ПРАВОСЛАВНАЯ ЦЕРКОВЬ И ПОЛИТИЧЕСКИЙ СЫСК



 

История взаимоотношений церковных и сыскных органов отражала то положение, в котором находилась в самодержавной России православная церковь: она была превращена в государственную контору, покорную служанку самовластия, полностью подчиненную самодержцу. Священник рассматривался властью как должностное лицо, которое служит государству наряду с другими чиновниками. Священнослужители действовали как помощники следователей, увещевали и исповедовали узников, а потом тщательно отчитывались об этом в Тайной канцелярии. Обычно роль следователей в рясе исполняли проверенные и надежные попы из Петропавловского собора.

В главе о доносе будет особо сказано о принятом в петровские времена законе, который принуждал духовного отца открывать тайну исповеди своего духовного сына. Подвиг чешского святого Иоанна Непомука, не открывшего даже под угрозой смерти исповедальные откровения своей духовной дочери и принявшего мученическую смерть, в России представить себе немыслимо.

Когда устраивались судилища над важными государственными преступниками, то среди членов суда обязательно были высшие церковные иерархи, которые участвовали в рассмотрении дел. Правда, в одном отношении Русская православная церковь, несмотря на давление светской власти, сохранила честь: включенные в суды церковники ни разу не подписали смертных приговоров, ссылаясь на запрет церковных соборов выносить приговоры в светских судах.

Светская власть не считалась со священным статусом монастырей и относилась к ним как к тюрьмам, ссылая туда преступников, часто больных и искалеченных пытками. Подобное пренебрежение к иночеству вызывало протест терпеливых ко многим унижениям членов Синода, которые жаловались, что от этого «монашескому чину напрасная тщета происходит».

Но и сами священники становились жертвами политического сыска: их арестовывали, пытали, казнили, как и любого из подданных государя. Монашество, ряса, клобук, епископский посох, преклонные года и общепризнанная святость не спасали даже высших церковных иерархов от дыбы и тюрьмы. В 1763 году Екатерина II, возмущенная просьбами о прощении архиепископа Ростовского Арсения Мациевича, вставшего на защиту церковной собственности, с раздражением писала А. П. Бестужеву‑Рюмину, который просил государыню снизойти к сединам и сану Арсения: «Не знаю, какую я б причину подала сумневаться о моем милосердии и человеколюбии. Прежде сего и без всякой церемонии и формы не по столь еще важным делам преосвященным головы секали…» В этом выражена позиция самодержавия в отношении церкви и ее деятелей, с которыми расправлялись так же, как с прочими государевыми рабами.

В сыскные органы попадали священники, которые не поминали в церкви имя правящего государя или забывали помянуть Синод, не признавали отмены древнего сана «митрополит», выражали сомнения в справедливости отмены патриаршества, осуждали церковную политику Петра Великого и т. д. Можно поражаться отчаянности тех священников и церковных иерархов, которые, находясь в здравом уме и твердой памяти, отказывались служить по «календарным дням», не присягали воцарившемуся государю, позволяли себе высказать нечто противоречащее указаниям Синода или царя.

Окруженные толпой прихожан – потенциальных доносчиков, завистливыми недругами‑коллегами, готовыми тотчас известить «где надлежит», такие иерархи страшно рисковали, причем они прекрасно знали, что доносчик на них обязательно найдется. Доносы в среде духовенства процветали: в Синод и Тайную канцелярию в обилии слали изветы и о «непристойных словах», и о простых нарушениях в отправлении треб, и по другим поводам. Сыск не считался с высоким саном священнослужителя, даже если на него был подан заведомо «бездельный» донос.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1725 году посадили в тюрьму архимандрита Иону. Синод вступился за него: «Знатные духовные персоны арестуются иногда по подозрениям и доносам людей, не заслуживающих доверия, от чего не только бывает им немалая тягость, но здравию и чести повреждение». Обращение это не помогло – Иона из тюрьмы не вышел.

В 1730 году воронежский епископ Лев Юрлов отказался читать в церкви указ о восшествии на престол императрицы Анны Иоанновны и, наоборот, приказал молиться о «благочестивой нашей царице и великой княгине Евдокии Федоровне» – первой жене Петра I, сосланной им в монастырь. За это его по доносу арестовали, лишили епископского посоха и на десять лет заточили в дальний северный монастырь.

Тогда же архиерей Лаврентий подвергся ссылке за то, что «о здравии Ея величества [императрицы Анны] многолетия петь не велел».

 

Единственной уступкой служителям культа было соблюдение правила, запрещающего их пытать. Но это затруднение сыск преодолевал легко. Тайная канцелярия попросту требовала от Синода прислать попа для расстрижения преступника. Процедура эта занимала несколько минут. Священник или монах, которому срезали волосы и обрили лицо, становился «расстригой» (причем бывшему монаху возвращали его мирское имя), и дверь в застенок для него была широко открыта. «О нем объявить в Синоде… и когда с него то [сан] сымут, указал Е. в. накрепко пытать» – так распорядился Петр I об архимандрите Гедеоне.

Приговоры сыскных органов о лишении сана и наказании церковников подлежали обязательному исполнению Синодом. Можно было считать милостью, если государь позволял наказывать преступника, не расстригая его, или отдавал его в руки церковного суда.

 

За покорность церковников государственная власть платила сторицей – без ее гигантской силы и могущества официальная церковь никогда бы не справилась со старообрядчеством. А именно старообрядцев (раскольников) считала православная церковь заклятыми врагами, недостойными пощады. Горделивое утверждение некоторых отечественных историков о том, что в России XVII‑XVIII веков не было ужасов инквизиции Западной Европы, требует значительных оговорок. Действительно, церковных судов, подобных инквизиции католической церкви, у нас не было. Но их роль исправно исполняли органы политического сыска, как и все государство, взявшее на себя функции защиты православной веры в ее единственной официальной версии.

На страницах этой книги нет возможности подробно рассматривать весь многосложный инквизиторский процесс, который целое столетие велся над старообрядцами, но он был полностью скопирован со светского политического процесса и был так же пристрастен, несправедлив и жесток. Нераскаявшихся раскольников пытали, сжигали, подвергали позорным казням и ссылкам. В России не было такого количества костров для еретиков, как в Западной Европе, но их заменяли гари, к которым своими грубыми, бесчеловечными методами официальная церковь и власти понуждали старообрядцев.

Законодательство о старообрядцах неуклонно ожесточалось. Конец XVII – первая половина XVIII века прошли под знаком тотального преследования старообрядцев. На них, как на диких зверей, устраивались в лесах многолюдные облавы. Старообрядцы были выведены за грань человеческого и гражданского сообщества. Прощение мог получить только тот раскольник, который отрекался от своей веры и приносил унизительное покаяние. Остальных подвергали разнообразным репрессиям. Их принуждали платить двойные налоги, им запрещали заниматься торговлей и другими видами деятельности, а также свидетельствовать в суде. Их нельзя было приводить к присяге, им не разрешали издавать, переписывать, хранить книги, запрещали читать и писать. Мужчины должны были носить на платье специальные красные четырехугольники – «козыри», а женщины – позорные шапки с рогами.

Старообрядцы реально не угрожали царской власти. Не известно ни одного случая, чтобы они задумывали покушения на жизнь ненавистных царей и иерархов церкви, а отчаянные одиночки их бы совершали. Сопротивление старообрядцев почти всегда было пассивным. Они уходили в леса, подальше от власти государства и церкви, основывали там скиты, в которых сжигали себя при попытке их арестовать. Если бежать было невозможно, то старообрядцы были готовы платить налоги, большие, чем у простых прихожан. Они подкупали чиновников деньгами и подарками, пускались на всевозможные ухищрения, чтобы сохранить свою самостоятельность, что в условиях полицейского государства давалось нелегко.

Старообрядцы были сильны своей сплоченностью, умением поддержать друг друга в тюрьме, в застенке, на каторге и на эшафоте. Недаром каторжников‑старообрядцев не ссылали в Сибирь, где они чувствовали себя как рыба в воде. Старообрядцы многим могли поступиться, но оставались стойки и непримиримы в обличении власти, в защите своей веры, а следовательно, в своей духовной независимости.

Конечно, люди остаются людьми во все времена, и старообрядцы, попавшие в застенок, порой не выдерживали пыток и отрекались от своих взглядов и веры, но все же изучение материалов сыска о раскольниках убеждает, что в руки палачей попадали не пьяные болтуны, безумцы, слепые фанатики, а серьезные идейные противники режима и церкви, вера для которых была подлинным оплотом их духовной свободы.

Это была особая человеческая порода, из нее было трудно вить веревки. Муки в застенке старообрядцы воспринимали как посланную от Бога муку, как испытание их веры и праведности, как Христов путь спасения через страдания. Идея страдания, мученичества во имя Бога была одной из главных идей старообрядчества в его сопротивлении государству и официальной церкви. Почти всеми старообрядцами, попавшими в застенок, владел проповеднический дух обличения наступившего, по их мнению, царства Антихриста, стремление открыть людям глаза, указать путь к спасению.

Таких отчаянных людей власть осуждала особенно сурово. После дела Варлама Левина, который с готовностью шел на муки, был издан указ Синода от 16 июля 1722 года, который можно назвать законом о порядке правильного страдания за веру. В указе утверждалось, что не всякое страдание законно, полезно и богоугодно, а только то, которое следует «за известную истину, за догматы вечныя правды». В России же, истинно православном государстве, гонений за правду и веру нет, поэтому не разрешенное властью страдание подданным запрещается. Кроме того, власть осуждала страдальцев, которые использовали дыбу как своеобразную трибуну для обличения режима. Оказывается, страдать надлежало покорно, «не укоряя нимало мучителя… без лаяния властей и бесчестия».

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1737 году в Москве произошла необыкновенно драматичная история с двумя братьями‑старообрядцами Иваном и Кондратием Павловыми. Хозяин квартиры Ивана Павлова, Синельников, показал на допросе, что когда он зашел к своему жильцу, тот сказал ему о своем намерении идти в Тайную канцелярию. Синельников спросил: «Для чего он идет?» И Павлов сказал, «что‑де идет за старую веру пострадать… Он же Синельников на помянутые Павлова слова говорил: "Коли у тебя охота припала, это‑де не худо – пострадать за Бога"». Отправившегося в крестный путь Ивана провожали его жена Ульяна и брат Василий. Кондратий Павлов в это время уже был в сыске. Своей подруге Ульяна сказала, что братья «пошли‑де на труд в старом кресте», при этом обе женщины плакали. Братья Павловы погибли в застенке.

 

Своей жестокостью в многолетней борьбе с «расколом» официальная церковь способствовала, в сущности, подлинному расколу русского общества, превращению его части в изгоев и одновременно к отторжению от официальной церкви верующих народных масс, втайне симпатизировавших старообрядческим мученикам. Вместе с тем наступление на раскольников как врагов веры и государства вело к идейному застою и усилению фанатизма старообрядцев.

Особо зловещую роль в преследовании старообрядцев сыграли три церковных иерарха петровского царствования: архиепископ Нижегородский Питирим, вице‑президент Святейшего Синода Феофан Прокопович и архимандрит Александро‑Невского монастыря Феодосии Яновский. Они особенно тесно сотрудничали с политическим сыском. Питирим был настоящим фанатиком борьбы с расколом. Он пытался одолеть старцев в религиозной дискуссии, которую сочетал с шантажом и угрозами, умело вносил смуту в их среду, вылавливал самых авторитетных старцев и отправлял их в Петербург на допросы в Тайную канцелярию и Синод. Да и сам Священный Синод почти с первого дня работы в 1721 году стал фактически филиалом Тайной канцелярии. В Синоде была оборудована тюрьма, где людей держали столь же сурово, как в Петропавловской крепости: в оковах, в голоде, темноте и холоде.

Архимандрит Феодосии был близким приятелем начальника Тайной канцелярии П. А. Толстого и его заместителя генерала А. И. Ушакова. Они втроем и бражничали, и пытали узников в застенках Петропавловской крепости. Впрочем, у Феодосия в Александро‑Невском монастыре была и своя тюрьма. Здесь архимандрит и его подчиненные допрашивали церковников, обвиненных в государственных преступлениях, а потом отсылали их к Толстому. Одновременно из Тайной канцелярии в Александро‑Невский монастырь присылали раскольников, которые раскаялись после пыток в застенке. Феодосии должен был установить, насколько искренним было раскаяние этих не выдержавших мучений людей, и затем сообщал об этом Толстому.

Можно с уверенностью сказать, что не было ни одной моральной преграды, через которую не переступил бы Феодосии. Он был одним из тех, кто стоял у истоков синодального периода истории Русской православной церкви, когда она превратилась в идеологическую контору самодержавия, духовную обслугу светской власти. Феодосии был первым человеком в Синоде, он послушно и даже с энтузиазмом исполнял волю Петра I, внося немыслимые для православных перемены в обряды русской церкви, превратив священника в доносчика, обязанного ради интересов госбезопасности раскрывать одно из священных таинств веры – таинство исповеди. Архимандрит отпускал Петру все тяжкие его грехи, в том числе сыноубийство: по некоторым сведениям, он был рядом с царем, когда тот посылал в Петропавловскую крепость надежных людей, чтобы под покровом тьмы убить несчастного царевича Алексея.

После ссылки и заточения самого Феодосия в 1725 году, к чему приложил руку Феофан Прокопович, последний занял место не только главы Синода, но и ближайшего сподвижника А. И. Ушакова в делах веры. Феофан был одним из постоянных консультантов Тайной канцелярии по вопросам литературы и веры. Он давал отзывы на изъятые у врагов церкви сочинения, участвовал в допросах, писал доносы. В 1732 году он сделал заключение по материалам допросов в Тайной канцелярии монаха грека Серафима, в котором так резюмировал свои наблюдения: «Серафим – человек подозрительный к шпионству и к немалому плутовству». В приговоре Серафиму это заключение стало главным обвинением, и он был сослан на вечное житье в Охотск.

Как и Феодосии, Феофан использовал могучую силу политического сыска для расправы со своими конкурентами в управлении церковью. До самой своей смерти в 1736 году Феофан тесно сотрудничал с политическим сыском. Впрочем, без услуг интеллектуалов сыск никогда не обходился. Феофан был умнее, изворотливее, удачливее, чем Феодосии, и кончил жизнь свою не как тот – в запечатанной подземной камере архангельского монастыря,– а в собственном доме в Петербурге.

Хотя после смерти Феофана в церкви не осталось таких, как он, умных, «пронырливых» и жестоких инквизиторов, дело, которое было начато Никоном, подхвачено Питиримом, Феодосией и Феофаном, продолжили чиновники специального Сыскного приказа, который к середине XVIII века выполнял роль инквизиторского филиала Тайной канцелярии. Сюда передавали из Тайной канцелярии упорствующих в своих убеждениях старообрядцев «для изыскания истины пытками». В приказе была налажена целая система мучений людей. Старообрядец либо погибал там, либо выходил оттуда раскаявшимся в своих убеждениях изгоем и калекой.

