КОРОЛЕВА ЭВЕРЕСТА И КИНОМАГНАТ ПОГИБЛИ 33 страница



Несовместимость жизненных элементов: в палатке Четвёртого Лагеря, на 27 600 футах, идея, которая, казалось, иногда становилась для отца настоящим демоном, звучала банальностью, лишённой смысла, атмосферы, высоты. «Эверест оглушает, — призналась она Джибрилу Фариште в постели, над которой полыми Гималайскими горами нависал балдахин из парашютного шёлка. — Когда ты спускаешься, ничего не кажется достойным слов, вообще ничего. Ты обнаруживаешь пустоту, обволакивающую тебя, подобно звуку. Не-бытие. Разумеется, ты не можешь удержать его. Довольно скоро мир снова врывается в твой разум. Я часто размышляю над тем, что же закрывает от нас явившееся видение совершенства: зачем говорить, если ты не можешь управлять совершенными мыслями, совершенными намерениями? Это похоже на предательство, через которое ты прошёл. Но оно увядает; ты соглашаешься на какие-то компромиссы, закрываешь глаза на что-то, чтобы остаться собой». Они провели много времени в постели первые две недели после встречи: аппетит обоих друг к другу казался неистощимым, они занимались любовью по шесть-семь раз на дню. «Ты открылся мне, — сказала она ему. — Ты с ветчиной во рту. Прямо как будто ты говорил со мной, как будто я могла читать твои мысли. Нет, не как будто, — поправилась она. — Я ведь читала их, верно? — Он кивал: это была сущая правда. — Я читала твои мысли, и верные слова просто выходили у меня изо рта, — дивилась она. — Просто изливались. Бинго: любовь. В начале был слово[722]».

Её мать фаталистически отнеслась к этому драматическому повороту в жизни Алли — к возвращению её возлюбленного из могилы.

— Знаешь, о чём я подумала, когда ты рассказала мне свою новость? — спросила она за обеденным супом и креплахом[141] в Уайтчепелском[723] Блюме[724]. — Я подумала: ах, милочка, это великая страсть; бедная Алли должна пройти теперь через это, несчастное дитя.

Стратегия Алиции состояла в том, чтобы строго контролировать свои эмоции. Она была высокой, полной женщиной с чувственным ртом, но, говорила она, «Я никогда не была источником шума». Она не скрывала от Алли свою сексуальную пассивность и сообщила, что у Отто были, «Можно сказать, несколько иные наклонности. У него была слабость к великой страсти, но это всегда делало его настолько несчастным, что я ничего не могла с этим поделать». Её утешало лишь знание того, что те женщины, которых её маленький, лысенький, нервный муж воспринимал как «свой тип», большие и полногрудые, «были, помимо того, ещё и распущенными: они делали то, чего он хотел, стараясь всячески угодить ему и притворяясь, что сами хотят этого; полагаю, такова была их реакция на его энтузиазм, а возможно, ещё и на его чековую книжку. Он был мужчиной старой школы и дарил щедрые подарки».

Отто называл Аллилуйю своей «драгоценной жемчужиной»[725] и мечтал о большом будущем для неё, как пианист может мечтать о концерте или, напротив, о Музе[726]. «Твоя сестра откровенно разочаровала меня», — признался он за три недели до смерти в своей студии, среди Великих Книг и безделушек Пикабии — чучела обезьяны, которое потребовалось ему в качестве «пробного шара» перед знаменитыми «Портретом Сезанна, Портретом Рембрандта, Портретом Ренуара»[727], многочисленных механических приспособлений, включая сексуальные стимуляторы, вырабатывающие небольшие электрические разряды, и первого издания «Убю Короля» Альфреда Жарри[728]. «У Елены есть всё, что она может себе представить». Он англизировал имя — Елена на Эллейна — точно так же, как придумал уменьшить «Аллилуйя» до Алли и превратить себя, Когана из Варшавы, в мистера Конуса. Эхо прошлого беспокоило его; он не читал польской литературы, отворачиваясь от Херберта, от Милоша, от «младших товарищей» вроде Баранчака[729], потому что для него язык был безнадёжно замаран историей. «Я теперь англичанин, — гордо заявлял он с сочным восточноевропейским акцентом. — Дурацкий крикет! Тьфу-тьфу! Виндзорская Вдова[730]! Заебало всё». Несмотря на свою немногословность, он производил впечатление вполне удовлетворённого лицедея английского дворянства. В ретроспективе, тем не менее, казалось вероятным, что он вполне отдавал себе отчёт в недолговечности своего представления, держа тяжёлую драпировку почти всегда опущенной на случай, если несогласованность бытия заставит его увидеть чудовищ или лунные ландшафты вместо привычной Москоу-роуд[731].

