беседах в ставке фюрера, — тут всё время проявляло себя миропонимание обитателя мужского общежития, незабываемые уроки той школы низости.

И всё же элементы социал‑дарвинизма в мышлении Гитлера нельзя объяснить, как это часто делается, одним лишь его личным опытом, усвоенном в период жизни в мужском общежитии. Скорее тут следует видеть проявление тенденции эпохи, непререкаемым авторитетом для которой были естественные науки. Открытые Спенсером и Дарвином законы развития и отбора являлись апелляционной инстанцией для многочисленных псевдонаучных публикаций, умело популяризировавших «борьбу за существование» в качестве основного принципа, а «право более сильного» в качестве основного закона общежития людей и народов. И весьма примечательно, что эта так называемая теория социального дарвинизма служила — во всяком случае, какое‑то время — во второй половине XIX века всем лагерям, направлениям и партиям, ибо она была, — главным образом поначалу, прежде чем начать смещаться вправо и использоваться уже ради доказательства якобы противоестественности идей демократии и гуманизма, — элементом левого вульгарного просвещения.

Исходной мыслью тут служило утверждение, будто бы судьбы народов и общественные процессы определяются, как и на звериной тропе в природе, биологическими предпосылками. Только строгий естественный отбор, одновременно требующий и уничтожения, и селекции, препятствует неправильному развитию и даёт одному народу превосходство перед другими. В многочисленных «трудах» таких, к примеру, авторов как Жорж Ваше де Лапуж, Мэдисон Грант, Людвиг Гумплович или Отто Аммон, широко пропагандировавшихся бойкими газетчиками, содержался целый арсенал этих столь пагубных понятий и представлений: уничтожение неполноценной жизни, техника целевой демографической политики, принудительное заключение в резервации и стерилизация негодных, а также попытка определять наследственную пригодность к борьбе за существование по величине черепа, форме ушей или длине носа. Нередко эти воззрения были связаны с решительным отрицанием христианской морали, терпимости и прогресса цивилизации, ибо эти последние якобы потворствовали слабости и, следовательно, шли наперекор процессу отбора. Тот факт, что социал‑дарвинизм так и не стал стройной системой и даже отвергался порою кое‑кем из его былых адептов, нисколько не повредил, однако, его успешному распространению. В общем и целом он представлял собой одну из классических идеологий буржуазной эпохи, стремившейся оправдать свою империалистическую практику, равно как и свою неуклюжую капиталистическую прямолинейность формулами некоего объективного закона природы.

Однако особенно пагубным было соединение в одно нерасторжимое целое этих мыслей и антидемократических тенденций эпохи. И либерализм, и парламентаризм, и идея равенства, и интернационализм рассматривались тут как нарушение закона природы и объяснялись смешением рас. Ещё граф Гобино, первый крупный идеолог расизма, автор труда «О неравенстве человеческих рас» («Essai sur l'inegalite des races humaines», 1853), будучи закоренелым аристократом‑консерватором, выступал противником демократии, народной революции и всего того, что он презрительно называл «общинным духом». Но ещё большее распространение, во всяком случае, в широких кругах немецкой буржуазии, получили произведения англичанина Стюарта Хьюстона Чемберлена, сменившего свою родину на Германию. Отпрыск известного рода потомственных военных, образованный, но человек нервный и хилого телосложения, он по учебным и писательским делам и из интереса к творчеству Рихарда Вагнера попал в Вену в год рождения Гитлера, рассчитывая задержаться там всего на несколько недель, и застрял в этом городе на целых двадцать лет. И не в последнюю очередь благодаря встрече с этой многонациональной державой Габсбургов, одновременно восхищавшей и отталкивавшей его, он создал свою концепцию расовой теории истории. Его известный труд «Основы XIX века» (1899) подвёл фундамент под пространные конструкции Гобино своей конкретизацией материала и чрезвычайно смелой интерпретацией европейской истории как истории расовых войн. В гибели Римской империи Чемберлен углядел классическую модель исторической деградации вследствие процессов кровосмешения. Как когда‑то гибнущий Рим, так и австро‑венгерская монархия, по его мнению, находились в эпицентре бурно наступавшего процесса заполонения восточной расой. Здесь, как и там, писал он, «не какая‑то определённая нация, какой‑то народ, какая‑то раса» принесли своим проникновением гибель и разложение, а некий «пёстрый агломерат» явлений, подвергшихся, со своей стороны, многократному смешению. «Лёгкое дарование, а нередко и своеобразная красота, то, что французы называют un charme troublant (волнующий шарм), зачастую свойственны гибридам; в наши дни это можно наблюдать в городах, где, как в Вене, сталкиваются самые разные народы; но в то же время можно увидеть и своеобразную неустойчивость, плохую жизнестойкость, отсутствие характера, короче говоря, моральное вырождение таких людей»[152]. Чемберлен проводит параллель ещё дальше, сравнивая стоявшие у ворот Рима германские племена с благородной в расовом отношении Пруссией, по праву одержавшей победу в противоборстве с многонациональной державой. Но всё же в целом у этого чистой воды индивидуалиста перевешивает чувство страха и обороны. В своих постоянно повторяющихся видениях он зрит германцев вовлечёнными «на краю расовой пропасти в безмолвную борьбу не на жизнь, а на смерть» и мучится кошмарами вырождения: «Ещё утро, но силы тьмы продолжают тянуть свои руки‑присоски, впиваются в нас в тысячах мест и пытаются утащить нас… назад в темноту».

