ГИТЛЕР И ИСТОРИЧЕСКОЕ ВЕЛИЧИЕ 8 страница



В сентябре 1908 года Гитлер ещё раз предпринимает попытку поступить в академию в класс живописи. Но на этот раз, как это отмечается в списке претендентов под номером 24, он уже просто «не допущен к экзамену», поскольку поданные предварительно работы не соответствовали экзаменационным требованиям[105].

Этот новый, совсем уже недвусмысленный отказ, думается, ещё больше углубил и усилил прошлогоднюю обиду. О том, насколько глубока была эта ноющая рана, свидетельствует сохранившаяся у него на всю жизнь ненависть к училищам и академиям, которые не сумели оценить «Бисмарка и Вагнера тоже» и не приняли Ансельма Фейербаха, и в которых учатся одни лишь «сосиски» и всё устроено так, «чтобы убить любого гения», — такого рода пышущие злобой тирады можно будет услышать от него тридцать пять лет спустя в его ставке; в них он, фюрер и полководец, не щадил даже бедных сельских учителей прошлого с их «грязной» внешностью, «засаленными воротничками, неопрятными бородами и т. п.»[106]. В своей потребности самооправдания он неустанно ищет всякого рода смягчающие обстоятельства для этой «никогда не заживающей раны»: «Я ведь не был ребёнком зажиточных родителей, — напишет он, например, в „Открытом письме“ по поводу кризиса в партии в начале 30‑х годов, словно у него были все причины сетовать на несправедливую судьбу, — не кончал университетов, а прошёл суровейшую школу жизни, нужду и нищету. Ведь поверхностный мир никогда не спрашивает о том, чему человек учился…. а, к сожалению, чаще всего о том, что он может удостоверить аттестатом. На то, что я научился большему, нежели десятки тысяч наших интеллигентов, никогда не обращали внимания, а видели только, что у меня не было аттестатов»[107].

Униженный и, несомненно, уязвлённый до глубины души, Гитлер после этого нового своего крушения как бы отвернулся от всех людей. Его сводная сестра Ангела, вышедшая замуж за жителя Вены, больше о нём ничего не слышала, а опекун получил как‑то от него одну‑единственную немногословную открытку; в это же время оборвалась и его дружба с Кубицеком — Гитлер воспользовался его недолгим отсутствием в Вене и, недолго думая и не оставив даже никакой записки, съехал с их общей квартиры, чтобы затеряться в этом городе, в темноте его ночлежек и мужских общежитий. Кубицек встретится с ним только тридцать лет спустя.

 

Поначалу Гитлер снимал жильё неподалёку от Штумпергассе, в 15‑м городском районе, на Фельберштрассе, 22, квартира 16; и именно отсюда началось его первое более близкое знакомство с миром тех идей и представлений, которые сформировали тёмные стороны его существа и придали общее направление его пути. Это потом он будет интерпретировать своё крушение прежде всего как доказательство силы своего характера, раннее проявление непонятой миром гениальности, сейчас же, чтобы оправдаться в собственных глазах, ему нужно было увидеть конкретные причины и осязаемых противников.

Спонтанно чувство Гитлера обратилось против буржуазного мира, о чьи нормы оценок, о чью суровость и взыскательность он споткнулся, хотя и ощущал по своим склонностям и общему сознанию свою принадлежность к нему. И та ожесточённость, с которой он теперь стал относиться к этому миру и которая потом найдёт своё выражение в поистине необозримом множестве его высказываний, составляет один из парадоксов его жизни. Она одновременно и питалась и ограничивалась страхом перед социальной деградацией, перед отчетливейшим образом воспринимавшейся угрозой пролетаризации. С откровенностью, которую трудно было от него ожидать, напишет он в «Майн кампф» об обусловленной повседневной жизнью «враждебности мелкого буржуа по отношению к рабочему классу», захватившей и его самого и оправдывавшейся боязнью «снова опуститься назад в это прежнее, малопочтенное сословие или, по меньшей мере, быть причисленным к нему»[108]. Правда, он ещё располагал кое‑какими средствами из родительского наследства и получал к тому же ежемесячные вспомоществования, но неопределённость его личного будущего все же угнетала его. Он по‑прежнему тщательно одевался, посещал оперу, городские театры и кофейни и, как он потом сам скажет, благодаря своей речи и корректному виду умел произвести в глазах привилегированного сословия впечатление человека из буржуазных кругов. Одной из его соседок, как и многим, кто встречался с ним в те дни и вспоминал об этом впоследствии, бросалось в глаза его вежливое и в то же время необыкновенно застенчивое поведение. Если верить другому, правда, довольно сомнительному источнику о годах его жизни в Вене, он носил в кармане конверт с фотографиями отца в парадном мундире и, показывая их, гордо говорил, что «покойный батюшка ушёл на пенсию с поста старшего чиновника таможни его императорского и королевского величества»[109].