Лишь со времен Петра III и Екатерины II можно говорить об ослаблении репрессий государства и церкви против старообрядцев. Главное направление борьбы изменилось – началась борьба с хлыстами и другими сектантами.

 

«ДОЛЖЕН, ГДЕ НАДЛЕЖИТ, ДОНЕСТИ»

 

Как начиналось политическое дело? Ответ прост – чаще всего с доноса, или, как тогда говорили, извета.

Доносы в России имеют многовековую историю. Первые правовые нормы об извете (доносе) возникли во времена образования Московского государства. Служилый человек, перешедший к Великому князю Московскому, обязался доносить о замыслах против него. Соборное Уложение (1649 год) предусматривало наказание за недонесение: «А буде кто, сведав или услыша на царьское величество в каких людях скоп и заговор или иной какой злой умысел, а… про то не известит… и его за то казнити смертию безо всякия пощады». Но в XVII веке закон об извете‑доносе распространялся преимущественно на государственные преступления. Поскольку в царствование Петра I зона государственного преступления безгранично расширилась, практически все преступления подпадали под действие закона о доносительстве. Можно сказать, что государство поставило перед собой цель искоренить преступность с помощью извета. Государство активно толкало людей к доносительству. Донести, «куда надлежит», стало не только обязанностью каждого подданного, но и профессией, за которую платили деньги: в 1711 году был создан институт штатных доносчиков – фискалов во главе с обер‑фискалом.

Фискалы сидели во всех центральных и местных учреждениях, в том числе и в церковных. Им предписывалось «над всеми делами тайно надсматривать и проведывать», а затем доносить о преступлениях. За верный донос фискал получал награду: половину конфискованного имущества преступника. Ложный донос в укор фискалу не ставился, «ибо невозможно о всем оному окуратно ведать». Большее, что ему грозило в этом случае,– «штраф лехкой», чтобы впредь, «лучше осмотряся», доносил. Фискалы с самого начала встретили враждебное отношение подданных царя, причем не только из числа воров и казнокрадов. В сознании поколений русских людей понятие «фискал» стало символом подсматривания и гнусного доносительства.

Хотя Петр I не сомневался, что отдельные фискалы грешны (в 1722 г. он казнил за злоупотребления генерал‑фискала А. Я. Нестерова), но польза, которую они приносили стране, казалась царю несомненной – ведь, по его мнению, в России почти не было честных чиновников и только угроза доноса и разоблачения могла припугнуть многочисленных казнокрадов и взяточников, заставить их соблюдать законы. Неутомимая фискальская деятельность того же Нестерова позволила вскрыть колоссальные хищения государственных средств сибирским губернатором М. П. Гагариным и другими высокопоставленными казнокрадами.

Создание казенного ведомства по доносам имело большое значение для развития системы доносительства в России. Деятельность фискалов должна была служить образцом для всех подданных. Петр именно об этом и радел в своих указах. Так, в указе от 25 января 1715 года, возмущаясь распространением анонимных изветов, царь писал, что их авторы могут открыто и смело приходить с доносом, не только не боясь наказания, но и рассчитывая на награду. И далее Петр останавливается на «педагогическом» значении фискалитета: «К тому ж могут на всяк час видеть, как учинены фискалы, которые непрестанно доносят, неточию на подлых (т. е. простолюдинов. – Е. А.), но и на самые знатные лица без всякой боязни, за что получают награждение… И тако всякому уже довольно из сего видеть возможно, что нет в доношениях никакой опасности. Того для, кто истинный христианин и верный слуга своему государю и отечеству, тот без всякого сумнения может явно доносить словесно и письменно о нужных и важных делах».

Изветы по форме были письменные (по‑современному говоря, – заявление или в просторечье – «сигнал») и устные (явочные), которые были распространены больше, чем письменные. С устными изветами связано знаменитое выражение «Слово и дело!» или «Слово и дело государево!». Такими словами изветчик публично заявлял, что знает о государственном преступлении и желает сообщить об этом государю. Смысл этого знаменитого выражения можно объяснить так: «Я обвиняю вас в оскорблении государя словом и делом!»

Как же доносчик извещал власти о государственном преступлении? Известно несколько форм извета. Первую из них можно условно назвать «бюрократической»: изветчик обращался в государственное учреждение или к своему непосредственному начальству и заявлял, что имеет за собой или за кем‑то «Слово и дело». Само выражение при этом не всегда употребляли, хотя суть секретности, срочности и важности извета от этого не менялась. Известить власти о своем «Слове и деле» можно было и обратившись к любому часовому, а уж тот вызывал дежурного офицера. Особенно популярен среди доносчиков был «пост № 1» у царской резиденций.

Другой способ объявления «Слова и дела» был наиболее эффектен. Изветчик приходил в какое‑нибудь людное место и начинал, привлекая к себе всеобщее внимание, громко кричать «Караул!» и затем объявлял, что «за ним есть Слово и дело». Одной из причин такого экстравагантного поступка было стремление доносчика вынудить власти заняться его изветом, чего не всегда хотелось местным начальникам.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

Дело изуверки Салтычихи в 1762 году началось с того, что измученные издевательствами госпожи шестеро ее дворовых отправились в Московскую контору Сената доносить на помещицу. Узнав об этом, Салтычиха выслала в погоню десяток своих людей, которые почти настигли челобитчиков, но те «скорее добежали до будки [полицейской] и у будки кричали "Караул!"». Скрутить их и отвести домой слуги Салтычихи уже не могли – дело получило огласку, полиция арестовала челобитчиков и отвезла на съезжий двор. Через несколько дней Салтычихе удалось подкупить полицейских чиновников, и арестованных доносчиков ночью повели якобы в сенатскую контору. Когда крестьяне увидели, что их ведут к Сретенке, то есть к дому помещицы, то они стали кричать за собою «Дело государево!». Конвойные попробовали их успокоить, но потом, по‑видимому, сами испугались ответственности и отвели колодников вновь в полицию, после чего делу о страшных убийствах был дан ход.

 

Но громогласные заявления доносчиков о государственном преступлении сыск не одобрял. В Тайной канцелярии, «где тихо говорят» (термин, бытовавший в народе), шума не любили. Кричать «Слово и дело!» разрешалось лишь в том случае, если не было возможности донести «просто», без шума, как должно и где надлежит. Впрочем, не будем преувеличивать строгость сыска к форме доноса: чиновники соблюдали меру, радея о том, чтобы не спугнуть потенциальных изветчиков, дабы «доносители имели б к доношению ревность».

Анонимные доносы категорически запрещались. Каждый извет должен был быть персональным, то есть иметь автора‑изветчика, который мог доверить содержание доноса властям. Писать, присылать или подбрасывать анонимные доносы – «подметные» (то есть подброшенные) письма – считалось серьезным преступлением. Авторов стремились выявить и наказать, а само подметное письмо палач торжественно предавал сожжению. Этот магический обряд, очевидно, символизировал уничтожение анонимного, то есть, возможно, происходящего от недоброго человека или вообще не от человека, зла.

Конечно, не стоит преувеличивать боязнь властей разбудить магические силы, скрываемые в анонимке. Несмотря на официальные заверения о том, что подметные письма являются преступлением, власти использовали сведения из них. В 1724 году на имя Петра I было получено подметное письмо с обвинениями в адрес ряда высших сановников. Это письмо дошло до нас в целости и сохранности с особыми пометами царя, а также с характерной припиской: «Письмо подлинное… вместо которого указал Е. и. в. положить в тот пакет белой бумаги столько ж и сожжено на площади явно, а сие письмо указано беречь».

 

«Запоздалые изветы» вызывали недоверие властей. Изветчик был обязан донести сразу же после того, как он услышал о «непристойных словах», а именно – «того ж дни. А ежели в тот день, за каким препятствием донесть не успеет, то, конечно, в другой день… по нужде на третий день, а больше отнюдь не мешкать». Традиция запрещала верить изветам приговоренных к казни, если к этому моменту они просидели в тюрьме больше года. Правда, в делах политического сыска срока давности не существовало. «Застарелые доносы» с неудовольствием, но все же принимались сыском. Игнорировать то, что относилось к интересам государя, было нельзя. Но при этом чиновники обязательно записывали, сколько времени пропущено изветчиком сверх указного срока («Оной Батуров… не извещал семнадцать дней», «Сказал за собою Государево слово… которое знает пятой год»). В одном из протоколов просрочка изветчика указана с необыкновенной точностью: «О помянутых непристойных словах не доносил многое время, а именно – чрез одиннадцать месяцев и двадцать один день». Изветчика обязательно спрашивали о причинах его нерасторопности. Обычно в оправдание он ссылался на свои отлучку, занятость, недогадливость, «несовершенство даров разума», необразованность или незнание законов («Нигде я не доносил простотою своею, от убожества»). За такой запоздавший донос изветчик или совсем не получал поощрения, или его награда уменьшалась.

Извет – дело государственной важности, секретное. Знать его содержание простой смертный не мог, да и не каждый из чиновников имел право требовать, чтобы изветчик ему раскрыл «непристойные слова», объявил «саму важность» доноса. Многие изветчики хранили содержание извета в тайне даже от местных властей и требовали доставить их в столицу, а иногда обещали рассказать о преступлении только царю. Заявления об этом в XVII веке записывали так: «Есть за мною государево слово всей земли, и то я скажу на Москве». За такими заявлениями, как правило, не стояло ничего, кроме желания изветчика – нередко уголовного преступника, «тюремного сидельца» – избежать пытки, потянуть время да еще попытаться по дороге в Москву сбежать.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

Малолетний дворянский сын Александр Денисьев донес на дворовых людей (одному из них было 13, а другому – 11 лет), которые говорили «непристойные слова». Отец привел мальчика в Тайную канцелярию и заявил, что сын его знает за собою «Слово и дело» на дворовых, но какие «непристойные слова» говорили они, «того имянно тот ево сын не сказал, да и он, Денисьев, о том ево не спрашивал». В последнее верится с трудом, но поведение Денисьевых полностью отвечало букве закона. Отец и сын не повторили ошибки другого изветчика – приказчика Дмитриева, которого в 1732 году наказали за то, что в письме к своей помещице он изложил суть сказанных крестьянами «непристойных слов». А это, как отмечено в приговоре, писать ему в письме было нельзя, «а о тех словах объявлять подлинно [надлежало] туда, куда следовало».

 

Почти во всех указах об извете подтверждалось, что изветчика ждет награда. Так было принято с давних пор. В случаях исключительных, связанных с раскрытием важного государственного преступления, сумма награды резко увеличивалась. Доносчик мог получить свободу (если он был крепостной или арестант), конфискованное поместье преступника, различные торговые льготы и привилегии. Обычно чиновники сыска исходили из сложившейся наградной практики, в случаях неординарных награду устанавливал сам государь.

«Ложный извет» («недельный», «бездельный») появился одновременно с «правым» изветом. Типичный пример. В 1730 году арестовывали набедокурившего солдата Пузанова, он «повалился на землю» и сказал, что «есть за ним Ея и. в. слово и дело». На следствии же оказалось, что никакого «Слова и дела» за ним нет и не было. Это и был «ложный извет». К ложному извету часто прибегали матерые преступники, которые пытались с помощью «бездельного», надуманного извета затянуть расследование их преступлений или увильнуть от неминуемой казни. Кричали «Слово и дело» и те, кто думал таким образом избежать наказания за какое‑нибудь мелкое преступление. Кроме того, люди шли на ложный извет и для того, чтобы добиться хотя бы какого‑нибудь решения своего дела, настоять на его пересмотре, привлечь к себе внимание.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1697 году в Кремле «закричал мужик караул и сказал за собой Государево слово». Это был первый русский воздухоплаватель, который на допросе сказал, что, сделав крылья, «станет летать, как журавль», и поэтому просил денег на изготовление слюдяных крыльев. Однако испытание летательного аппарата в присутствии боярина князя И. Б. Троекурова закончилось неудачей, и «тот мужик бил челом», сказал, что слюдяные крылья тяжелы и нужно сделать кожаные, но «и на тех не полетел», за что его били батогами, а потом в счет потраченных на его замысел денег отписали в казну его имущество.

 

«Дурной извет» во время ссор, драк, побоев был весьма част. Следователи довольно быстро определяли, что за сказанным под пьяную руку изветом ничего не стоит. Протрезвевший гуляка или драчун с ужасом узнавал, что он арестован как изветчик важного государственного преступления. Два монаха – Макарий и Адриан – были посажены за пьянство на цепь и тут же объявили друг на друга «Слово и дело». Утром, протрезвев, они не могли вспомнить, о чем, собственно, собирались донести. Также не мог вспомнить своих слов пьяный беглый солдат, кричавший «Слово и дело» на подравшихся с ним матросов. А между тем кричал он о страшных вещах: матросы‑де несколько лет назад хотели убить Петра I. Иногда в роковом крике видны признаки душевной болезни, невменяемости, белой горячки.

Даже явно «бездельные» изветы игнорировать было нельзя. Если приговоренный к казни на эшафоте кричал «Слово и дело», его уводили обратно в тюрьму и начинали расследование по его извету. В этот момент закон был на его стороне – ведь изветчик мог унести в могилу важные сведения о нераскрытом государственном преступлении. В итоге у приговоренного к смерти появлялась порой призрачная возможность с помощью извета оттянуть на некоторое время казнь. Иногда же за счет доноса на другого, подчас невинного человека преступник‑изветчик стремился спасти свою жизнь, облегчить свою участь.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

Одним из самых известных случаев извета перед казнью стало объявление «Слова и дела» братом Степана Разина Фролом у эшафота в день казни 6 июня 1671 года. Как писал иностранный наблюдатель, Фрол, «придя на место казни, крикнул, что знает он Слово государево… Когда спросили, что он имеет сказать, Фролка ответил, что про то никому нельзя сказать, кроме государя. По той причине казнь отложили, и есть слух, будто открыл он место, где брат его, Стенька, зарыл в землю клад». На самом деле Фрол утверждал, что на предварительном следствии он якобы запамятовал о спрятанных в засмоленном кувшине «воровских письмах» Степана Разина на острове посредине Дона, под вербой, «а та верба крива посередке». Выдумка эта помогла оттянуть казнь на пять лет – Фрола Разина казнили лишь весной 1676 года.

В 1728 году дьячок Иван Гурьев, сидевший в тюрьме в ожидании отправки на сибирскую каторгу, донес о «важном деле» на своего сокамерника – бывшего дьякона – и как доказательство предъявил письмо, якобы выпавшее из одежды дьякона. Письмо это было оценено как «возмутительное воровское». Но следователи легко установили, что дьячок попросил дьякона написать несколько вполне нейтральных строк на листе бумаги, к которому затем подклеил им самим же написанные «возмутительные» слова. Приговор дьячку был суров: за написание «воровского злоумышленного возмутительного письма» и за то, что он «желал тем воровским умыслом привесть постороннего невинно к смертной казни… казнить смертью – четвертовать».

 

Ложное доносительство было широко распространено, да и немудрено: борясь с ложными доносами, государство активно поощряло доносы вообще. В XVIII веке доносы оставались самым надежным «инструментом» контроля за исполнением законов. Доносчики извещали обо всем: о воровстве и разбое, об утаенных во время переписи душах, о нарушителях монополии на юфть, щетину, соль, о торговцах золотом в неположенных местах, о тайных продавцах ядов, о контрабандистах и т. д.

