Лето 1905 и 1906 годов. Примель



 

Свои памятные записки я прервал на том, как в феврале 1905 года мы всей семьей в пять человек в сопровождении племянницы Сони Лансере отправились на продолжительное пребывание за границу – в Париж. Я только что тогда успел закончить свою часть работ по устройству грандиозной выставки русских портретов в Таврическом дворце, однако не пожелал остаться еще на три дня, когда должно было состояться ее торжественное открытие в присутствии царской фамилии.

То было своего рода бегство. Надлежало как можно скорее увезти нашего маленького четырехлетнего Колю (лишь впоследствии переименованного в Коку) из зловредного для него петербургского климата, и надо было особенно с этим спешить, так как упорно ходили слухи, что с минуты на минуту может произойти общая забастовка. В воздухе уже чувствовалась революция в связи с тяжелым положением на японском фронте и под потрясшим все слои впечатлением от кровопролития 9 января. Генеральная забастовка – нечто до того времени никогда не бывавшее – грозила прервать, быть может, и на очень долго, железнодорожное движение, а там предвиделись всякие другие осложнения и непорядки.

Денег у нас оставалось от отцовского наследства лишь тысяч пятнадцать (в облигациях), а с совершенно верным и немаловажным заработком, заключавшимся в сотрудничестве в одной из самых распространенных газет, ничего не вышло. Эта утрата материальной опоры привела к тому, что, очутившись на чужбине, мне с женой сразу стало очень неуютно – тем более, что, покидая надолго Петербург, мы распростились с нашей недавно нанятой и во всех отношениях прекрасной квартирой на 1‑й линии у Тучкова моста, а все наши вещи были расставлены по складам, по родным и знакомым. У нас на родине не было больше ни кола, ни двора – самого дома. К этому материальному вопросу я постараюсь более не возвращаться, но должен сказать, что именно он нас чрезвычайно мучил в течение всех двух с половиной лет, которые мы тогда прожили за границей – тем более, что моментами этот вопрос обострялся в чрезвычайной степени. С точки зрения нормального благоразумия наша вся эта тогдашняя авантюра могла бы подвергаться и очень сильной критике, но нам казалось, что иного выхода нет и что для спасения нашего мальчика такая жертва необходима. С другой стороны, надо признать, что в этой авантюре, наряду с мучительными и тревожными, было немало радостных моментов, и в общем у нас сохранилось о том времени скорее светлое воспоминание. Много способствовало тому, что мы целый год (с осени 1905 г.) провели в божественном Версале, а оба раза на лето возвращались в Бретань, к которой и у меня, и у жены, и у детей было какое‑то чувство удивительной близости и нежности.

Весной 1905 года (когда мы уже несколько месяцев прожили своим домом в Париже) настал момент решить, где нам поселиться на лето. По совету нашего все того же парижского доктора Боэлера мы остановили свой выбор на местечке Локирек на северном побережье Бретани, тогда как возвращаться в Примель, где нам так хорошо было восемь лет назад, не хотелось. А вдруг разочаруемся, а вдруг все в Примеле до неузнаваемости изменилось. Однако, попав в Локирек, это местечко показалось нам столь невзрачным, обыденным и скучным, настолько уступающим божественному Примелю, что я сразу отменил установленный план и, последовав зову души, один проехал в Примель, где на месте удостоверился, что все в нем по‑старому, что это все столь же исключительно чарующее место, а к тому же сразу нашлось и подходящее обиталище. Я отправил условленную телеграмму жене: «Приезжайте!», – а уже на следующее утро мы снова все были в сборе в Примеле. Атя с помощью взятой из Парижа прислуги быстро привела в порядок нанятый нами только что построенный домик (стоявший не среди деревушки, а отдельно в поле) и наладила хозяйство, наняв в помощь Leonie крепкую старуху Marie и подручную девочку лет четырнадцати Marie‑Josephe, в обязанности же Сони Лансере входил присмотр за детьми.

И на сей раз при нашем домике не было сада – но стоит ли об этом сожалеть, когда вокруг в нашем полном распоряжении было столько простора, столько живописного, и все было насыщено дивным морским воздухом. Не было и отдельной для меня мастерской, но об этом я менее всего жалел, так как пространный чердак с довольно крутым слуховым окном оказался вполне пригодным для работы. А работать я собирался без устали и с упоением. Как раз тогда я решил оставить водяные краски и перейти на масло – «заделаться настоящим живописцем», и сразу увлекся этим новым для меня делом в сильнейшей степени. Мне казалось, что в масле мне легче будет применить на деле те советы, которые я высмотрел у импрессионистов и вообще у современных художников. Целые два года я после того и в Бретани, и в Париже, и в Версале писал больше маслом, нежели акварелью, и у меня за этот период накопилось большое количество этюдов разного формата. И все же я так и не превратился в масляниста, нечто кровное, наследственное, какие‑то с детства привитые навык и вкус взяли верх. Тем не менее, работа маслом принесла свою пользу. Я лучше научился схватывать общее, смелее выбирать краски, и выработал более широкую технику. Наконец, я окончательно поборол в себе наклонность к изящной манерности.