Вопреки всей поздней мятежной риторике такое поведение раскрывало его подлинную сущность, состоявшую в потребности в самоутверждении и принадлежности к определённому кругу, что и является главной потребностью буржуа. В этом свете следует рассматривать и его утверждение, будто бы уже с ранних лет он был «революционером в искусстве и политике»[110]. В действительности же этот двадцатилетний молодой человек не только никогда не ставил под сомнение мир буржуазии с его ценностными представлениями, но и с нескрываемым почтением и восторгом перед его блеском и его богатством впитывал его в себя — мечтательный сын чиновника из Линца жаждал восхищаться этим миром, а не низвергать его, и искал скорее своей сопричастности к нему, нежели его отрицания.

Это была его неотложная потребность. И одной из примечательнейших особенностей на протяжении всей этой во многом странной жизни было то, что у Гитлера, вопреки всем его горьким обидам, остракизм буржуазного мира, напротив, усилил его тягу к тому, чтобы этот мир признал его. Ожесточённые обличения показного буржуазного мира, эхом отзывавшиеся в Европе в течение почти двух десятков лет, предоставляли ему не единожды повод дать выход пережитому им унижению, подвергнув этот строй социальной критике, и отомстить ему, устроив над ним суд, — однако, вместо этого, он, отринутый им, но сохранивший ему преданность, молча держался в стороне. Свойственное времени настроение тотального срывания всех и всяческих масок, превратившееся даже в чём‑то в моду, не захватило его, и вообще в нём погибли вся художественная эмоциональность и весь идейный спор эпохи, равно как и её интеллектуальный авантюризм.

Австрийская столица первых лет нашего столетия была одним из центров этого порыва, но Гитлер не осознал его. Эмоциональный и принуждаемый обстоятельствами к протесту, этот молодой человек, для которого музыка в годы его юности служила великим средством освобождения, не имел ни малейшего представления о Шёнберге и «величайшем в истории человечества мятеже… в концертных залах Вены», устроенном этим композитором вместе с его учениками Антоном фон Веберном и Альбаном Бергом во время пребывания в Вене, и даже о Густаве Малере или Рихарде Штраусе, чьи произведения показались в 1907 году одному из критиков «эпицентром урагана в музыкальном мире», — вместо этого он, упиваясь Вагнером и Брукнером, шёл по стопам поколения отцов. Кубицек пишет, что такие имена, как Рильке, чей «Часослов» вышел в 1905 году, или Хофмансталь, до них «не дошли»[111]. И хотя Гитлер поступал в академию живописи, его нисколько не затронуло то, что было связано с сецессионистами[112], равно как и сенсации, произведённые Густавом Климтом, Эгоном Шиле или Оскаром Кокошкой, — его художественный вкус вдохновлялся теми же именами, что и у прошлого поколения, и он восхищался Ансельмом Фейербахом, Фердинандом Вальдмюллером» Карлом Ротманом, Рудольфом фон Альтом… Будущий архитектор с заносчивыми планами, он, по его собственному признанию, мог, как зачарованный, часами простаивать перед зданиями на Рингштрассе с их фасадами стиля классицизма или нового барокко и даже не подозревал о соседстве с революционными творцами новой архитектуры — Отто Вагнером, Йозефом Хофманом, а также Адольфом Лоосом, который своим гладким, лишённым каких‑либо украшений фасадом делового здания на Михаелерплац, прямо напротив одного из барочных порталов Хофбурга, вызвал в 1911 году ожесточеннейшие споры и в своей скандально известной статье заявил о существовании внутренней связи между «орнаментом и преступлением». Нет, столь же наивный, сколь и непоколебимый энтузиазм Гитлера вызывал стиль почтенный, принятый в венских салонах и гостиных. Спокойно проходил он мимо симптомов беспокойства и поиска в искусстве, гул эпохи, переживавшей, как никогда прежде, «такую плотную череду художественных революций», до него не доносился. Скорее ему даже казалось, будто ощущается какая‑то тенденция к умалению величественного, прорыв, как он писал, чего‑то чуждого и неизвестного, что заставляло вздрагивать его всеми фибрами души буржуа[113].