В 1720‑е годы, когда государство, разоренное длительной Северной войной, отчаянно нуждалось в деньгах, возросло количество доносов, авторы которых ловко отзывались на злобу дня. Перед следователями являлись доносчики, готовые тотчас провести к тем местам, где закопаны клады Александра Македонского и Дария Персидского, сокровища разбойника Кудеяра, где стоят лишь присыпанные землей чаны с золотом и серебром, которые сразу же обогатят пустую казну. Если такой «рудознатец» говорил: «Мне явися ангел Божий во сне и, водя мя, показуя мне место», то, как с ним поступать, знали даже канцелярские сторожа – в монастырь, «до исправления ума». Иначе обстояло дело с ворами, которые под пытками или перед казнью, вместо того чтобы покаяться, кричали «Слово и дело» и порой даже предъявляли образцы какой‑то породы, утверждая, что это и есть найденное ими серебро, столь нужное Отечеству. Такого человека власти боялись без допроса отправить на тот свет. Но проходимцев было так много, что в 1724 году Сенат указом запретил верить рудознатцам, которые объявляли о своих открытиях только тогда, когда их ловили на воровстве или забривали в рекруты, о подлинных же находках руд следовало доносить «заблаговременно, без всякой утайки».

 

Недоносительство в XVIII веке оставалось тяжким государственным преступлением, которое каралось более сурово, чем ложный извет. Согласно законам, неизветчик признавался фактически соучастником государственного преступления. В указе 1711 года о неизветчиках, знавших о фальшивомонетчиках, было сказано, что им «будет тож, что и тем воровским денежным мастерам». Обычно фальшивомонетчикам заливали горло расплавленным металлом.

Угрозы не оставались на бумаге. Приговоры сыска были страшны и подводили неизветчика под кнут, к ссылке на каторгу и даже к смертной казни. Новгородский священник Игнатий Иванов по указу Петра I был казнен в 1724 году за недонесение слышанных им «непристойных слов». Многие участники дела царевича Алексея были жестоко наказаны за то, что не донесли о намерениях наследника престола бежать за границу. Одиннадцать священнослужителей Суздаля обвинили в недонесении и подвергли суровому наказанию: ведь они часто видели, что бывшая царица Евдокия – старица Елена, сбросив монашескую одежду, ходила в светском одеянии, но не сообщили об этом куда надлежит.

На следствии в Тайной канцелярии довольно быстро выявлялся круг людей, которые знали, но не донесли о государственном преступлении, и они не могли ожидать от властей пощады. Страх оказаться неизветчиком гнал людей доносить друг на друга.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

Посадский Матвей Короткий в 1721 году поспешил с доносом на своего зятя Петра Раева потому, что о его пьяных «непотребных» словах рассказал ему их холоп. Короткий испугался, что холоп донесет первым, а он в этом случае окажется неизветчиком.

В мае 1735 года Павел Михалкин, «отважа себя», подошел к часовому гвардейцу, стоявшему у Зимнего дворца, и объявил «Слово и дело», а затем донес на нескольких человек, обсуждавших в тесной компании сплетню о Бироне, который с императрицей Анной «телесно живет». Михалкин пояснил, что он донес из‑за опасения, как бы «из вышеписанных людей кто, кроме ево, о том не донес».

25 декабря 1736 года – в Рождество – на рынок «для гуляния» шли четверо друзей, учеников кронштадтской гарнизонной школы: Иван Бекренев, Филипп Бобышев (им было по 14 лет), Савелий Жбанов (15 лет) и Иван Королев (13 лет). В общем разговоре один из них, Бобышев, позволил себе неприличное высказывание о принцессе Анне Леопольдовне (племяннице императрицы Анны), в том смысле, что она недурна собой и что ей, наверное, «хочетца». После этого, согласно записи в протоколе Тайной канцелярии, между приятелями произошел следующий разговор. Бекренев «сказал Жбанову: "Слушай, что оной Бобышев говорит!", и означенной Жбанов ему, Ивану, говорил: "Я слышу и в том не запрусь, и буду свидетелем" и [сказал] чтоб он, Иван, о том объявил, а ежели о тех словах не объявит, и о том, он [сам], Жбанов, на него, Ивана, донесет». После этого Бекренев пошел доносить на товарища.

 

Особо следует сказать о служащих, давших присягу. Их, как людей поклявшихся на кресте и Евангелии доносить, но не донесших, ждало более суровое наказание, чем обычных подданных. Этой причиной объяснял свой донос фельдмаршал Б. X. Миних, который в 1730 году сообщил императрице Анне о том, что при вступлении ее на престол адмирал П. П. Сивере публично сказал: «Корона‑де Ея высочеству царевне Елизавете принадлежит».

 

Тайна исповеди – одно из основополагающих христианских таинств – в петровские времена перестала быть тайной. 1 мая 1722 года Синод опубликовал указ, в котором священнику предписывалось без колебаний и сомнений нарушать таинство исповеди, если в ней будет замечен состав государственного преступления. Синод разъяснял, что это «не есть грех, но полезное хотящаго быть злодейства пресечение». Если на исповеди духовный сын скажет своему духовному отцу, что хочет совершить преступление, «наипаче же измену или бунт на государя, или на государство, или злое умышление на честь или здравие государево и на фамилию Его величества», то священник обязан донести на него где надлежит, но сделать это должен не публично, а «тайно сказать, что такой‑то человек… имеет злую на государя или на прочее… мысль».

Отныне ни один уголок в жизни и душе подданного не оставался тайной для государства. Законопослушный и богобоязненный человек оказывался в ужасном положении: он опасался не только упреждающего доноса тех, кто присутствовал при «непристойном» разговоре, но и доноса своего духовного отца.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

На допросе в Тайной канцелярии упомянутый выше Павел Михалкин сказал, что в Великий пост не ходил на исповедь потому, что «когда б он был на исповеди, то и об означенных непристойных словах утаить ему не можно, и потому в мысль ему пришло: ежели на исповеди о том сказать, [то] чтоб за то ему было [чего] не учинено, и оттого был он в смущении и никому об оных словах не сказывал», пока наконец не решился идти к Зимнему дворцу и донести.

 

Синод не только предупреждал священников об обязательном доносе под угрозой лишения сана, имущества, а также жизни, но и требовал от них принести специальную присягу, больше похожую на клятву тайного сотрудника политического сыска. После издания закона 1722 года православный священник оказывался в тяжелейшем положении. Донести на духовного сына – значило нарушить закон веры, не донести – значило преступить не менее страшный закон земного владыки. Словом, вечная дилемма русского человека: либо Родину продать, либо душу. Положиться на духовного сына священник также не мог: ведь тот мог под пытками признаться, что сказал о своем преступлении на исповеди. Страшной стороной разглашения исповеди было то, что священник становился изветчиком, но без свидетелей. Поэтому на следствии его могли обвинить во лжи и в оговоре своего духовного сына.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1718 году попа Авраама – духовного отца подьячего Докукина – за недоносительство приговорили к смертной казни, которую заменили наказанием кнутом, урезанием языка, вырыванием ноздрей и ссылкой на каторгу в вечную работу. Оказалось, что на следствии с помощью страшных пыток у Докукина вырвали признание в том, что на исповеди он сказал священнику о своем желании подать царю протест против порядка престолонаследия. Авраама тотчас арестовали.

В 1725 году астраханский священник Матвей Харитонов дал знать властям, что «был у него на духу солдат и сказывался царевичем Алексеем Петровичем». Когда «Алексея Петровича», который оказался извозчиком Евстифеем Артемьевым, схватили, то он показал, что называться царевичем Алексеем его «научал»… сам поп Матвей, которого тотчас же арестовали и заковали в колодки. И лишь на последующих пытках самозванец «сговорил», то есть снял, с попа обвинения. После этого Артемьева увезли в Москву в Преображенский приказ, попа же по‑прежнему держали под караулом. Так продолжалось целый год. Астраханский епископ Лаврентий, которому жаловались родственники попа‑колодника, писал летом 1725 года в Синод, что попа Матвея нужно «освободить, понеже и впредь кто будет объявлять на исповеди священникам какие царственные дела, то священник, опасаясь такой же беды… о намеренной злобе доносить бояться будет». Матвея отправили в Петербург, в Синод, но совсем не за наградой, а с указом: «обнажить священничество» (то есть лишить сана), так как он обвинен «в важном Ея и. в. деле». Иначе говоря, подозрения с законопослушного попа так и не сняли.

В 1738 году на допросе в Тайной канцелярии князь Иван Долгорукий показал, что, живя в ссылке в Березове, он исповедовался у местного священника Федора Кузнецова и признался ему на исповеди, что в 1730 году, накануне смерти Петра II, он составил и подписал за умирающего императора завещание, на что священник, отпуская грех, сказал: «Бог‑де тебя простит!» После признаний Долгорукого попа немедленно допросили, действительно ли он знал о фальшивом завещании, и, убедившись в этом, сурово наказали.

 

Доносы на влиятельных, «сильных» лиц были всегда чрезвычайно опасны для изветчика. Опасно было вставать, к примеру, поперек пути такого отъявленного вора, каким был А. Д. Меншиков. Даже когда генерал‑фискал А. А. Мякинин сумел уличить Меншикова в утайке в течение двадцати лет налогов с одной из своих крупных вотчин, светлейший нашел‑таки способ расправиться с ним. Мякинина отдали под военный суд и приговорили к расстрелу, замененному ссылкой в Сибирь.

Всем известно, чем кончилась история Кочубея и Искры, донесших Петру I в 1708 году об измене гетмана Мазепы. Мог бы стать доносчиком на гетмана и его писарь Орлик, который знал все тайные планы и «пересылки» Мазепы со шведами. Но гетман не раз предупреждал писаря: «Смотри, Орлик, будь мне верен: сам ведаешь, в какой нахожусь я милости. Не променяют меня на тебя. Ты убог, я богат, а Москва гроши любит. Мне ничего не будет, а ты погибнешь!» И Орлик, у которого «шевелилось искушение» сделать донос на гетмана, все‑таки удержался от этого. «Устрашила меня, – говорил он, – страшная, нигде на свете не бывалая суровость великороссийских порядков, где многие невинные могут погибать и где доносчику дается первый кнут; у меня же в руках не было и письменных доводов».

 

Образ изветчика в русской истории – это образ огромной массы «государевых холопов». Именно в существовании рабства, во всеобщей и поголовной зависимости людей от государства и заключалась причина массового доносительства в России. Изветчиками были люди самых различных социальных групп и классов, возрастов, национальности, вероисповедания, уровня образования, служебного положения – от высокопоставленного сановника до последнего нищего. Доносчики были всюду: в каждой роте, экипаже, конторе, доме, застолье.

Полностью разделяю вывод, сделанный в 1861 году историком П. К. Щебальским: «Страсть или привычка к доносам есть одна из самых выдающихся сторон характера наших предков», впрочем, с одной оговоркой: так было и в других странах. На доносах строилась работа инквизиции Западной Европы. Средневековая Венеция была настоящей страной доносчиков. Во Дворце дожей на лестнице можно и теперь увидеть знаменитый «Зев льва» – окошечко в стене, через которое любой анонимный венецианец мог безбоязненно «сообщить» на своих сограждан невидимому дежурному инквизитору. Во Флоренции, в монастыре Сан‑Марко, под окном кельи настоятеля есть узкое отверстие, в которое любой мог незаметно сунуть свернутый в трубочку донос на брата во Христе.

Зная сотни подобных фактов, приходишь к выводу, что донос – не национальная, но общечеловеческая черта, что это – особенность социальной природы человека. Более того, эта проблема актуальна до сих пор и в демократических обществах, ибо грань между гнусным по своей моральной сути доносом и исполнением своего долга сознательным гражданином весьма тонка или почти неуловима. Но все‑таки доносительство особенно расцветает там, где существует режим всеобщей несвободы, который развивает и поощряет политический донос.

Конечно, люди были разные, некоторые сопротивлялись страшному нажиму власти. Среди таких людей были старообрядцы, они оказались самыми серьезными противниками политического сыска. Среди них почти не было доносчиков. Их предавали чаще всего случайные люди или изгои.

Особенно много доносчиков было, как уже говорилось, среди преступников, которые с помощью извета пытались облегчить свое положение, спасти жизнь, попросту потянуть время. Крепостные, доносящие на своих господ, – вторая после преступников значительная группа доносчиков. «Доведенный» извет позволял получить «вольную». К этой цели крепостные стремились разными путями, в том числе и через донос, нередко надуманный, ложный. Потом, после пыток и долгого сиденья в тюрьме, крепостные в огромном своем большинстве, повторяли одно и то же: «За своим господином никаких преступлений не знаю, а Слово и дело кричал, отбывая от того [имярек]… холопства». При этом некоторые крепостные тщательно готовились к доносу, заранее подговаривали свидетелей, но они не предполагали, что их уловки оболгать господина в сыске легко разоблачат, а пытки сломают волю и заставят признаться в ложном доносе.

В ряде дел мы сталкиваемся с изветами крепостных, по сути своей ложными, но не подготовленными заранее. Это – акты отчаяния замученных хозяином рабов. В 1702 году крестьянин помещика Квашнина признался, что кричал «Слово и дело», но «за помещиком своим иного государева дела, что он, помещик, ево, Василья, бивал плетьми и кнутом и морил голодом, никакова не ведает». В 1733 году кричал «Слово и дело» другой крестьянин, которого помещик «смертно бил дубиной».

За ложный донос крепостного обычно били кнутом и возвращали помещику под расписку. Что его ждало, нетрудно предположить. Впрочем, власти понимали, что после ложного доноса на своего господина такому крепостному, может быть, и не жить на свете. Доносчика крестьянина Степана Иванова сослали в Охотск не только потому, что донос его оказался ложным, но и потому, что, по мнению Тайной канцелярии, возвращать помещику его не следует, ибо тот «будет иметь на него, Степана, злость». В изветах крепостных на своих господ можно увидеть и месть жестокому или несправедливому хозяину.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1720‑е годы повар сосланных в Пустозерск князей Щербатовых подслушал разговор князя Семена с женой о том, что их освободят, только если Петр I умрет. Повар тотчас побежал в караулку и донес, что господин «смерти желает Великому государю».

Княгиню А. П. Волконскую в 1727 году А. Д. Меншиков сослал в ее подмосковную деревню, откуда она тайно выезжала в Москву для встречи с друзьями. Княгине прислуживала крепостная – горничная Домна, которая во время обыска в петербургском доме госпожи незаметно подобрала отброшенное Волконской под стол письмо. Вернув после обыска это важное письмо хозяйке, Домна вдруг стала проситься на волю. Волконская же боялась, что горничная где‑нибудь проболтается о своей находке, и поспешила выдать Домну замуж за своего верного человека – кучера, который тайно, вопреки указу о ссылке, и вывозил барыню из деревни. Этого кучера люто ненавидел лакей – брат Домны, знавший о письме и других проделках барыни. Брат Домны отправился в Москву и донес на Волконскую. В итоге княгиню сослали в монастырь, а изветчикам выдали «вольные».