— Он был человеком строгих правил, — поведала Алиция, атакуя солидную порцию цимеса[732]. — Когда он поменял наши имена, я сказала ему: Отто, этого не требовалось, это не Америка, это Лондон W2[733]; но он хотел выбелить всё до чистого листа, даже своё еврейство, прости меня, но я знаю. Борьба с Советом депутатов[734]! Всё совершенно цивилизованно, сплошной парламентский язык, но на самом деле — бой без перчаток.

После его смерти она сразу вернулась к Когану, синагоге, Хануке[735] и Блюму.

— Больше никакой имитации жизни[736], — чавкнула она и внезапно взмахнула рукой, указывая вилкой в сторону. — Эта картина. Я без ума от неё. Лана Тёрнер[737], я права? И Махалия Джексон[738], поющая в церкви.

Отто Конус в семьдесят с хвостиком бросился в пустую шахту лифта и умер. Теперь осталось лишь несколько вопросов, которого Алиция, готовая обсуждать большинство самых табуированных тем, отказалась касаться: почему выживший в лагерях живёт себе ещё сорок лет, а потом вдруг доделывает то, чего не сделали палачи? Всегда ли великое зло одерживает победу, как бы отчаянно ему ни сопротивлялись? Оставляет ли оно в крови ледяной осколок[739], совершающий свой путь до тех пор, пока не поразит сердце? Или, хуже того: может ли смерть человека быть несовместимой с его жизнью? Алли, чьей первой реакцией на смерть отца был ярость, швырнула вопросы вроде этого в лицо матери. Которая, укрывшись под широкополой чёрной шляпой, ответила только: «Ты унаследовала его нехватку самоконтроля, моя дорогая».

После смерти Отто Алиция избавилась от элегантного высокого стиля платьев и жестов, принесённого на алтарь её жажды соединения, её попытки стать для него гранд-дамой Сесил Битон[740]. «Уфф, — призналась она Алли, — какое облегчение, моя дорогая, снова стать бесформенной — для разнообразия». Теперь она носила свои седые волосы небрежным пучком, меняла одно за другим одинаковые цветастые платья, которые покупала в супермаркете, забросила косметику, заменила свои больные зубы вставными, выращивала овощи там, где, по настоянию Отто должен был располагаться английский цветочный садик (опрятные клумбы вокруг центрального дерева-символа — «химерной прививки»[741] laburnum и ракитника[742]), и устраивала — вместо обедов, наполненных мудрёной болтовнёй — серию ланчей (с тяжёлыми тушёными блюдами и, как минимум, тремя возмутительными пудингами), на которых венгерские поэты-диссиденты изрекали замысловатые остроты гурджиевского[743] мистицизма или же (если других дел не было) гости сидели на подушках, разложенных на полу, уныло разглядывая свои полные тарелки, и некое подобие тотального молчания господствовало над чем-то, что воспринималось как некое подобие недели. Алли, в конце концов, оставила эти полуденные воскресные ритуалы, готовые разрастаться в её комнате до тех пор, пока она от старости не потеряет способность передвигаться (с живого согласия Алиции и по пути, выбранному для неё отцом, чьё предательство собственной жизнеспособности так сильно возмутило её). Она обратилась к действию; и обрела его в восхождении на горы.

Алиция Коган, нашедшая случившиеся с Алли перемены, без сомнения, вполне постижимыми, даже похвальными, и полностью её поддержавшая, оказалась совершенно неспособной (признала она за кофе) принять точку зрения своей дочери насчёт Джибрила Фаришты, воскресшей индийской кинозвезды.

— Чтобы понимать тебя, милочка, это мужчина не из твоей лиги, — сказала она, используя фразу, которая, на её взгляд, была синонимичной не твоего типа и которая, опасалась она, может быть истолкована как расовый или религиозный намёк: который со всей неизбежностью и был истолкован её дочерью именно в этом смысле.