Нечто схожее — и это тоже весьма характерно — можно сказать и об одной из его первых встреч с политической реальностью. И опять, несмотря на все его чувства протеста, революционные идеи не оказывали на него никакого притягательного воздействия, опять он в большей степени проявлял себя парадоксальным сторонником апробированного, человеком, защищавшим тот строй, который он одновременно хулил. В то время как изгой посвящает себя делу изгоев, он как бы утаил унижение — за этой психологической механикой и скрыта одна из линий излома в характере Гитлера. Сам он рассказывал, будто, работая на стройке, он во время обеденного перерыва «в стороне от всех» выпивал свою бутылку молока, закусывая куском хлеба, и его «чрезвычайно» раздражали негативные критические настроения рабочих: «Они отрицали буквально все: нацию — как выдумку „капиталистических“… классов, отечество — как инструмент буржуазии в деле эксплуатации рабочего класса, авторитет закона — как средство подавления пролетариата, школу — как институт выращивания рабов, равно как и рабовладельцев, религию — как средство оглупления приговорённого к эксплуатации народа, мораль — как символ тупого бараньего терпения, и т. д. Тут не было ну абсолютно ничего, что не засасывало бы так в грязь этой страшной трясины»[114].

Весьма примечательно, что защищавшийся им от рабочих‑строителей понятийный ряд — нация, отечество, авторитет закона, школа, религия и мораль — содержат почти полный набор норм буржуазного общества, по отношению к которому сам он как раз в это время испытывает первые враждебные чувства; вот эта раздвоенность отношения и будет проявляться вновь и вновь в ходе его жизни на самых разных уровнях — в политической тактике постоянного поиска союза с презираемой буржуазией, точно так же как и в не лишённом, конечно, комических черт формальном ритуале, вынуждавшем его, к примеру, здороваясь, целовать ручки у своих секретарш или угощать их в час послеполуденного чая в ставке пирожными с кремом, — при всех своих антибуржуазных выпадах он, словно король‑провинциал, демонстрировал черты человека «старой школы». Эти черты являлись средством продемонстрировать свою столь желанную социальную принадлежность, и если что‑то вообще выдавало в облике молодого Гитлера собственно австрийские черты, так это было именно то иерархическое сознание, с которым он защищал свою привилегию быть буржуа. Живя внутри общества с утрированным чинопочитанием, выдававшим стремление придать любому человеку и любому занятию определённый социальный ранг, он желал, вопреки всей скудности существования в мире меблированных комнат, все же оставаться «барином» — именно этот мотив, и никакой иной, и был причиной того, что он не нашёл пути к оппозиционным силам ни в искусстве, ни в политике. И не одно только его внешнее поведение — скажем, речь или одежда, — но и все его идеологические и эстетические взгляды объясняются стремлением и самому соответствовать этому безоговорочно принимаемому буржуазному миру, даже со всеми теневыми сторонами последнего. Социальное неуважение было для Гитлера намного тягостнее, нежели социальная нищета, и если он и впадал в отчаяние, то страдал он не из‑за отсутствия порядка в этом мире, а из‑за той недостаточной роли, которая выпала в нём на его долю.