В 1739 году Трофим Федоров – дворовый помещицы Аграфены Барятинской – донес на свою хозяйку следующее: «Ввечеру подошел он, Федоров, к спальне оной помещицы своей к окошку (которое было закрыто ставнем.

– Е. А.) и слушал… и в то время оная помещица ево, взяв на руки… малолетнюю свою дочь Авдотью, говорила ей: "Ты, матушка моя, лучше Всемилостивой государыни, она многогрешна и живет с Бевернским"» – то есть с Бироном. Потом выяснилась истинная причина извета: Федоров «блудно жил» с дворовой девкой Натальей, которую помещица выдала замуж за другого крепостного, а Федорова посадила в холодную, а потом продала канцеляристу Головачеву. Федоров к другому хозяину идти не хотел и, по‑видимому, шантажировал хозяйку, обещая донести о сказанных ею «непристойных словах». Попав в трудное положение, Барятинская и Головачев заперлись в спальне и обсуждали происшедшее. Дворовый, припав к замочной скважине, разобрал, как Головачев сказал его хозяйке: «Ты этих слов не опасайся, Всемилостивейшая‑де государыня изволит жить с Бевернским и посылает ево в Курляндию вместо себя и тут ничего не опасаетца, а ты‑де, опасайся холопа своего». После этого Федоров смело донес на свою госпожу.

 

Совет «Опасайся холопа своего!» оставался актуальным для многих помещиков, которые относились к крепостным как к живому имуществу и, не стесняясь, выражали при них свои чувства. Между тем каждое слово господина, где бы оно ни было сказано – в поле, в нужнике, за обедом, в постели с женой,– слышали, запоминали (иногда даже записывали) дворовые. Документы сыска рисуют подчас весьма выразительную картину того, как рождается донос.

Вот господин‑помещик обедает в своей столовой. Вокруг него стоят прислуживающие ему холопы. Помещик что‑то говорит родным, гостям, дворовым и вдруг произносит нечто по тем временам «непристойное». Дворовый – лакей, который стоит за спиной господина и все это слышит, – не только примечает сказанное барином, но потом записывает эти «непристойные слова» на четвертушке бумаги «для памяти». Когда же его хватают за какое‑нибудь преступление, он кричит «Слово и дело» и объявляет, что знает за своим господином «непристойные слова». Так началось в 1735 году дело по доносу крепостного Урядова на его помещика графа Скавронского. Но Урядов просчитался: записку о словах барина он случайно положил не в свой, а в чужой лакейский кафтан, и она пропала. За свою рассеянность он сильно пострадал, так как на допросе не смог в точности воспроизвести сказанное барином за обедом. Любопытно, что записку с «непристойным» он приготовил на всякий случай, впрок, и сразу доносить на помещика не собирался, говоря потом, что «не донес с простоты своей». Однако, чтобы записать «для памяти» крамольные слова господина, хитрости ему хватило.

Доносчиками нередко становились родственники, близкие друзья, приятели, соседи. Жены доносили на мужей, которых не любили и от которых долго терпели побои и издевательства. Мужья сообщали о «непристойных словах» своих неверных жен. Обычными были доносы братьев на братьев, отцов на детей, детей на отцов. Причины доносов самые разные, но все они были одинаково далеки от защиты государственной безопасности: распри из‑за имущества, вражда, жадность, особенно – зависть, а также другие мотивы, которые заглушали родственные и христианские чувства.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

По доносу жены Варвары в 1736 году был арестован и сожжен как волшебник Яков Яров. На очных ставках она же с убийственной доказательностью уличала его в колдовстве.

Посадская женка Февронья кричала «Слово и дело» на собственного мужа и объясняла на допросе это тем, что «не стерпела от мужа побои».

По доносу жены, знавшей интимные подробности обрезания Александра Возницына, он был сожжен, как отступник от православия.

В 1761 году дворовый человек Сергей Алексеев был взят в Тайную канцелярию по доносу своей жены, которая «известила» сыск, что ее муж обозвал великого князя Петра Федоровича дураком.

 

Как изветчик узнавал о «непристойных словах»? Он подслушивал, припадая ухом к замочной скважине, тихо подходил к открытому окну, за которым господа вели разговор. Он сидел за соседним столом, за спиной говоривших «непристойное» собутыльников, он дружески сдвигал бокалы со своей жертвой за одним праздничным столом. Он напряженно вслушивался в тихие беседы соседей, когда они, думая, что их не слышат «говорили, разсуждая собою», о самых разных вещах. Из сказанного окружающими доносчик вылавливал каждое казавшееся ему подозрительным слово.

Доносили о «непристойных словах», сказанных «один на один», без свидетелей. Ярославский столяр Григорий Скочков донес в 1727 году на конюха Фрола Блинова который, «наклонясь к нему на ухо, говорил: "За что ты императрице поздравляешь? Она‑де растакая мать, была императору курва!"» При этом доносчик порой и не думал, что ставит себя в тяжелейшее положение – «довести», доказать извет без свидетелей бывало весьма трудно.

Доносчик старался быть памятливым и внимательным, проявляя нередко склонности завзятого сыщика. Так, один из колодников, собиравших милостыню в 1734 году у архиерейского двора в Суздале, заглянул даже на помойку, чтобы донести: «Из архиерейских келей бросают кости говяжьи, никак он, архиерей мясо ест» – дело было в Великий пост.

Иными доносчиками двигало неутоленное чувство мести. Они хотели только одного – во что бы то ни стало отомстить за обиду. Доносчики были движимы и тем, что можно назвать «любовью» к доносам, неистребимым желанием делать зло ближнему. Такие люди просто искали случай «стукнуть». Доносчик Дмитрий Салтанов на следствии 1723 года уже по второму его ложному извету «о себе говорил, что‑де мне делать, когда моя такая совесть злая, что обык напрасно невинных губить».

Но доносчиком становились не только раб, рвущий свои оковы, несчастная жена, обманутый муж, стяжатель, человеконенавистник, злодей, запуганный следствием человек. Доносчик – это еще и энтузиаст, искренне верящий в пользу своего доноса, убежденный, что так он спасает Отечество. Особо знаменит тобольский казак Григорий Левшутин – по словам П. К. Щебальского, «человек истинно необыкновенный, тип, к чести нашего времени (писано в 1861 г. – Е. А.), кажется, уже несуществующий. Мы знаем, что были на Руси люди, официально занимавшиеся доносами, мы видели доносчиков‑дилетантов, но Григорий Левшутин всю жизнь свою посвятил, всю душу положил на это дело. С чутьем дикого зверя он отыскивал свою жертву, с искусством мелодраматического героя опутывал ее, выносил истязания со стоицизмом фанатика, поддерживая свои изветы, едва окончив дело, начинал новое, полжизни провел в кандалах и на предсмертной своей исповеди подтвердил обвинение против одной из многочисленных своих жертв». Левшутин сам, по доброй воле ходил по тюрьмам и острогам, заводил беседы с арестантами, выспрашивал у них подробности, а потом доносил. В 1721 году он выкупил себе место конвоира партии арестантов. В итоге этой «экспедиции» он сумел подвести под суд всю губернскую канцелярию в Нижнем Новгороде.

Головной болью для сибирской администрации середины XVIII века был Иван Турченинов. Он, еврей Карл Левий, турецкоподданный, был взят в плен под Очаковом и сослан на Камчатку за шпионаж. Там перейдя в православие, он прижился в Сибири и стал одним из самых знаменитых доносчиков XVIII века. Он донес на всю сибирскую администрацию во главе с губернатором, убедительно вскрыл все «жульства» и чудовищные злоупотребления сибирских чиновников. За свои труды он удостоился чина поручика и награды в 200 рублей. Специальная комиссия разбирала доносы Турченинова на сибирскую администрацию двадцать лет!

 

Отношение людей к доносительству было неоднозначным. Несмотря на полное одобрение и поощрение изветчика со стороны государства, несмотря на то что, донося, люди поступали как «верные сыны отечества», червь сомнения точил их души. Они понимали безнравственность доноса, его явное несоответствие нормам христианской морали, хорошо осознавали неизбежное противоречие между долгом, требовавшим во имя высших государственных целей донести на ближнего, и христианскими заповедями, устойчивым представлением о том, что доносчик – это Иуда, предатель, которому нет прощения.

Бывший фельдмаршал Б. X. Миних в 1744 году писал канцлеру А. П. Бестужеву‑Рюмину из пелымской ссылки, что в 1730 году, при вступлении Анны Иоанновны на престол, он как главнокомандующий Петербурга «по должности… донесть принужден был» на адмирала П. И. Сиверса. Миних признавал, что донос его погубил жизнь адмирала, которого сослали на 10 лет, и только перед самой смертью он был возвращен из ссылки. Теперь, почти 15 лет спустя после извета, доносчик, сам оказавшись в ссылке, писал: «И потому, ежели Ея в. наша великодушнейшая императрица соизволила б Сиверсовым детям некоторые действительные милости щедрейше явить, то оное бы и к успокоению моей совести служило».

Конечно, доносительство не числилось в кодексе дворянина, и внедряемые Петром I принципы дворянской морали оказывались в очевидном противоречии с обязанностью российского служилого человека и «государева холопа» непременно донести на ближнего. Как известно, в 1730 году, сразу же после восшествия на престол Анны Иоанновны, была предпринята попытка ограничения самодержавной власти. Казанский губернатор А. П. Волынский написал своему дяде С. А. Салтыкову письмо в Москву. В нем он сообщал, что приехавший из Москвы в Казань бригадир Иван Козлов весьма одобрял попытку ограничить власть императрицы Анны и очень огорчился, когда узнал, что замысел этот не удался. Салтыков, приходившийся родственником новой императрице и быстро набравший при ней силу, попросил племянника прислать на имя государыни официальный донос на Козлова. Оказалось, что Салтыков уже сообщил об этой истории самой императрице. Для того чтобы дело о «непристойных словах» могло начаться, требовался только донос. Но Волынский неожиданно заупрямился. Он отвечал дяде, что готов служить государыне по своей должности, но «понеже ни дед мой, ни отец никогда в доносчиках и в доносителях не бывали, а мне как с тем на свет глаза мои показать?., я… большую половину века моего прожил так честно, как всякому доброму человеку надлежало, и тем нажил нынешнюю честь мою, и для того лутче с нею хочу умереть… нежели последний мой век доживать мне в пакостном и поносном звании, в доносчиках…».

По этому письму Волынского мы можем судить об отношении к доносительству как людей вообще, так и, в частности, нового русского дворянина с его представлениями о личной дворянской чести, заимствованными из Западной Европы при Петре I и уже довольно глубоко вкоренившимися в сознание вчерашних «государевых холопей». Одним словом, Волынский хочет сказать: доносить – неприлично, это противоречит нормам христианской и дворянской чести. Так действительно думали многие люди. П. И. Мусин‑Пушкин, проходивший по делу самого Артемия Волынского в 1740 году, был уличен в недоносительстве на своего приятеля Волынского и на допросе в Тайной канцелярии отважно заявил: «Не хотел быть доводчиком».

Но в истории самого Волынского лучше не спешить с выводами. Столь высоконравственная, на первый взгляд, позиция племянника очень не понравилась его высокопоставленному дяде, который, поспешив с письмом Волынского к императрице, попал в итоге впросак. Поэтому дядя требует довести дело до конца:

«…коли вступили, надобно к окончанию привесть». Моральных же сомнений племянника и рассуждений насчет дворянской чести дядя не понял, счел их за отговорки. Из ответа Волынского на дядино письмо видно, что казанского губернатора от доноса удерживали не понятия чести, а банальные соображения трусливого царедворца и карьериста, который в принципе не прочь сообщить при случае куда надлежит, но при этом не хочет подавать официальный донос и нести за него ответственность. Волынский не отрекается от своих обвинений, но желает, чтобы его донос рассматривали «только приватно, а не публично». То есть донести я всегда, мол, рад, но только тайно, публичный же, по закону, донос противоречит дворянской чести.

В другом письме Волынский раскрыл последний и, вероятно, самый серьезный аргумент в защиту своего недоносительства. Когда началась вся история с Козловым, в Казани об ошеломляющих событиях в Москве после смерти Петра II знали явно недостаточно, и, отказываясь посылать новой государыне формальный донос, Волынский в тот момент не был уверен, что группировка Анны Иоанновны достигла полной победы, («…донесть имел к тому немалый резон, но понеже и тогда еще дело на балансе (т. е. неустойчиво. – Е. А.) было, для того боялся так смело поступать, чтоб мне за то самому не пропасть»). Когда же через некоторое время стало известно об окончательной победе Анны Иоанновны, то казанский губернатор уже пожалел о своей чрезмерной осторожности.

Как видим, честь дворянская по Волынскому – понятие гибкое: в одном случае она вообще не допускает доноса, в другом – она его допускает, но лишь тайно или только тогда, когда извет не несет опасности для доносчика‑дворянина. Дядя же Волынского исходил из представлений о чести, которые диктовалась не абстрактными нормами дворянского поведения, а законами Российской империи. Они же говорили яснее ясного: доносить необходимо, этого требует безопасность государства, долг подданного. Этой идеей пронизаны все законодательство и вся сыскная практика.

 

К мукам человека, который, услышав «непристойные слова», колебался: «Донести или нет?» – присоединялось чувство страха при мысли о неизбежных при разбирательстве его доноса допросах и пытках. Каждый донос был сопряжен с огромным риском. Опытный, хитрый доносчик никогда не забывал, что после извета ему нужно еще доказать обвинение, «довести» его с помощью показаний свидетелей. Многие изветчики не представляли, как трудно это сделать. Только хладнокровные и «пронырливые» люди умели в нужном месте «подстелить соломки».

В 1702 году в Нежине капитан Маркел Ширяев донес на старца Германа. Оказалось, что как‑то раз Герман обратился к капитану на базаре с «непристойными словами» о Петре I, даже увел офицера в укромный уголок, где описал весь ужас положения России, которой управляет «подмененный царь» – немец. Вместо того чтобы кричать «Караул!», хватать Германа (разговор был один на один) и тащить на съезжую, а потом сидеть в тюрьме и «перепытываться» с фанатичным старцем, Ширяев пошел иным путем. Он притворился, что увлечен словами проповедника, узнал его адрес и на другой день пришел к Герману в гости. Он вызвал старца на улицу, а пока они прогуливались, двое солдат – подчиненных Ширяева – незаметно пробрались в дом старца и спрятались за печкой. Когда хозяин и гость вошли в избу, то Ширяев, якобы для того чтобы «взять в розум» сказанное старцем на базаре, попросил того повторить «непристойные слова». Сделано это было исключительно для ушей запечных свидетелей. И только после этой операции Ширяев донес на старца «куда надлежит».