Поэтому социал‑дарвинистские воззрения Гитлера были, если смотреть на них в совокупности, не просто «философией ночлежки для бездомных»[153], — скорее, тут проявляется более глубокое совпадение между ним и буржуазной эпохой, чьим законным сыном и разрушителем он был. Собственно говоря, он подхватил только то, что встречалось ему в газетах, разложенных на столиках пригородных кафе, в грошовых брошюрках, операх, а также в речах политиков. Вынесенный из мужского общежития опыт отражает лишь специфически извращённый характер его миропонимания — не больше и не меньше, как, впрочем, и тот убогий лексикон, который потом будет вынуждать его, государственного деятеля и хозяина целого континента, употреблять такие выражения как «это восточное дерьмо», «свинячьи попы», «навоз убогого искусства», называть Черчилля «тупой квадратной рожей», а евреев — «совершеннейшими свиньями», которых «следует бить нещадно»[154].

Гитлер воспринял весь комплекс представлений, придававших настроение и своеобразную окраску этому времени, с той обострённой чувствительностью, которая, собственно, и являет то единственное, что было у него от художника; идеи же были даны ему не конкретно кем‑то, а самой эпохой. Наряду с антисемитизмом и социал‑дарвинизмом сюда же относится в первую очередь националистически окрашенная вера в призвание, бывшая другой стороной всех пессимистических кошмаров. Кроме того, в его поначалу чрезвычайно смутной и спорадически аранжированной картине мира имели место и более общие осколки идей, характеризующиеся влиянием модных интеллектуальных течений на рубеже двух веков: философия жизни, скепсис по отношению к разуму и гуманности, а также романтическое прославление инстинкта, зова крови и влечения. Ницше, чья доведённая до тривиальности проповедь силы и бьющая в глаза аморальность сверхчеловека тоже входит в этот идейный арсенал, как‑то заметил, что XIX век не взял у Шопенгауэра фактическое содержание его идей — стремление к свету и разуму, а норовил «по‑варварски пленяться и соблазняться» бездоказательным учением о воле, отрицанием личности, мечтами о гении, учением о сострадании, ненавистью к евреям и к науке[155].

И здесь опять появляется на сцене Вагнер, на чьём примере Ницше разбирал этот парадокс. Ведь Вагнер не только был для молодого Гитлера великим примером, но и учителем, чьи идеологические аффекты тот перенял очень широко; именно через него шла связь с коррумпированным духом времени. Широко распространённые на рубеже веков политические сочинения Вагнера были любимым чтивом Гитлера, а напыщенное многословие его стиля оказало, несомненно, влияние и на грамматические вкусы Гитлера. Вместе с операми они содержат всю идейную подоплёку той картины мира, которую тот скомпоновал для себя из упомянутых элементов: тут и дарвинизм, и антисемитизм («Ибо я считаю еврейскую расу заклятым врагом чистого человечества и всего благородного в нём»), и представление о германской силе и освободительном варварстве, и мистицизм кровоочищения «Парсифаля», да и вообще весь мир драматического искусства этого театрального композитора, мир, в котором на резко дуалистических позициях враждебно противостоят друг другу добро и зло, чистота и испорченность, властитель и подневольный. Проклятие золота, копошащаяся под землёй низшая раса, конфликт между Зигфридом и Хагеном, трагический гений Вотана[156] — весь этот необычайно многозначный мир с его запахом крови, истреблением дракона, страстью к господству, предательством, сексуальностью, язычеством и со спасением и колокольным звоном в театральную страстную пятницу и был той идейной средой, которая максимально отвечала и страхам Гитлера, и его потребностям в триумфе. Стремление самоучки к общепринятым воззрениям и обрело для себя в этом творчестве и в том, что его сопровождало и выплёскивалось за его рамки, скомпонованную картину мира, и теперь это уже были истины, «гранитные фундаменты».

 

Годы в Вене Гитлер назовёт потом «труднейшей, хотя и основательнейшей школой» своей жизни и заметит, что он стал тогда «серьёзным и тихим». И всю жизнь будет ненавидеть этот город за отпор и обиду, испытанные им в те годы. И в этом он тоже похож на своего кумира Рихарда Вагнера: тот так и не простил Парижу разочарований своей молодости и со злорадством предавался видениям, в которых этот город погибал в дыму и пламени[157]. Нетрудно предположить, что чудовищные, превосходящие все природные возможности планы Гитлера по превращению Линца в дунайскую культурную столицу были продиктованы его так и не утихшей ненавистью к Вене, и если он и не предавался, чтобы доставить себе задним числом удовольствие, планам сожжения этого города, то все же в декабре 1944 года отклонил просьбу об отправке туда дополнительных зенитных частей замечанием, пусть, мол, и Вена узнает, что такое бомбардировки с воздуха.

Явно угнетала его и неопределённость в отношении собственного будущего. В конце 1910 — начале 1911 года, он, судя по всему, получает значительную сумму денег от своей тётки Йоханны Пелцль[158], однако и эти деньги не подвигли его на какую бы то ни было инициативу, на сколь‑нибудь серьёзное новое дело. Он продолжал бесцельную жизнь: «Так и текли нидели (!)». Перед посторонними он по‑прежнему выдавал себя за студента, художника или писателя. И, вместе с тем, как и раньше, лелеял смутные мечты о карьере архитектора. Но не предпринимал ничего, чтобы осуществить их.


Дата добавления: 2021-03-18; просмотров: 46; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!