Потому‑то он страшился любых антагонизмов и искал, к чему бы ему прислониться и с чем согласиться. Словно ослеплённый величием и чарами столицы, отчаянно стучась в запертые ворота, он не был революционером, он был только одиноким человеком. И казалось, что никто так мало не соответствовал роли мятежника и так плохо подходил на неё, как он.

 

Глава III

ГРАНИТНЫЙ ФУНДАМЕНТ

 

Фанатизм — это и есть та единственная «сила воли», которую можно придать слабым и неуверенным в себе.

Фридрих Ницше

 

 

Ланц фон Либенфельс. — Идейная среда ранних лет. — Два года душевных борений. — Поворот к «фанатическому антисемитизму». — Барон Георг фон Шенерер и Карл Люгер. — Богемский национал‑социализм. — Мужское общежитие. — В компании с Ханишем. — Гитлер и Рихард Вагнер. — Романтическая «Королевская дорога». — «Братец Гитлер». — Театральное отношение к миру. — Ссора с Ханишем. — Социал‑дарвинизм. — Гобино и Чемберлен. — И снова Рихард Вагнер. — Мечты и реальность.

 

На Фельберштрассе, неподалёку от того места, где он жил, находилась, как это было потом установлено, табачная фабрика, на которой распространяли некий журнал, посвящённый расовым проблемам. Журнал имел тираж, доходивший до ста тысяч экземпляров, и распространялся преимущественно среди студентов и лиц с высшим образованием. «Вы блондин? Значит, вы творец и защитник культуры! Вы блондин? Значит, вам грозят опасности! Поэтому читайте „Библиотеку защитников прав белокурого человека!“ — такая реклама кричала огромными буквами с обложки. Издавался этот журнал бывшим монахом с претенциозной дворянской фамилией Йорг Ланц фон Либенфельс, назывался по имени германской богини весны Остары и проповедовал столь же причудливое, сколь убийственное учение о борьбе „азингов“ (или „хельдлингов“) с „аффлингами“ (или „шреттлингами“). Из своего замка Верфенштайн в Нижней Австрии, приобрести который ему помогли его покровители из среды промышленников, Ланц призывал учредить и организовать ариогероический мужской орден — передовой отряд белокурой и голубоглазой расы господ в грядущем кровавом противоборстве с неполноценными смешанными расами. Подняв над замком уже в 1907 году знамя с изображением свастики, он обещал ответить на социалистическую классовую борьбу расовой борьбой „вплоть до применения ножа для кастрирования“ и призывал „во имя уничтожения человека‑зверя и развития более высокого типа нового человека“ возвести в систему методы отбора и истребления. Делу планомерного искусственного отбора и расовой гигиены служила программа мер по стерилизации, депортированию в „обезьяний лес“, а также по ликвидации путём принудительного труда и убийства: «Принесите жертву Фрейру[115], о сыны богов, — возглашал Ланц в трансе. — Вперёд же, и принесите ему в жертву детей шреттлингов!» В целях популяризации арийского идеала он предлагал проводить расовые конкурсы красоты. Гитлер побывал как‑то у Ланца, потому что у него, как объяснял потом этот визит Ланц, отсутствовали кое‑какие старые номера журнала. Оставшееся от него впечатление — молодой, бледный, скромный[116].

 

Анализ имеющегося материала не позволяет сделать вывод о том, что Ланц оказал на Гитлера сколь‑нибудь значительное влияние, не говоря уже о том, что якобы именно он «дал ему идеи». Значение этого скорее шутоватого «основателя ордена» состоит вообще не столько в каких‑то конкретных импульсах с его стороны или же в его посреднических акциях, сколько в симптоматическом ранге его как явления — он был одним из наиболее ярких выразителей невротического духа времени и внёс в гнетущую, насыщенную самыми причудливыми фантазиями атмосферу Вены тех лет определённую характерную окраску. Этим и объясняется, и одновременно ограничивается оказанное им влияние на Гитлера — он не столько содействовал формированию идеологии последнего, сколько той патологии, что легла в её основу.