— Тем лучше для меня, — воодушевлённо парировала Алли и встала. — Дело в том, что я даже не люблю свою лигу.

Её ноги болели, заставляя её хромать, а не нестись, из ресторана.

— Великая страсть, — услышала она голос своей матери за спиной, грохочущий на всю комнату. — Дар к языкам[744]; это значит, девчонка способна заболтать кого хочешь.


*

Некоторыми аспектами её образования необъяснимо пренебрегли. Как-то раз в воскресенье, вскоре после смерти отца, она покупала воскресные газеты в киоске на углу, когда продавец заявил: «Эта неделя была последней неделей. Двадцать три года я работал на этом углу, и смуглокожие всё-таки изгнали меня из бизнеса». Ей послышалось т-о-л-с-т-о-к-о-ж-и-е[745] и представилось причудливое шествие слонов по Москоу-роуд, с грохотом растаптывающих воскресных продавцов новостей. «Что ещё за толстокожие?» — задала она дурацкий вопрос, и ответ был язвительным: «Те же жиды, только коричневые». Долгое время она продолжала думать о владельцах местных «КТГК» (кондитерско-табачно-газетных киосков) как о толстокожих: как о людях, чьё присутствие считается «весьма нежелательным» из-за цвета их кожи. Эту историю она тоже поведала Джибрилу. «О, — уничтожающе ответил он, — слон шутит[746]». Он был человеком не из лёгких.

Но он был в её постели, этот большой вульгарный парень, которому она сумела открыться так, как никогда и никому раньше; он был способен проникнуть прямо в её грудь и ласкать её сердце. Не так уж много лет назад она научилась вступать на сексуальную арену столь быстро, и никогда прежде не бывало, чтобы такая стремительная связь оставалась совершенно незамутнённой сожалением или самоотвращением. Его продолжающееся молчание (которое она принимала до тех пор, пока не узнала, что его имя было в списках пассажиров «Бостана») ощущалось болезненно остро, освежая в её памяти противоборствующие различия их мировоззрений; но ошибиться в его желаниях, в его одиночестве, в его стремлении, — разве такое возможно? Поэтому известие о его смерти вызвало двоякую реакцию: с одной стороны, некая благодарная, освобождающая радость, проистекающая из знания того, что он отправился через весь мир, чтобы удивить её, что он оставил всю свою прежнюю жизнь, чтобы построить новую с нею; тогда как с другой — глубокая печаль оттого, что его нет рядом в тот самый миг, когда она уверилась в том, что любима. Позднее она осознала свою дальнейшую, куда менее великодушную реакцию. О чём он думал, когда планировал появиться у неё на пороге без единого слова предупреждения, полагая, что она будет ждать его с распростёртыми объятьями, нестеснённой жизнью и, без сомнения, достаточно большой квартирой для них обоих? Такого поведения и следовало ожидать от испорченного киноактёра, уверенного, что все его желания сами собой падут к его ногам, словно перезрелый плод... В общем, она чувствовала вторжение — или, по крайней мере, потенциальное вторжение. Но потом она упрекнула себя, отбрасывая эти мысли в ту бездну, которой они принадлежали, ибо в конце концов Джибрил дорого заплатил за свою самонадеянность, — если, конечно, это была самонадеянность. Мёртвый любовник заслуживает презумпции невиновности.

Пока он, рухнувший без сознания в снег, лежал у её ног, переводя дух от невозможности самого её появления здесь, она на мгновение задумалась, не является ли он ещё одним в ряду её визуальных странностей (она предпочитала нейтральное словосочетание более претенциозному видения), мучавших её с тех самых пор, как она решила пренебречь кислородными баллонами и покорила Джомолунгму одной лишь силой собственных лёгких. Усилие, которое потребовалось, чтобы поднять его, перекинуть руки через плечо и полувнести к себе в квартиру — более чем полу-, говоря по правде, — окончательно убедило её, что он был вовсе не химерой, но тяжёлой плотью и кровью. Собственные ноги жалили её всю дорогу домой, и боль снова пробудила всё негодование, которое душило её, когда она думала, что он мёртв. Что ей, скажите на милость, делать с ним теперь, с увальнем, растянувшимся поперёк её кровати? Боже, а она даже забыла, что этот мужчина мог так растянуться; что за ночь он мог полностью оккупировать твою сторону кровати и лишить тебя всего постельного белья. Но другие чувства снова дали о себе знать, и сегодня был их день; здесь был он, спящий под её защитой, его оставленная надежда: глубокая последняя любовь.