Люди страшно боялись доносов и доносчиков. Тот, кто опасался доноса или знал наверняка, что на него донесут, стремился предотвратить извет во что бы то ни стало. Проще всего было подкупить возможного изветчика, умилостивить его подарками и деньгами.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕД

В1734 году брянский помещик Юшков, сидя за столом с портным Денисом Бушуевым, высказался весьма критично об императрице Анне. Бушуев решил ехать в Петербург и донести на хозяина застолья. Чего только ни делал Юшков, чтобы Бушуев отказался от своего верноподданнического порыва: сажал его под арест, приказывал бить батогами, поил водкой, уговаривал, угощал обедом, предлагал помириться. В конце концов Юшков вызвал дворовых и приказал посадить Бушуева «в холопью светлицу», но портной «вырвался у оных людей из рук и, прибежав оной светлицы к дверям и ухватя быв‑шаго у того Юшкова во оное время… прикащика Ивана Самойлова, при… крестьянине Звяге, и при людех того Юшкова (следует список дворовых. – Е. А.) говорил, что он, Бушуев, знает за оным Юшковым некоторые поносные слова, касающиеся к чести Ея и. в. и подтверждал, чтоб оные Самойлов и Звяга слышали и дабы ево, Бушуева, не дали тому Юшкову убить».

Примечательно здесь то, что ни Самойлов, ни Звяга, ни другие холопы Юшкова не спешили поддержать Бушуева и не доносили властям о кричании им «Слова и дела». Еще несколько недель Бушуев прятался от Юшкова по имениям разных помещиков, которые также не доносили о происшедшем властям, пока наконец храбрый портняжка не добрался до Рославля и не донес на Юшкова воеводе. Тот арестовал Юшкова, Бушуева и свидетелей и выслал их в Петербург.

 

Знакомясь с десятками дел, начатых по доносам, нельзя не поражаться смелости одних, легкомыслию других, простодушию третьих – всех, кто произносил «непристойные слова». Конечно, психологический фон жизни общества XVIII века ныне восстановить сложно, но можно утверждать, что тогда, как и позже, люди страшно боялись политического сыска. Страх преследовал всех без исключения подданных русского государя. Они опасались попасть в тюрьму, дрожали от мысли, что их будут пытать, они не хотели заживо сгнить в земляной яме, на каторге или в сибирской ссылке. Люди, конечно, знали, что доносчики всюду, но удержаться от «непристойных слов» не могли. Так уж устроена природа человека как общественного существа, которое всегда испытывает острую потребность высказаться, поспорить с другими людьми о своей жизни, о власти, обсудить «политический момент», пересказать слух или вспомнить подходящий к случаю смешной анекдот. Доверять собеседнику, тем более симпатичному, делящему с тобой кусок хлеба и штоф водки, было вполне естественно даже в те опасные времена. Старообрядцы Варсонофий и Досифей, схваченные в 1722 году по доносу Дорофея Веселкова, говорили о нем своему попутчику Герасиму Зубову, что «их везут в Москву по доношению его, Дорофееву, мы‑де, на душу [его] понадеялись и говорили ему спроста непристойные слова, и Зубов говорил, что им тех слов говорить было ненадобно». Естественно, что было немало таких, как Зубов, которые никому не доверяли и всегда держали язык за зубами, зная заранее, чем могут кончиться разговоры на запретные темы. Но все‑таки больше было тех, кто об этом не думал, или, зная о всех опасностях, подстерегавших болтуна, не мог удержаться от разговоров о политике. По складу характера, темперамента такие люди не могли молчать, к тому же неизбежный спутник русского человека – вино – развязывал язык. Многие сыскные дела начинались с откровений за стопкой водки, стаканом браги, «покалом» венгерского.

Если оценить в совокупности все, что говорили люди о власти, монархии, династии, политическом моменте и за что они потом (по доносам) оказались в сыске, то можно утверждать, что общественное сознание того времени кажется очень, по‑современному говоря, политизированным. Ни одно важное политическое событие не проходило мимо внимания дворян, горожан, крестьян порой самых глухих деревень. Темы, которые живо обсуждали люди, извечны: плохая власть, недостойные правители, слухи и сплетни об их происхождении, нравах и пороках.

Портной Иван Грязной в 1703 году донес на нескольких мужиков нижегородского уезда. Он подошел к крестьянам, когда они сидели, отдыхая после рабочего дня, и говорили о политике. Вот запись доноса: «И той деревни крестьяне Фотька Васильев с товарищами человек пять или с шесть, сидели на улице при вечере, и он‑де Ивашко, пришед к ним, молвил: "Благоволите‑де православные крестьяне подле своей милости сесть?" и они ему сказали: "Садись!" и он‑де подле них сел. У них‑де, у крестьян шла речь: "Бояре‑де князь Федор Юрьевич Ромодановский, Тихон Никитич Стрешнев – изменники, завладели всем царством", а к чему у них шла речь, того [он] не ведает. Да те же крестьяне про государя говорили: "Какой‑де он царь – вертопрах!" и Фотка‑де учал Великого государя бранить матерно: "В рот‑де его так, да эдак, какой‑де он царь, он‑де вор, крестопреступник, подменен из немец, царство свое отдал боярам и сам обосурманился, и пошел по ветру, в среды, и в пятки, и в посты ест мясо, пора‑де его и на копья, для того идут к Москве донские казаки"».

Подобные речи доморощенных политиков были слышны по всей стране – от Киева до Охотска, от Колы до Астрахани. Конечно, можно возразить, что в Тайную канцелярию люди попадали как раз не за то, что они хвалили государей, а за то, что их ругали. Но это не так. Как я уже говорил, всякое, даже благожелательное, но неофициальное высказывание о монархе вызывало подозрение власти, и употребление царева имени всуе преследовали как «непристойное слово» о государе. Но таких благожелательных высказываний известно крайне мало. По делам сыска видно, что люди осуждали политику власти, поведение монархов не только под воздействием винных паров, но и потому, что в обществе, лишенном свобод, выразить свое несогласие с тем, что не нравится, можно было только пьяным криком, бесшабашным поступком, нелепым матерным словом, когда всего бояться становилось невмоготу.

Зная, что бывает с теми, кто говорит «непристойные слова», люди все равно думали, что их эта горькая чаша минует. Они не понимали, что шутят под носом у дракона. В1722 году началось дело по доносу школяра Григория Митрофанова на старца Иону и четверых своих приятелей, которые говорили «непристойные слова» о Петре I. Из дела видно, что задолго до явки «куда надлежит» Митрофанов угрожал своим приятелям доносом. В отместку они его избили, обещая еще добавить, если он действительно соберется на них донести. Издеваясь, они кричали ему вослед: «Ты‑то, доносчик! погоди, ужо мы тебя, доносчика, в школе розгами побьем и из школы вон выгоним». При этом юноши не понимали, насколько дело серьезно: в тот же день раздосадованный Митрофанов, встретив на дороге какого‑то майора, кричал «Слово и дело», и через несколько часов все шестеро сидели в тюрьме, а ноги их уже заложили в колодки.

С помощью законодательства и полицейской практики государство создало такие условия, при которых подданный не мог не доносить без риска потерять свободу и голову, поэтому «извещали» тысячи людей. Система всеобщего доносительства поднимала со дна человеческих душ все самое худшее, грязное. Дела тайного сыска свидетельствуют о растлении людей самим государством. Общественная атмосфера была пронизана стойкими миазмами доносительства, доносчиком мог быть каждый, и все боялись друг друга.

Страх стать жертвой доноса был так силен, что приводил даже к доносам… на самих себя. В 1762 году был арестован солдатский сын Никита Алексеев, который явился автором оригинального самоизвета. Он «на себя показывал, что будто бы он, будучи пьяным, в уме своем поносил блаженныя и вечной славы достойныя памяти государыню императрицу Елизавету Петровну». По‑видимому, следствие оказалось в некотором затруднении и потребовало от Алексеева уточнений. Но он лишь прибавил, что кроме императрицы еще и Бога бранил, «а какими словами – не упомнит». А именно последнее и интересовало следователей больше всего – в этом деле свидетелей, которые бы «помогли» вспомнить «непристойные слова», быть не могло. Однако так как за Алексеевым числились и другие грехи, разбираться в этом странном самооговоре в Тайной канцелярии не стали – преступника высекли кнутом и сослали в Сибирь.

 

«ЦАРЕВ ГНЕВ – ПОСОЛ СМЕРТИ»

 

Как вели себя люди накануне ареста? Что они чувствовали, о чем думали? О простолюдинах, не оставивших воспоминаний, сказать что‑либо определенное трудно. Конечно, они боялись ареста, если оказывались участниками или свидетелями разговора, в котором прозвучали «непристойные слова». Страх давил всех и каждого. Человек маялся в ожидании ареста, не спал ночами. Но для многих арест становился полной неожиданностью – ведь они говорили «непристойные слова» без задней мысли, «спроста», в кругу близких людей и не предполагали, что уже есть на них извет и приближается их роковой час. Аресту же человека известного, знатного предшествовали события и действия, которые принято с древних времен называть опалой.

 

Опала – это гнев, немилость, нерасположение государя к своему подданному. Именно опала становилась часто исходным толчком для возбуждения политического дела, истинной причиной гонений, репрессий и даже террора. Недаром существовала выразительная пословица: «Царев гнев – посол смерти». Подчас царский гнев обрушивался на головы подданных внезапно. Но все же чаще опала надвигалась медленно.

Судьба попавших в немилость людей бывала решена еще тогда, когда они даже не знали об опале. Обычно повод для гонений на сановника искали тайно от него. Было несколько традиционных предлогов, поводов, чтобы начать «опальное дело». Как правило, жертвы опалы состояли на службе, поэтому власти старались найти их служебные огрехи и злоупотребления. Поводом для опалы А. П. Волынского стало поднятое из архива дело о его злоупотреблениях в бытность казанским губернатором. Как известно, Волынский был отъявленный вор, самодур и взяточник, но в 1731 году императрица Анна Иоанновна простила ему все «от него самого объявленные» взятки. Почти десять лет спустя старые дела пригодились сыску.

Обвинение (подчас голословное) в измене, в попытках связаться с заграницей было также весьма распространенным предлогом для опалы. Так, чтобы окончательно утопить сосланного в свое имение, но еще опасного власти А. Д. Меншикова, верховники осенью 1727 года использовали депешу Николая Головина – российского посла в Стокгольме. Он сообщил, что, по слухам, Меншиков вошел в тайную сделку со шведами и собирался якобы вернуть им завоевания Петра I. Тотчас верховники нарядили следствие, и начался новый цикл допросов Меншикова, после чего светлейшего сослали в Сибирь. Удачным поводом для опалы всегда являлся донос, о чем сказано выше. Можно проследить несколько этапов опалы.

 

Запрет ездить ко двору свидетельствовал о начале опалы. Это был старинный обычай запрещать государеву холопу, вызвавшему гнев повелителя, «видеть государевы очи». Нарушить этот запрет значило оскорбить честь государя. В 1740 году с запрета ездить ко двору Анны Иоанновны началась опала кабинет‑министра А. П. Волынского. С запрета входить в ранее всегда для него открытые апартаменты императрицы Елизаветы началась в 1748 году опала лейб‑медика И. Г. Лестока.

Человек, почувствовавший приближение опалы, увидевший несомненные ее симптомы, оказывался в ужасном, неестественном для себя положении. Мир вокруг него сразу менялся. Как тут не вспомнить пушкинское: Не смерть страшна. Страшна твоя немилость…

Узнав о запрете ездить ко двору, Волынский впал в унынье. Приятели и знакомые стали избегать его гостеприимный дом. По городу поползли слухи, что на друзей Волынского «кладены были метки». Лишь несколько человек остались верны дружбе с ним и пытались как‑то его приободрить.

Секретарь великого князя Александра Павловича майор Массой, который много лет жил и служил в России, был в 1796 году выслан за границу вместе со своим старшим братом – полковником русской армии. В своих мемуарах Массон‑младший подробно описывает состояние опалы, в котором он внезапно оказался. Массой был свой человек при дворе, водил знакомство с первейшими вельможами империи, имел много влиятельных друзей и покровителей. Дома его ждала молодая, красивая жена и новорожденная дочь. И вдруг все переменилось. Конечно, перемены эти зрели давно. Массой и не подозревал, что недавно взошедший на престол император Павел I с давних пор недолюбливал секретаря своего сына. 13 декабря 1796 года утром Массой собирался во дворец, но к нему внезапно вошел гвардейский офицер и приказал следовать к генерал‑директору полиции Н. П. Архарову. Причину вызова к начальнику полиции ему не объяснили, в приемной Архарова вскоре оказался и брат мемуариста, Архаров отсутствовал. Так в тревоге и томлении братья просидели до позднего вечера. Когда наконец явился Архаров, на недоуменные вопросы Массонов он отделался какими‑то общими фразами, ссылаясь на волю государя, и приказал им явиться завтра. Расправа же последовала через несколько дней.

Оказавшись в подобном странном положении, человек начинал метаться и искать содействия у друзей, знакомых, сослуживцев. В 1727 году А. Д. Меншиков, почувствовав близость опалы, пытался избежать погибели. Он безуспешно искал встречи с императором Петром II, писал просительные письма вице‑канцлеру А. И. Остерману (который втайне и подготовил крушение всесильного фаворита). Когда же 8 сентября 1727 года светлейшему объявили домашний арест, то он подал жалобную челобитную царю, прося освободить его из‑под ареста, «памятуя речение Христа‑Спасителя: да не зайдет солнце во гневе Вашем». Потом он послал во дворец свою дочь Марию – невесту царя, а также жену, написал письма сестре царя Наталье Алексеевне, своим коллегам‑верховникам. Да и позже он неустанно слал знакомым письма с просьбой о помощи. Стоит ли говорить, что никто ему не помог. Почувствовав приближение опалы, устремился по «благодетелям» и Артемий Волынский. Временщик Бирон – главный его погубитель – кабинет‑министра не принял, а фельдмаршал Миних в помощи отказал.

Каждый думал о себе, и все, как прокаженного, сторонились вчерашнего счастливца. Поддерживать опального человека, ходатайствовать за него, даже встречаться с ним считалось крайне опасным. Для этого требовалось большое мужество и даже самопожертвование, на которые царедворцы в большинстве своем способны не были. К опальному Волынскому по‑прежнему ездил только граф Платон Мусин‑Пушкин. Потом в Тайной канцелярии его с пристрастием допрашивали: зачем он, зная об опале кабинет‑министра, к нему все‑таки ездил, «не для заговора ли»? Простые человеческие чувства – дружба, верность, сочувствие как возможные мотивы поведения человека – сыску всегда были непонятны.

Тревожные мысли терзали человека, над головой которого нависла гроза царского гнева. Он напряженно анализировал все обстоятельства своей жизни, перебирал в уме тех, кто мог бы ему навредить, припоминал каждое свое неосторожно сказанное слово, но мог до конца своей жизни так и не узнать истинную причину государева гнева.

 

Домашний арест обычно становился следующей стадией опалы. К дому опального ставили караул, который не позволял хозяину выходить из дома и принимать гостей. 16 апреля 1740 года в доме Волынского заколотили все окна, заперли и опечатали все комнаты, кроме одной. В ней и держали опального кабинет‑министра, как в камере тюрьмы, при свечах. Все это делалось для того, чтобы арестант «отнюдь ни с кем сообщения иметь… не мог и для того в горнице его быть безотлучно и безвыходно двум солдатам с ружьем попеременно». Дети Волынского находились в том же доме, но отдельно от отца. К ним был приставлен особый караул.