Из этих и иных влияний, из газетных писаний и бульварных брошюрок, которые сам Гитлер назовёт потом источниками своих познаний в молодые годы, делается вывод о том, что его картина мира явилась якобы продуктом некой извращённой субкультуры, антагонистичной культуре буржуазной. Действительно, в его идеологии то и дело проступает плебейское расхождение с буржуазной нравственностью, буржуазным гуманизмом. Однако дилемма тут состояла в том, что эта культура уже была изъедена ржавчиной своей субкультуры и давно уже пришла к оболганию и отрицанию всего того, на чём она держалась, или, если сформулировать иначе, та субкультура, которую встретил Гитлер в лице Ланца фон Либенфельса и других явлений в Вене на грани прошлого и нынешнего веков, не была, строго говоря, в понятийном смысле отрицанием господствовавшей системы ценностей, а являлась лишь её деградировавшим отражением. Куда бы ни бросался он в своём стремлении прорваться в мир буржуазии, он повсюду натыкался на те же самые представления, комплексы и панические настроения, что и в грошовых брошюрах, только в более сублимированной и более претенциозной форме. Ему не нужно было отказываться ни от одной из тех тривиальных мыслей, что с самого начала помогали ему ориентироваться в мире, ничто из того, о чём он с благоговейным изумлением узнавал из речей влиятельных столичных политиков, не было для него новым, и, слушая на балконе оперного театра произведения самых прославленных и наиболее часто исполняемых композиторов своей эпохи, он встречался лишь с артистическим выражением заурядно привычного. А Ланц, номера «Остары» и пошлые наукообразные трактаты всего лишь приоткрывали ему чёрный ход в то общество, куда он так стремился. Но так или иначе, это был все же вход.

Потребность в легитимации и закреплении своей принадлежности к обществу лежала и в основе его первых, пока ещё делавшихся ощупью попыток придать своим чувствам неприязни и зависти некие идеологические очертания. С болезненно утрированным, эгоистическим ощущением того, что ему вот‑вот угрожает сползание на социальное дно, он жадно перенимает предрассудки, лозунги, страхи и амбиции венского светского общества, в том числе и антисемитизм, и те расовые теории, в коих, как в зеркале, отражались и все беспокойства зажатого в рамки немецкого народного духа, и враждебное отношение к социалистам, и взгляды так называемого социал‑дарвинизма — и все это снизу доверху было пронизано духом обострённого национализма. Это были мысли, действительно, имевшие власть, и, усваивая их, он стремился приблизиться к мыслям власть имущих.

Вопреки этому Гитлер потом всегда старался представить своё миропонимание как результат своего личного опыта и раздумий, своей проницательности и активной работы мысли. Пытаясь отрицать наличие каких‑либо влияний на себя, он потом даже будет утверждать, будто изначально был лишён каких бы то ни было предрассудков, и обрисует, например, то отвращение, которое вызывали у него ещё в годы жизни в Линце «неблагоприятные высказывания» о евреях. Однако более вероятным представляется — и это подтверждается различными свидетельствами, — что уже хотя бы начало и ориентиры его миропонимания были заложены в идеологической среде этой столицы земли Верхняя Австрия.

Дело в том, что на перекрёстке веков Линц не только был одним из центров националистических групп и настроений, но и средоточием — и это имело место и в реальном училище, где учился Гитлер, — насыщенной национальным духом атмосферы. Ученики демонстративно носили в петлицах голубые васильки, как немецкий народный символ, любили использовать черно‑красно‑золотые цвета движения за немецкое национальное единство, приветствовали друг друга немецким «Хайль!» и вместо габсбургского имперского гимна пели звучавшую на ту же мелодию «Песню о Германии»; их оппозиционный национализм обращался главным образом против династии и даже выражался в сопротивлении школьным богослужениям и процессиям в день праздника тела Христова, чем они демонстрировали свою солидарность с «протестантским» рейхом. Под аплодисменты соучеников Гитлер, как расскажет он потом за столом уже во время войны, доводил своими вольнодумными высказываниями преподавателя закона божия Залеся Шварца порой «до такого отчаяния, что тот часто не знал, что и делать»[117].


Дата добавления: 2021-03-18; просмотров: 42; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!