Он спал почти круглые сутки целую неделю, просыпаясь только для того, чтобы удовлетворить минимальные позывы голода и гигиены, и почти ничего не говорил. Его сон был беспокоен: он метался в постели, и с губ его иногда срывались слова: Джахилия, ал-Лат, Хинд. В минуты своего бодрствования он, казалось, пытался сопротивляться сну, но эта потребность была сильнее, её волны опрокидывали и накрывали его, тогда как он, почти жалобно, размахивал ослабевшими руками. Она не могла понять, что за травмирующие события были способны вызвать такое поведение, и, чувствуя некоторую тревогу, позвонила матери. Алиция явилась, чтобы взглянуть на сон Джибрила, надула губы и провозгласила:

— Этот мужчина одержим. — Она всё более превращалась в подобие дюббука[747] братьев Зингер[748], и её мистицизм никогда не переставал раздражать её прагматичную, поднимавшуюся на горы дочь. — Можно использовать вытягивающую помпу возле его уха[749], — порекомендовала Алиция. — Это — тот выход, который предпочитают эти существа.

Алли проводила мать до двери.

— Большое спасибо, — поблагодарила она. — Я передам ему.

На седьмой день он проснулся по-настоящему, его глаза распахнулись широко, как у куклы, и он немедленно подскочил к ней. Спонтанность такого подхода вызвала у неё почти столь же неожиданный смех, но снова возникло ощущение естественности, Близости; она усмехнулась: «Ладно, будь по-твоему», — и выскользнула из мешковатых, эластичных мароновых брюк и свободной курточки (она не любила одежду, подчёркивающую контуры тела), и это стало началом сексуального марафона, оставившего их обоих истерзанными, счастливыми и истощёнными, когда, наконец, наступил перерыв.

Он сообщил ей: он упал с неба и выжил. Она глубоко вдохнула и поверила ему, благодаря отцовской вере в бесчисленные и противоречивые возможности жизни, и потому ещё, что этому научили её горы.

— Ладно, — выдохнула она. — Я купилась на это. Только не говори моей матери, хорошо?

Вселенная была полем чудес, и только привыкание, анестезия повседневности притупляет наше зрение. Пару дней назад она читала, что в ходе своих естественных процессов горения звезды в небе перерабатывают углерод в алмазы. Идея — звёзды, льющие алмазы в пустоту: она тоже казалась чудом. Если могло случиться такое, то и это — тоже. Дети упали из зиллионоэтажных[142] окон и подпрыгнули. Была такая сцена в фильме Франсуа Трюффо[750] «L’Argent du Poche»[143]...

Она сосредоточилась.

— Иногда, — решилась она, — со мной тоже случаются чудеса.

Затем она поведала ему о том, о чём никогда не говорила ни единому живому существу: о видении на Эвересте, ангелах и ледяном городе.

— Это было и не только на Эвересте, — заметила Алли и после некоторого колебания продолжила.

Вернувшись в Лондон, она вышла прогуляться по Набережной[751], пытаясь прочувствовать её, как и гору, в своей крови. Было раннее утро, и был туманный призрак, и густой снег размывал все границы. Тогда и появились айсберги.

Их было десять, плывущих обособленной величественной группой к верховью. Они были окутаны густой пеленой тумана, поэтому только тогда, когда они поравнялись с нею, она различила их формы, точные миниатюрные копии десяти самых высоких гор мира, в порядке возрастания, с её горой — горой, возвышающейся позади. Она попыталась представить себе, как айсберги смогли пройти реку под мостами, пока туман сгущался и затем, несколькими мгновениями позже, полностью растаял, прихватив с собой ледяные горы.

— Но они там были, — уверяла она Джибрила. — Нанга-Парбат, Даулагири, Шишапангма Фэнь.

Он не стал спорить.

— Если ты так говоришь, я знаю, что так и было.