Посаженного под домашний арест канцлера А. П. Бестужева‑Рюмина «раздели донага и отняли у него бритвы, ножички, ножи, ножницы, иголки и булавки… Четыре гренадера с примкнутыми штыками стояли безотходно у его кровати, которой завесы были открыты». Следователи приезжали в дом арестованного и допрашивали его. Иногда домашний арест длился несколько дней, но бывало и по‑другому. Бестужев, к примеру, маялся под «крепким караулом» четырех гренадер целых четырнадцать месяцев. После домашнего ареста чаще всего следовала ссылка или перевод в крепость, в тюрьму. Впрочем, попадали туда и сразу, домашний арест не был обязательной стадией опалы.

Внезапность считалась главным условием ареста. Преступника надо было ошеломить, деморализовать, не дать ему времени подготовиться к аресту и следствию. На внезапности было построено задание, которое Петр I дал Г. Г. Скорнякову‑Писареву 10 февраля 1718 года. Ему предстояло нагрянуть в суздальский Спасо‑Покровский монастырь, зайти в келью бывшей царицы Евдокии (старицы Елены) и, арестовав ее, произвести обыск и захватить все ее бумаги и письма. Точно так же хватали и других соучастников царевича Алексея.

Бестужева‑Рюмина арестовали по обвинению в заговоре 25 февраля 1758 года. Он был болен, но именем императрицы Елизаветы ему предписали прибыть во дворец. «Приближаясь к подъезду дворца, он изумился, когда увидел, что гвардейский караул (обыкновенно отдававший ему честь) окружил его карету… Майор гвардии арестовал его как государственного преступника и сел с ним в карету, чтобы отвести его домой под стражею. Каково было его удивление, когда он увидел дом свой занятый четырьмя батальонами (думаю, что это преувеличение. – Е. Л.), часовых у дверей своего кабинета, жену и семейство в оковах, а на бумагах своих печати». В 1762 году так же внезапно был арестован Ростовский архиепископ Арсений Мациевич. К нему ночью нагрянули посланные сыском гвардейцы. 13 апреля 1792 года Екатерина II предписала князю А. А. Прозоровскому: «Повелеваем вам, выбрав… людей верных, надежных и исправных, послать их нечаянно (неожиданно. – Е. А.) к помянутому Новикову как в московский его дом, так и в деревню, и в обоих сих местах приказать им прилежно обыскать…» Так началось знаменитое дело Н. И. Новикова.

Обманный арест под видом приглашения в гости, на дружескую пирушку, под предлогом срочного вызова на службу также применялся нередко. Такой арест описывает в мемуарах Григорий Винский. Мемуарист сидел дома, когда «в 9 вечера послышался стук в передней». «Я, – пишет Винский, – пошел осведомиться, кто тут? Человек, стоявший в тени, берет мою руку и говорит тихо: "Чтоб не испугать Елеонору Карловну (жену Винского. – Е. А.), я скажу, что заехал звать тебя на вечеринку – потом громко: – А я тебя везде искал, был в двух трактирах, да вздумал и сюда заехать, чтоб взять тебя к Ульрихше"». Так назывался известный петербургский трактир. Оказалось, что за Винским приехал знакомый полицейский офицер, иногда бывавший у него в гостях.

«Жена моя, – продолжает Винский, – встревоженная, удерживает меня: "Как, теперь поздно – извощика не найдешь". Офицер отвечает: "У меня карета, пожалуй, проворнее поедем". – "Надобно одеваться?" – "Что за одеванье? Довольно сюртука!" И так торопливо накинувши сюртук, обнявши милую невинность, вышел я на улицу, где увидел карету, четвернею запряженную, и двух верховых. Спрашивать было не о чем…»

Обманные вызовы из‑за границы также практиковались сыском. Особенно знаменита история задержания «принцессы Владимирской» («княжны Таракановой»). По приказу Екатерины II ее обманом вывез из Италии находившийся в Ливорно с эскадрой Алексей Орлов. Он прикинулся влюбленным в «принцессу». Позже в отчете Орлов писал Екатерине II: «Она ко мне казалась быть благосклонною, чего для я и старался пред нею быть очень страстен. Наконец, я ее уверил, что я бы с охотой и женился на ней и в доказательство хоть сегодня, чему она, обольстясь, более поверила. Признаюсь, милостивая государыня, что я оное исполнил бы, лишь только достичь бы до того, чтобы волю Вашего величества исполнить».

Орлов заманил самозванку и ее свиту на корабль «Три иерарха», стоявший на рейде Ливорно. Здесь ее арестовали, а затем отвезли в Петербург. При этом Орлов послал ей якобы тайную записку, в которой писал, что он тоже арестован, просил возлюбленную потерпеть, обещал при случае освободить. Вся эта ложь нужна была, чтобы самозванка не умерла с горя и была доставлена в Россию в целости и сохранности. После ухода корабля Орлов вернулся на берег и написал Екатерине, что самозванка «по сие время все еще верит, что не я ее арестовал».

Стремление сыскных чиновников обмануть жертву объяснялось их желанием не поднимать лишнего шума, не вызвать паники среди родных и соседей. Опасались и возможной при аресте потасовки. В 1722 году офицер, посланный арестовать коменданта Нарыма Ф. Ф. Пушкина, столкнулся с вооруженным сопротивлением, и в завязавшейся стычке даже пролилась кровь. В 1739 году, когда пришли арестовывать белгородского губернского секретаря Семена Муратова, он заперся в доме и «людям своим кричал, чтобы били в колокола». В 1740 году при аресте отчаянно сопротивлялись герцог Бирон и его брат Густав. Солдатам пришлось «успокаивать» их тумаками.

Естественной реакцией людей, которые узнавали о предстоящем аресте, чувствовали его приближение или уже были схвачены, было желание бежать как можно дальше, скрыться от преследования. Когда в феврале 1718 года Г. Г. Скорняков‑Писарев внезапно нагрянул к бывшей царице Евдокии в Покровский монастырь, запер ворота монастыря и стал хватать всех находившихся там людей, протодьякон Дмитрий Федоров с женою «чрез ограду ушел». Можно догадаться, какая нечеловеческая сила перенесла протодьякона и его жену через высокую каменную стену монастыря. Этой силой был Великий государственный страх, ужас перед застенками Преображенского приказа.

Была еще одна, весьма важная, причина для внезапного ареста: о происшедшем как можно дольше не должны были узнать неизвестные еще следствию сообщники преступника. Нельзя было допустить, чтобы он как‑то предупредил их об опасности. Внезапность ареста, суровое обращение при этом с арестантом, быстрый и суровый допрос, да еще перед лицом высокого начальства, а то и государя – все это обычно выбивало людей из седла, и они терялись.

 

Слежка – наружное наблюдение – велась за некоторыми подозреваемыми задолго до ареста. Об этом сообщал голландский дипломат де Би. Его переписка с Гаагой летом 1718 года, во время дела царевича Алексея, перлюстрировалась, а за самим дипломатом следили. Де Би впоследствии писал: «Я узнал от слуг моих, что… в течение трех недель, с самого раннего утра, безотлучно находилось в саду моем неизвестное лицо, которое записывало всех, приходивших ко мне… я ни разу не выходил из дому без того, чтобы за мной не следили издали двое солдат, чтобы видеть, с кем я буду разговаривать дорогою». Слежка за иностранцами и верноподданными была делом обычным в России с незапамятных времен. Шпионами были, как правило, люди из полиции, переодетые солдаты, мелкие чиновники, торговцы, мелкие преступники, которых выпустили, чтобы они таким образом «отрабатывали» свои прегрешения перед законом.

В документах XVIII века часто встречается выражение «под рукой», что означает секретный сбор сведений. За цесаревной Елизаветой Петровной, которую императрица Анна Иоанновна, а потом и правительница Анна Леопольдовна опасались как возможной претендентки на престол, был установлен постоянный тайный присмотр. После того как Елизавета оправдала‑таки опасения своих предшественниц и стала императрицей, фельдмаршала Миниха обвинили в том, что он шпионил за цесаревной. Оправдываясь на следствии, он говорил, что организовать слежку за Елизаветой приказала ему еще в 1731 году сама императрица Анна. Возле дворца цесаревны установили особый тайный пост – «безвестный караул». По приказу Миниха шпионы нанимали извозчиков, чтобы всюду следовать за экипажем Елизаветы Петровны. По‑видимому, власти внедрили шпионов‑соглядатаев и в число слуг цесаревны. Когда весной 1741 года возникла опасность сговора Елизаветы с Минихом, то и за домом фельдмаршала установили тайный надзор. Сведения о подготовке дворцового переворота правительство Анны Леопольдовны получало из самых различных источников, как из‑за границы, так и в самом Петербурге. Ни одно тайное свидание заговорщиков не ускользало от секретных агентов. Однако Анна Леопольдовна не использовала их донесения с пользой для себя.

К услугам шпионов постоянно прибегали и другие правители России. Шпионов посылали в кабаки выведывать суждения народа о власти и хватать для острастки всякого, кто позволит себе критику в адрес правителей. Сразу после установления регентства Бирона осенью 1740 года французский посол Шетарди сообщал в Париж: «Кабаки, закрытые в продолжение многих дней, открыты. Шпионы, которых там держат, хватают и уводят в темницу всех, кто, забывшись или в опьянении, осмелится произнести малейший намек» о правлении Бирона. С помощью шпионов, которые, по тогдашнему выражению, «лежали на ухе» у герцога Бирона, он узнавал многие придворные тайны, мнение армии и жителей Петербурга о его регентстве. Впрочем, помогло это Бирону, как известно, мало – он был лишен власти и сослан.

 

Перлюстрация почты, в том числе дипломатической, существовала с петровских времен. В июле 1718 года голландского резидента де Би вызвали в Коллегию иностранных дел. Там под угрозой ареста его допросили канцлер Г. И. Головкин и вице‑канцлер П. П. Шафиров о содержании и источниках отправленных им в Гаагу депеш. Оказалось, что все его депеши в Голландию вскрывали на петербургской почте и переводили на русский язык для Головкина. В то время как де Би допрашивали в коллегии, секретарь Федор Веселовский с солдатами приехал в его дом и арестовал все его бумаги. По его приказу солдаты взломали замки в дверях кабинета и выпотрошили секретер голландского дипломата.

Перлюстрация писем и обыски домов иностранных дипломатов не были редкостью в России, как, впрочем, и в других странах. Это было одним из распространенных способов добывания информации в политической борьбе. По приказу канцлера А. П. Бестужева‑Рюмина перлюстрировали все письма французского посланника маркиза Шетарди. Из них составили выписки, которыми страшно оскорбилась императрица Елизавета. В июне 1744 года она приказала выслать своего ранее ей весьма близкого друга из России за 24 часа. К перлюстрации дипломатической переписки часто прибегали и во времена Екатерины II. Императрица с большим интересом читала все, что о ней и ее правлении думают иностранные посланники.

Если власти не стеснялись распечатывать дипломатическую почту и обыскивать дипломатов, то естественно, что с собственными подданными церемонились еще меньше. Отметим, что интерес к личной переписке был вызван не только попечением о государственной безопасности. И Анна Иоанновна, и Елизавета Петровна любили совать нос в интимные тайны своих подданных. Из заурядного любопытства читала чужую переписку и Екатерина II.

 

Провокация – детище департамента полиции второй половины XIX века – использовалась и раньше. В 1718 году Петру I донесли, что тихвинский архимандрит по ночам «певал молебны тайно» перед образом Богородицы (надо понимать – знаменитой Тихвинской Божией матери). Царь приказал доносчику Каблукову пойти к святому отцу и просить его как бы от себя, чтобы «пред помянутым образом Пресвятыя Богородицы отпеть ему молебен тайно ж». И когда архимандрит начал ночную службу, тут‑то и нагрянул сам царь, который забрал сам образ и архимандрита с его людьми в Тайную канцелярию. Впрочем, материалы следствия не помогают понять, в чем же состояла суть ночных бдений – то ли архимандрит служил панихиды по царевичу Алексею, то ли считал, что ночная молитва лучше доходит до Богородицы.

 

Захват преступника с поличным являлся важным моментом ареста. При аресте старообрядцев и других противников официальной церкви власти стремились прежде всего захватить старинные рукописные книги и «тетрадки». Они служили самой надежной уликой для обвинения в расколе. При аресте колдунов забирали прежде всего подозрительные предметы: сушеные травы, кости, коренья и т. п. Особо важным поличным в то время считались письма, записки, деловые бумаги. Смертельно опасно было хранить различные «причинные письма» – запрещенные бумаги и листовки, бывшие причиной мятежей, «прелестные письма» с призывом к сопротивлению или бунту. В XVIII веке было небезопасно вообще писать что‑либо вроде дневника и тем более переписываться: за письмами шла настоящая охота. Кроме того, в почтовой переписке всегда видели способ связи шпионов.

Тщательно изучали следователи и отобранные при обыске книги, даже разрешенные к чтению и хранению, конспекты, выписки. А затем владельца книг вопрошали: зачем он читал эти книги? для чего делал выписки? что значат пометы на полях? Поэтому нет сомнений, что все, кто ждал ареста, старались избавиться от своего архива.

Перед арестом в 1740 году жег в камине свои бумаги и письма Артемий Волынский. В 1748 году по ночам перебирал и уничтожал свои бумаги и почувствовавший близость опалы лейб‑медик И. Г. Лесток. Жег документы или передавал их друзьям накануне ареста в 1757 году и погубивший ранее Лестока канцлер А. П. Бестужев‑Рюмин. Но не всем это удавалось, и тогда любая строчка, невинные личные, интимные записи, глухие пометки становились серьезнейшей уликой «для изыскания истины», вели людей к смерти на эшафоте и на каторгу.

 

Итак, наш герой выслежен, спровоцирован, арестован, и его нужно препроводить в узилище, по‑современному говоря – этапировать. В столице с доставкой «куда следует» арестованных преступников особых проблем не было – как уже сказано выше, за нужным человеком из Тайной канцелярии посылали на извозчике гвардейского или гарнизонного офицера с двумя‑тремя солдатами, которые и привозили его в Петропавловскую крепость. Почти так же поступали с людьми познатнее, только для них нанимали закрытую карету да усиливали конвой.

Намного сложнее было доставить арестанта из провинции. Инструкции требовали от охраны соблюдения нескольких важных условий. Везти преступника нужно было быстро («с великою борзостью»), тайно. Кроме того, конвою нужно было не допустить его контактов с окружающими, переписку, упредить побег, самоубийство, не дать перехватить арестанта возможным сообщникам. За благополучную доставку арестованного отвечал начальник охраны – при побеге преступника его ждали разжалование, пытки и каторга. По инструкции арестанта надлежало сразу же заковать в кандалы и так везти в столицу «под крепким караулом». Наиболее надежным средством от «утечки» в дороге считались «колоды», или «колодки» (отсюда столь распространенное название узников тогдашних тюрем – «колодники»).

Однако колоды были очень неудобны и тяжелы, поэтому чаще прибегали к ручным и ножным кандалам. Везли арестанта обычно либо в открытой телеге, либо в закрытом возке. Для людей знатных находили вместительные кареты – берлины.

Перевозку знатных арестантов организовывали, естественно, тщательнее, окружали особой секретностью. Так, в полной тайне везли в 1744 году семью свергнутого Елизаветой императора Ивана Антоновича (Брауншвейгскую фамилию) на север, вначале предположительно на Соловки. Никто из арестованных не должен был знать, куда его переправляют. О конечном пункте не всегда знала даже охрана. В город конвой с арестантом въезжал ночью, под покровом темноты. Доставив преступника в столицу, начальник конвоя сразу же сдавал его под расписку либо коменданту Петропавловской крепости, либо чиновникам Тайной канцелярии.

Арестованного следовало привезти к месту назначения «в невредном сохранении», поэтому охрана должна была заботиться о его здоровье и еде. Конвою следовало особенно внимательно следить, чтобы их поднадзорный не предпринимал никаких попыток самоубийства. Зная, что их ждут в пыточной камере страшные муки, иные арестанты пытались любыми способами покончить с собой. В 1739 году брат князя И. А. Долгорукого Александр бритвой вспорол себе живот, но был спасен охраной, а вызванный врач зашил рану. В 1720‑х годах старообрядцу Петру Байгичеву удалось подкупить судью, и он дал возможность узнику зарезаться.

 

Побеги арестантов все же случались. В мае 1736 года чуть было не сбежала из тобольской тюрьмы старообрядческая старица Евпраксия. По совету братьев и сестер с воли старица в течение семи дней не пила и не ела, так что местный полковой лекарь (неподкупленный!) зафиксировал смерть колодницы. Ее обмыли, положили в гроб (специально надколотый, чтобы она в нем не задохнулась) и затем вывезли за город на кладбище. Поднятая там из гроба своими товарищами, она пришла в себя, переоделась. Но вскоре ее случайно обнаружил и арестовал гулявший вдоль Иртыша драгун.

Такие побеги были загодя тщательно спланированы. Так, в декабре 1736 года старообрядцы подготовили побег из Тобольского кремля Ефрема Сибиряка. Когда его вели по кремлю, он вырвался от охранника, прямо в ножных и ручных кандалах, вылез в заранее открытую, но тщательно замаскированную его сообщниками бойницу и затем скатился по снегу с высокого кремлевского холма туда, где его уже ждали сани, которые тотчас умчались из Тобольска.

Бежали арестанты и с дороги. Зимой 1733 года на конвой, который сопровождал старообрядческого старца Антония, было совершено внезапное нападение. Как показали конвойные, «нагнали их со стороны незнаемо какие люди, три человека… в одних санях, захватили у них вперед дорогу и, скача с саней, один с дубиною ударил крестьянина, с которым ехал Антоний, от чего крестьянин упал, а другого, рагатину держа, над ним говорил: "ужели‑де станешь кричать, то‑де заколю!", а старца Антония, выняв из саней, посадили они в сани к себе скованного и повезли в сторону, а куда – неизвестно». Добравшись до ближайшего жилья, охранники подняли тревогу и организовали погоню, «только ничего не нашли»: старец навсегда ускользнул от инквизиции.

Часто арестантам удавалось «утечь» именно с дороги, воспользовавшись малочисленностью охраны, усталостью, беззаботностью и корыстолюбием конвойных солдат. Как это происходило, видно из протокола 1752 года о побеге арестанта из партии, следовавшей в Калугу. Все конвоируемые были закованы в кандалы, однако один из них «на большой дороге, в лесу, разобувшись, скинув потихоньку кандалы и соскоча с телеги, ушел в лес, а чесовой не видал, понеже он сидел к нему спиною с обнаженною шпагою».

 

Поиски беглого государственного преступника были довольно хорошо отлажены. Как только становилось известно о побеге, во все местные учреждения из центра рассылали грамоты с описанием примет преступника и требованием его задержать. В «погонных грамотах» (от слова «погоня») отмечались главные приметы преступника: рост, полнота, цвет глаз, волосы на голове и в бороде, форма и величина бороды, форма бровей, носа, форма и цвет лица, особые приметы (шрамы и т. п.), манера говорить, возраст, вид и цвет одежды, за кого себя выдает, с кем едет и т. д. Вот пример: «Таскающийся по миру бродяга Кондратей, сказывающийся киевским затворником, росту средняго, лицем бел, нос острой, волосы светлорусые, пустобород, отроду ему около тридцати пяти лет, острижен по‑крестьянски и ходит в обыкновенном крестьянском одеянии, а притом он и скопец». Таким был в 1775 году словесный портрет знаменитого основателя скопческого движения Кондратия Селиванова. По этим довольно выразительно указанным приметам поймать беглого преступника было возможно. Знаменитая сцена в корчме на литовской границе из пушкинского «Бориса Годунова» вполне исторична и достоверна.

Кроме того, беглых преступников ловили особые агенты – сыщики. Для поисков бежавшего перед арестом проповедника Григория Талицкого летом 1700 года сыщиков из Преображенского приказа разослали по всей стране. За его поимку была обещана колоссальная по тем временам награда – 500 рублей. Талицкого поймали уже через два месяца. Больше пришлось повозиться с поисками другого беглого преступника – стрельца Тимофея Волоха. Необыкновенную энергию в его поимке проявил сам Ф. Ю. Ромодановский. Из дела видно, что всесильный глава Преображенского приказа был уязвлен побегом Волоха и сам многократно допрашивал его родственников, сам осматривал всех задержанных подозрительных людей. И в конце концов, через два года, Ромодановский все‑таки достал, словно из‑под земли, дерзкого стрельца. Его удалось захватить на Волге, в Саратове.

Скрыться в городе (кроме Москвы, изобиловавшей притонами) или в деревне беглецу было довольно сложно. В сельской местности появление каждого нового человека становилось заметным событием, чужак сразу попадал на заметку начальству. В людных городах была своя система контроля. В Петербурге каждый домохозяин обязывался сообщать в полицию о своих постояльцах, по ночам всякое хождение по городу было невозможно из‑за караулов и постов.

В петровское время внутри страны установили довольно жесткий полицейский режим. С 1724 года запрещалось выезжать без паспорта из своей деревни дальше, чем на 30 верст. Все часовые на заставах и стоявшие по деревням солдаты тотчас хватали «беспашпортных» людей. Действовать так им предписывали инструкции. В каждом беглом подозревали преступника. А если у задержанного находили «знаки» – следы наказания кнутом, клеймами или щипцами, разговор с ним был короток, что бы арестованный ни говорил в свое оправдание.

Бежать на Урал и в Сибирь в одиночку было очень трудно. Для успешного побега через «Камень» – Уральские горы – нужен был опытный проводник. По дороге в Сибирь власти зорко следили за «шатающимися» беглыми и гулящими. В воротах городов и острогов стояла стража, проверяя каждого пешего и конного. Бежать на юг или юго‑восток, к донским, яицким казакам нужно было по рекам, переправляться предстояло через броды и перевозы, кишевшие шпионами. Опасно было идти и по открытой степи, где беглеца легко замечали разъезды пограничной стражи. Поэтому‑то беглые на Дон стремились пристроиться к возвращающимся из России казакам – в одиночку пересечь или обойти все заставы в степи было непросто. Почти всюду до беглого дотягивались длинные руки власти. Одним словом, велика Россия, а бежать некуда!

Бежать за границу было также непросто. Беглецу предстояло быстро, не мешкая, опережая разосланные во все концы грамоты с описанием его примет, добраться до западной границы (польской или шведской) и перейти ее. Без подорожной для передвижения внутри страны и без заграничного паспорта сделать это было почти невозможно. Даже сам царь Петр I при выезде из столицы получал подорожную. Поэтому власти, послав сыщиков и нарочных с грамотами о поимке беглеца, успевали предупредить о нем местные власти, пограничную стражу и даже посольства России за рубежом. Добыть же паспорт беглецу без связей было нереально. С начала XVIII века, когда побеги крестьян за границу и на Дон резко возросли, власти постоянно усиливали наблюдение как за разрешенными выездом и въездом, так и за нелегальным переходом рубежа, что, как уже сказано, считалось изменой. Вдоль польской границы, куда бежали сотни тысяч людей, приходилось размещать целые полки, устанавливать густую цепь застав. Чтобы нелегально перейти границу, нужно было хорошо знать местность или брать с собой проводников из приграничных жителей, которые требовали денег, и немалых, а порой и выдавали беглеца пограничной страже.

Даже оказавшись за границей, беглец, особенно знатный, не мог быть спокоен. Русские агенты всюду его разыскивали, а Коллегия иностранных дел рассылала официальные ноты о выдаче беглого подданного. Особенно хорошо работа русской агентуры видна в деле царевича Алексея, который инкогнито бежал в 1717 году по дороге из России в Данию и укрылся во владениях австрийского императора. И тем не менее его убежище было раскрыто русскими агентами во главе с П. А. Толстым, который угрозами и ложными обещаниями вынудил сына царя вернуться в Россию.

Знатный беглец не без основания опасался не только выдачи его в Россию, но и попыток выкрасть его или убить. Поэтому становится понятно поведение русских дипломатов – братьев Авраама и Федора Веселовских, которые, не желая страдать за близость с опальным царевичем Алексеем, остались за границей и сделали все, чтобы там «раствориться», исчезнуть. Первым скрылся («пропал безвестно») Авраам Веселовский. В 1720 году Федор Веселовский – русский посланник в Англии – получил указ немедленно прибыть в Копенгаген к русскому посланнику А. П. Бестужеву‑Рюмину. Но в Данию Веселовский не поехал и из Марбурга написал Бестужеву: «Очевидно вижу я, что отзыв мой от сего двора (английского. – Е. А.) и посылка в Копенгаген ни для какой причины, ниже в иное намерение чинится токмо для моего брата Аврама, за которого определен быть страдателем, и вижу явно, что намерение положено по прибытии моем в Копенгаген бросить меня на корабль и отвезти в С.‑Петербург и чрез жестокое и страдательное истязание о брате моем, хотя сведом или не сведом, спрашивать. Ныне, государь мой, откровенно объявляю, что страх сей видимой и бесконечной моей беды привел меня в такое крайнее отчаяние, что я, отрекшись от всех благополучей сего миру, принял резолюцию ретироваться в такой край света, где обо мне ни памяти, ни слуху не будет, и таким образом докончаю последние бещастные дни живота моего, хотя в крайнем убожестве и мизерии (нищете. – Е. А.), но [со] спокойною совестию и без страдания».

Тем временем Петр I рвал и метал, он требовал, чтоб братьев достали хоть из‑под земли и привезли в Россию. Для того чтобы поймать их, была создана специальная группа агентов. Ей удалось выследить Авраама Веселовского под Франкфуртом‑на‑Майне. За операцией следил сам Петр I. Он приказал захватить Веселовского так, чтобы не вызвать подозрения немецких властей. Предполагалось обвинить беглеца якобы в неуплате им крупного долга и на этом основании задержать. Но Веселовский счастливо избежал расставленных ему ловушек и укрылся в Швейцарии. Федор Веселовский вернулся в Россию лишь при Елизавете Петровне в 1743 году, Авраам же остался за границей навсегда. Согласно легенде, уже будучи глубоким стариком (он умер в 1782 году), он не мог без страха проходить мимо висевшего на стене портрета Петра Великого, длина рук которого ему была хорошо известна.

 

«РУССКАЯ БАСТИЛИЯ» НА ЗАЯЧЬЕМ ОСТРОВЕ

 

Петропавловская крепость стала главной следственной тюрьмой политического сыска с того дня, когда сюда весной 1718 года перебралась Тайная канцелярия. До этого государственных преступников содержали в колодничьих палатах приказов и канцелярий. В Преображенском приказе узников сажали в высокие срубы без крыши и пола. Назывались они очень выразительно: «бедность», или «беда». «Попасть в беду» означало на языке тех времен быть «вкинутым» или «посаженным» в тюрьму.

То, что Петропавловская крепость стала резиденцией Тайной канцелярии и следственной тюрьмой, объясняется очевидным удобством этого мощного оборонительного сооружения на острове, отделенном от города с одной стороны Невой, а с другой – протокой. Еще до переезда сюда Тайной канцелярии тюрьма в крепости уже была. Первыми заключенными стали 22 моряка с корабля «Ревель», погибшего в 1717 году при невыясненных обстоятельствах. Из политических узников Петропавловской крепости первым был, по‑видимому, племянник гетмана Мазепы Андрей Войнаровский, схваченный русскими агентами в 1717 году на улице Гамбурга, тайно привезенный в Петербург и впоследствии ставший героем поэмы Кондратия Рылеева. Перед тем как сгинуть в Сибири, Войнаровский просидел в крепости пять лет. В казармах крепости держали и пленных шведских офицеров. Крепость стала последним земным пристанищем для царевича Алексея Петровича: 14 июня 1718 года его посадили «в роскат (бастион. – Е. А.) Трубецкой, в полату». Возможно, для содержания царевича использовали освобожденную для этого гарнизонную казарму. Пытали же его в каземате Трубецкого бастиона.

 

«Русской Бастилией» иностранцы стали называть Петропавловскую крепость с тех пор как в ней разместился политический сыск. Тюрьмы Тайной канцелярии размещались в казармах гарнизона. В 1722 году колодники сидели в семи‑восьми местах по всей крепости, а в 1737 году Тайная канцелярия имела уже 42 «колодничьи палаты».

 

Когда возникла самая страшная тюрьма в Алексеевском равелине, точно сказать невозможно. Историки города считают, что ее деревянное здание построили либо в середине, либо во второй половине XVIII века. Возможно и так, но известно, что в равелинах содержали узников и раньше. В одном из документов Тайной канцелярии за 1722 год отмечено, что колодник Игнатий Иванов сидел за «особым караулом в равелине, в офицерской» казарме. Равелин был особенно удобен для тюрьмы, так как представлял собой «остров на острове»: он отделялся от остальной территории крепости каналом, по берегам которого со стороны равелина возводили высокие деревянные заборы с воротами. Бастионы были также удобны для узилища тем, что их почти замкнутые пятиугольные дворы легко отгораживались забором от внутреннего пространства самой крепости.

Ощущения человека, впервые оказавшегося в тюрьме Петропавловской крепости, были ужасны. Пастор Теге, попавший в крепость в 1750‑х годах, с содроганием писал об этом памятном дне своей жизни: «Сердце мое сжалось… При входе в каземат меня обдало холодом, как из подвала, неприятным запахом и густым дымом. У меня и так голова была не своя от страха, но тут она закружилась, и я упал без чувств».