Айсберг — это вода, стремящаяся быть землёй; горы, особенно Гималаи, особенно Эверест — попытка земли стать небом; это — полёт земли, земля, превратившаяся — почти — в воздух и достигшая величия в истинном смысле слова. Задолго до своей встречи с горой Алли была уверена в её опекающем присутствии в своей душе. Её квартира была полна Гималаями. Эверест, представленный в пробке, в пластмассе, в плитке, камне, акриле, кирпиче наполнял пространство; был даже один, целиком изваянный изо льда, крошечный айсберг, который она хранила в морозильной камере и доставала время от времени, чтобы похвастаться друзьям. Почему так много? Потому что — никакого другого ответа и быть не может — они там были[752].

— Взгляни, — произнесла она и, не покидая кровати и даже не вставая, протянула руку к стоящему на журнальном столике последнему своему приобретению, лёгкому Эвересту из выветренной сосны. — Подарок шерпы из Намче-Базара[753].

Джибрил взял его, повертел в руках. Когда они прощались, Пемба застенчиво протянул ей свой дар, уверяя, что это — от всей его группы шерпов, хотя было очевидно, что он преуменьшил свою роль. Это была подробная модель, включая ледяные завалы и Ступень Хиллари[754], являющуюся последним крупным препятствием на пути к вершине, и маршрут, которым они поднимались к вершине, был глубоко прорезан в древесине. Перевернув её вверх тормашками, Джибрил обнаружил сообщение, выцарапанное на её основании аккуратным английским. Для Алли-биби. Нам повезло. Не пытайся снова.

О чём Алли не сообщила Джибрилу, так это о том, что запрет шерпы напугал её, убедив в том, что, если нога её ещё раз ступит на гору-богиню, та, несомненно, убьёт её, — ибо не дозволено смертным смотреть больше чем единожды в лицо божественного; но гора была дьявольской настолько же, насколько и трансцендентной (или, скорее, её дьяволизм и её трансценденция были одним), поэтому даже созерцание Пембиного предостережения пронзило её острой болью потребности столь глубокий, что у неё вырвался громкий стон, словно от сексуального экстаза или от отчаяния.

— Гималаи, — сказала она Джибрилу, чтобы скрыть то, что в действительности было у неё на уме, — есть эмоциональные пики в той же степени, что и физические: как опера. Вот что делает их такими грозными. Не только головокружительная высота. Хотя это и сложная, манящая уловка.

У Алли был способ переключаться из конкретики в абстракцию: путь, достигаемый столь небрежно, что сторонний наблюдатель готов был спросить себя, знает ли она вообще разницу между этими двумя состояниями; или — чаще — терял уверенность в том, что, в конце концов, эта мнимая разница вообще существует.

Алли была верна пониманию того, что она должна умиротворить гору или умереть; что, несмотря на плоскостопие, делающее невозможным саму мысль о серьёзном занятии альпинизмом, она всё ещё больна Эверестом, и что в глубине своего сердца она таила невозможную схему — фатальное видение Мориса Уилсона, так и не реализованное по сей день. А именно: одиночное восхождение.

Вот в чём она не могла признаться: что с самого своего возвращения в Лондон она видела Мориса Уилсона сидящим среди глиняной черепицы в килте и клетчатом тэмешэнте и сзывающим гоблинов. Тогда как Джибрил Фаришта не сообщал ей о преследующем его призраке Рекхи Мерчант. Между ними всё ещё оставались закрытые двери, при всей их физической близости: каждый хранил тайну своих опаснейших призраков. И Джибрил, слушая о другом видении Алли, скрыл своё глубокое волнение за нейтральными словами — если ты так говоришь, я знаю: волнение, порождённое этим очередным свидетельством того, что мир грёз начал просачиваться в таковой часов бодрствования, что печати, разделяющие эти два мира, ломаются, и что в любой момент оба небосвода могут соединиться, — то есть — что конец всех вещей совсем близко. Однажды утром Алли, пробудившись от пустого, лишённого сновидений сна, обнаружила его погружённым в давно не открываемый ею экземпляр блейковского «Бракосочетания Неба и Ада», в котором она — более молодая, непочтительная с книгами — понаделала множество пометок: подчёркиваний, заметок на полях, восклицательных и многократных вопросительных знаков. Заметив, что она проснулась, он огласил выборку этих ремарок со злой усмешкой.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 92; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!