Почти четверть века спустя сходные чувства испытал и Григорий Винский. Он описывает процедуру, которой его подвергли сразу же при входе в каземат: «Не успел я, так сказать, оглянуться, как услышал: "Ну, раздевайте!" С сим словом чувствую, что бросились расстегивать и тащить с меня сюртук и камзол. Первая мысль: "Ахти, никак сечь хотят!" заморозила мне кровь (напомню, что с 1762 года телесные наказания дворян были отменены. – Е. А.); другие же, посадив меня на скамейку, разували; иные, вцепившись в волосы и начавши у косы разматывать ленту и тесемку, выдергивали шпильки из буколь и лавержета, заставили меня с жалостью подумать, что хотят мои прекрасные волосы обрезать. Но, слава Богу, все сие одним страхом кончилось. Я скоро увидел, что с сюртука, камзола, исподнего платья срезали только пуговицы, косу мою заплели в плетешок, деньги, вещи, какия при мне находились… все у меня отняли, камзол и сюртук на меня надели. И так без обуви и штанов повели меня в самую глубь каземата, где, отворивши маленькую дверь, сунули меня в нее, бросили ко мне шинель и обувь, потом дверь захлопнули и потом цепочку заложили… Видя себя в совершенной темноте, я сделал два шага вперед, но лбом коснулся свода. Из осторожности простерши руки вправо, я ощупал прямую мокрую стену; поворотясь влево, наткнулся на мокрую скамью и, на ней севши, старался собрать распавшийся мой рассудок, дабы открыть, чем я заслужил такое неслыханно‑жестокое заключение».

Винский, молодой и здоровый мужчина, в отличие от пастора Теге упал в обморок не при входе в каземат, а при выходе из него, когда его повели на первый допрос: «Накинувши сюртук и подпоясавшись носовым платком, я побрел за унтером. Но лишь только отворили наружную дверь и меня коснулся свежий воздух, глаза мои помутились и я, как догадываюсь, впал в обморок… Не знаю, как меня втащили в мою лачугу, но опамятовшись, я видел себя опять в темноте».

То, что Винский оказался в каком‑то мокром смрадном углу без света, было либо сознательным шагом следователей, решивших «подготовить» столичного щеголя к первому допросу, либо произошло из‑за нехватки мест: как раз в это время по городу шли повальные аресты, и камеры тюрьмы были заполнены. Через три дня его перевели в обычную для Петропавловской крепости камеру с окном и печью.

Каждую колодничью палату, как одиночку, так и многоместную, охраняли, как правило, три солдата. Охранники раз и навсегда прикреплялись к «своим» колодничьим палатам. Режим охраны был таков: день и ночь караульные, сменяя друг друга, находились в помещении с заключенным и непрерывно наблюдали за ним. Обычно один часовой с оружием в руках стоял или (в нарушение устава) сидел на посту в течение суток, а подчасок сидел или (тоже в нарушение устава) спал на скамье рядом.

Постоянное присутствие солдат, их разговоры или их молчание – все это было весьма тягостно для интеллигентного узника. Пастор Теге вспоминал, что с ним в каземате сидели непрерывно четверо гвардейцев во главе с сержантом, причем один держал шпагу наголо, и все вместе «ели» глазами «прусского шпиёна». Девять недель, писал пастор, «гвардейцы были немы, как рыбы, и на все мои расспросы не отвечали мне ни слова… Кто привык жить с людьми, тот представит себе, что я вытерпел».

Сущей пыткой становилось постоянное присутствие охраны для женщины‑колодницы, особенно если она принадлежала к высшему классу. В тяжелых условиях больше года провела в крепости графиня Аврора Мария Лесток, жена опального лейб‑медика императрицы Елизаветы. Солдаты и офицеры обращались с ней грубо, как‑то раз дежурный офицер даже плюнул ей в лицо. На глазах солдат ей приходилось отправлять свои естественные потребности. На невозможность жить под взглядами солдат жаловалась самозванка «княжна Тараканова», сидевшая в крепости в 1775 году: «Днем и ночью в моей комнате мужчины, с ними я и объясниться не могу». Однако это, как и лишение ее прислуги, теплой одежды, привычной еды, входило в ужесточение режима, определенное следователями для упорствующей в своем преступлении самозванки.

Вообще, охрана имела довольно много прав в отношении колодника. Если он начинал буянить, дерзить, не подчиняться распорядку, то солдаты избивали арестанта, связывали его, сажали на цепь. При нападении на стражу, при попытке бегства или освобождения колодников посторонними солдаты имели право применять оружие.

Окна камер закрывали решетками и деревянными щитами, поэтому в них постоянно горели свечи. Отапливались палаты печками, на них же готовили еду для колодников. Камеру часто осматривали, у колодников отбирали все острые и режущие предметы. Если узник все же сумел себя поранить, часового подвергали допросу и пытке. Его ждало разжалование и суровое наказание. Но прежде всего охранник должен был предотвратить побег узника. Это было главным в его деле. Причину побегов арестантов начальство, не без оснований, видело в «слабом смотрении» солдат за колодниками. Из архивных документов мы узнаем, что был «особый караул», так называемое «крепкое смотрение» за арестантами. «Обыкновенное смотрение» было мягче и гуманнее: узник мог принимать посетителей, его отпускали на церковную службу в Петропавловский собор, некоторых посылали под конвоем «за город» (т. е. из крепости) просить милостыни.

За провизией для арестантов свободные от службы караульные солдаты отправлялись на рынок, а потом стряпали еду для заключенного и для себя. Вместе, за одним столом, охранники и узники ели. Караульным предписывалось как можно меньше разговаривать со своим «хозяином» – так на тогдашнем языке у «Петра и Павла» (т. е. в тюрьме Петропавловской крепости) называли солдаты своего поднадзорного. Но застолье, как известно,– повод для разговоров, причем формально не запрещенных инструкцией, ведь от пищи зависела жизнь «хозяина». Знатные узники угощались не только кулинарными произведениями своих сторожей, но и блюдами из близлежащей австерии на Троицкой площади или еду готовили им собственные повара. В меню знатных арестантов бывали разносолы и напитки. Простолюдинам приходилось много труднее. На отпускаемые казной деньги (2‑3 копейки на день) прокормиться было невозможно, и если арестанту не удавалось «на связке» с товарищами по несчастью собрать милостыню на улицах города, а родственники или доброхоты не приносили передач, то его ожидала голодная смерть.

Заключенным категорически запрещалось иметь перо и бумагу и вести переписку. Но в жизни было иначе: узники находились друг с другом в постоянной «пересылке» – письменной связи именно через свою охрану. Хлеб (калач, пироги) чаще всего служил «капсулой» для передач, таким способом пересылали деньги, записки, даже ключи от кандалов.

По традиции в тюрьмы (в том числе и в Петропавловскую крепость) имели почти свободный доступ женщины (монашки, жены, родственницы и знакомые), которые приносили заключенным милостыню: еду, одежду, деньги и лекарства. Часто они подкупали охрану, которая без обыска пропускала их внутрь «бедности» и в колодничьи палаты. Одно политическое дело было начато по доносу колодника, подслушавшего разговор своего сокамерника с пришедшей к нему женой, которая сидела рядом с мужем и «в голове у него искала».

Из воспоминаний, доносов и протоколов о происшествиях в крепости мы узнаем, что конвойные пили с колодниками, давали им полную свободу играть на деньги в шашки, карты, зернь, устраивать «гонки» вшей. Охрана как бы не замечала грубейших нарушений режима, а фактически получала с майдана (карточного круга) дань и поэтому больше заботилась о том, как бы не пропустить появления внезапно нагрянувшего с проверкой дежурного офицера.

Солдаты и колодники происходили в основном из одного «подлого» класса, их объединяли общие, весьма приземленные интересы, схожие взгляды на жизнь. Несмотря на различие положения, в котором они оказались, это были люди одного круга. Когда из казармы уходил дежурный офицер, им всем становилось легче и веселее. Арестанты и охранники вели задушевные беседы, спорили, выпивали, играли в карты. По дружбе или за деньги с охранниками можно было о многом договориться. Арестантам удавалось вовлечь солдат в разные авантюры, сыграть на стремлении подневольных служивых сбросить солдатскую лямку, поймать их на жадности к деньгам или к выпивке.

Такие же простые и вопреки инструкциям даже сердечные отношения складывались порой между охраной и высокопоставленными узниками. Пастор Теге пишет, что секрет его хороших отношений с солдатами‑в деньгах, которые он давал им на водку. Молчание солдат, карауливших его, прекратилось через девять недель, когда закончилось следствие по делу пастора, и гвардейцы «прыгали от радости, получив позволение двигаться и говорить по‑прежнему». Пастор выучился у солдат русскому языку и часто разговаривал с ними: «Добрые и услужливые, как вообще все русские, они старались развлечь меня разными рассказами. Так проходил не один бурный зимний вечер, и я жалел, что не мог записать некоторых в самом деле прекрасных рассказов, состоявших по большей части из русских сказок».

Прекрасные воспоминания об охране остались и у шведского аристократа графа Гордта. Он вспоминал: «Мало‑помалу офицеры и стража привязались ко мне и почувствовали жалость к моей доле. В двух гренадерах я приметил особенно искреннее участие, они дали мне понять, что готовы на все, что только может облегчить мои страдания. Однажды вечером один из них сказал мне, что офицер ушел с дежурства и что если я хочу выйти прогуляться на воле, то увижу весь город иллюминированным – то был один из праздничных дней… Я был в восторге… и мы отправились вокруг крепости». За подобную прогулку солдата могли казнить, как соучастника побега опасного государственного преступника. Но из этого и других описаний видно, что такие «вольности» не были редкостью. «Патриархальные», точнее – человеческие отношения узников и охраны – характерная особенность Петропавловской крепости как тюрьмы XVIII века.

В 1761 году часовой Дмитрий Алексеев был обвинен в том, что принес колоднику Ивану Зубареву бумагу, чернильницу и перо, чтобы тот мог написать письмо наследнику престола Петру Федоровичу. А потом товарищ Алексеева, Иван Пронсков, подошел к карете великого князя у театрального подъезда и со словами: «Пожалуй, батюшка, милостивый государь, прими!» передал ему письмо Зубарева, чем совершил тяжелое должностное преступление.

Здесь мы касаемся весьма интересного явления, которое можно назвать «эффектом Нечаева» – по имени знаменитого революционера XIX века, сумевшего распропагандировать в свою пользу солдат охраны. Часовые, эти простые крестьянские или необразованные дворянские парни, невежественные и легковерные, поддавались обаянию личности своего «хозяина», нередко человека незаурядного, яркого проповедника или опасного авантюриста.

Иван Зубарев, подведший под суд своих охранников, известен как редкостный проходимец и мистификатор. Он начал свою «карьеру» с того, что заявил о якобы найденной им серебряной руде, и во время пробы образцов «руды» в химической лаборатории М. В. Ломоносова сумел обмануть ученого, незаметно подбросив в тигель кусочек настоящего серебра. Потом разоблаченный в своем жульничестве авантюрист после серии побегов и приключений оказался в Пруссии и даже попал во дворец Сан‑Суси, где его принял сам Фридрих II, который не устоял перед обаянием авантюриста и его рассказов. Получив от короля деньги, Зубарев отправился в Россию, чтобы поднять восстание старообрядцев, а потом организовать побег из Холмогор узника‑императора Ивана Антоновича и всего Брауншвейгского семейства, но попался при переходе через границу. Неудивительно, что яркая личность Зубарева и его фантастические автобиографические рассказы зачаровали охранников, которые и стали действовать по его указке.

Сильное воздействие на простоватых солдат опытного узника, знавшего человеческую природу и умевшего убедительно говорить, становилось почти неизбежным потому, что многомесячная жизнь охранников и «хозяина» бок о бок делала свое дело. Времени у всех участников бесед под вой метели и в светлые летние вечера было много: у одного шел срок, у остальных тянулась такая же долгая казенная служба.

Впрочем, принцип: «Дружба – дружбой, а служба – службой» действовал почти без исключений, и охранник хорошо знал, что в случае побега «хозяина» его ждут пытки, военный суд, а то и каторга. Доносами друг на друга сокамерники и охранники также не брезговали. Кроме того, рано или поздно задушевный собеседник мог прийти за своим «хозяином», чтобы отвести его на казнь.

Несомненной легендой является утверждение о том, что из Петропавловской крепости не бежал ни один заключенный, хотя обычных для других узилищ помет типа: «Из‑под караула бежал и без вести пропал» – в документах сыска не очень много.

 

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В декабре 1719 года из крепости бежали узники‑старообрядцы Иван Золотов и Яков Григорьев. Они сидели в казарме у Васильевских ворот вместе с несколькими другими колодниками. Получилось так, что из троих охранявших их гренадер двое пошли по делам: один повел колодника в канцелярию, а другой «пошел для покупки на рынок редьки». Третий же гренадер, Пахом фомин, так объяснял на следствии обстоятельства «утечки» узников: «И из оных раскольников один выпросился у него, Пахома, на сторону (т. е. в отхожее место. – Е. А.), и он его из караула выпустил, а другой [колодник] пошел за тем раскольником без спросу и, вышед они из той казармы, дверь затворили, а он‑де у оставшихся колодников в той казарме остался один, того же часа вышел он из казармы за ними и куда они пошли, того он и не усмотрел». Гренадер Фомин сразу же попал под следствие, его пытали, чтобы выяснить, не подкуплен ли он раскольниками, он же утверждал, что упустил их «простотою своею и недознанием».

Так же бежали и некоторые другие арестанты. Дело в том, что ночные судна стояли в камерах только самых секретных узников. Обычных же заключенных выводили из камер в отхожее место, находившееся неподалеку. Выводили их в тяжелых кандалах или на длинной цепи. Беглый солдат Петр Федоров в 1721 году рассказывал на допросе о своем побеге: «Пошел он ис колодничей избы в нужник, которой на дворе за колодничею избою и был на цепи и, не ходя в нужник, за колодничьею избою за углом цепь с себя скинул для того, что замок был худ и отпирался, а чесовой солдат за ним смотрел из сеней и как цепь с себя скинул, тот чесовой салдат того не видал, и без цепи он с того двора сошел в ворота».

 

Смерть узника в крепости была таким же важным для сыскного ведомства событием, как и побег, поэтому ее тщательно документировали. По решению Тайной канцелярии к умирающему допускали врача или священника. Если узник отказывался от услуг пастыря, то посмертно его наказывали: закапывали где‑нибудь на окраине без всякой погребальной церемонии. Зато исповедовавшиеся преступники получали милость: их хоронили в ограде кладбища. В Петропавловской крепости из‑за ее ограниченных размеров и близости подпочвенных вод кладбища (кроме Комендантского) не было. Единственное известное захоронение тела преступника прямо в крепости совершилось 5 декабря 1775 года. Тогда глубоко в землю на территории Алексеевского равелина закопали тело самозванки «княжны Таракановой».

Обычно тела узников вывозили из Петропавловской крепости и хоронили за оградой какого‑нибудь православного кладбища, где было принято закапывать утопленников и самоубийц. Чаще всего как место погребения умерших и казненных политических преступников упоминается кладбище у церкви Сампсония Странноприимца на Выборгской стороне. Там похоронили в 1726 году Ивана Посошкова, в 1740 году – Артемия Волынского, Петра Еропкина, Андрея Хрущова и других политических преступников.

 


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 55; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!