Если, в общем, мы нашли Примель в 1905 году таким же, каким мы его покинули в 1897 году, то все же некоторые перемены произошли и здесь, но только, слава Богу, не было перемен в чудесной дикости общего характера этого удивительного уголка Бретани. По‑прежнему совершенно первобытной оставалась уходящая в море гранитная коса, кончающаяся скалистой глыбой мыса Примеля, всюду виделись вычурные, изъеденные морем розовые камни. Лишь места, ближе лежащие к деревушке, отданы были под посевы и огороды. Возникшие за эти девять лет постройки состояли лишь из двухэтажного белого дома, в котором поместился кабак (четвертый по счету), и из двух дач буржуазного типа с примыкающими к ним новопосаженными садиками. Все это не портило общего характера. Одна из этих дач – ближайшая к нам – принадлежала жителю Парижа Mr. Ledore, с детьми которого у наших детей сразу завязалась тесная дружба. Из старшего поколения – мадам Пупон, хозяйка большого отеля, носящего ее фамилию, – с прежней деловой мудростью и не ослабевшей властной рукой управляла своей процветавшей гостиницей, но мадам Тальбот, имевшая столь разительное сходство с жабой, уже пять лет как покоилась в земле, а ее отельчиком заведовал ее бездарный, вялый и слащавый сын.

В отеле Тальбот мы поселили наших новых знакомых – поэта К. Д. Бальмонта с супругой и с пятилетней дочкой – Ниночкой Бальмонт, ставшей вскоре любимым товарищем в играх нашего Коли. Однако вместе с ними поселилась еще поклонница – муза поэта – молодая барышня, фамилии которой никто из нас не знал, но которую принято было означать одним только именем – Еленочка. Такой явный супружеский треугольник в этом глухом захолустье возбуждал немалое недоумение, и пересудам среди местных дам не было конца. Да и держали себя эти пришельцы очень странно. Поэт неустанно и очень быстро шагал по всей местности, никогда не останавливаясь, закинув гордо голову и глядя в небо; за ним легкой поступью едва поспевала в своей развевающейся тальме щупленькая Еленочка, производившая на нас скорее жалкое впечатление жертвы. Но никогда нельзя было видеть вместе с ними (разве только в столовой отеля за едой) изящную, чрезвычайно бонтонную, очень культурную и очень приятную Екатерину Алексеевну (урожденную Андрееву). Она тоже возбуждала род жалости и всякие комментарии. Как‑никак, она публично являлась в качестве покинутой, обманутой жены. Надо при этом прибавить, что сам Бальмонт на всех наводил страх: он почти всегда был сильно пьян, а иногда напивался и до чего‑то безобразного. Не забуду, как однажды поздно вечером я попался ему в лапы (обыкновенно мне удавалось избегать его компании), и он уже в темноте протаскал по всем четырем питейным Примеля и даже, несмотря на все мое сопротивление, дотащил меня до кабака в селе Плугану – два километра в гору, дабы и там отведать местной водки. Видя, в какой он оргиастической экзальтации, я опасался, как бы он не натворил чудес вроде тех, которыми он тогда же прославился в Париже. (Одно из чудес заключалось в том, что он с пятого этажа повыбрасывал часть мебели (хозяйской) в окно – прямо на улицу Raynouard.) Насилу я его уломал вернуться к себе, но тут в виде финала он устроил еще шумный дебош в кабачке отеля Тальбот, наговорив мне на прощанье массу дерзостей, и я был уже у себя в постели, когда все еще доносились сквозь рокот прибоя его призывы и ругательства. Вероятно, – немало труда стоило обеим его дамам уложить его и успокоить.

Должен сказать, что и в трезвом виде Константин Дмитриевич не был мне приятен. Отталкивающее впечатление производила на меня одна его наружность, хотя нельзя было отрицать, что в ней было много своеобразного и замечательного. Небольшая голова со светло‑рыжими волосами и с несколько подслеповатыми близорукими светло‑серыми глазами, с светло‑рыжими усами и бороденкой на старомодный лад была подперта высокими воротничками. Длинная же фигура Бальмонта пребывала, когда он ходил или лежал (иногда раскинувшись на траве), в каком‑то косом положении, которое он, быть может, считал грациозным. Одна эта особенность придавала его осанке нечто неизменно напряженное. Его манеры напоминали актера, играющего роль ловеласа‑бреттера. При этом высокомерная гримаса, нескрываемое выражение какого‑то своего безмерного превосходства над другими. Бальмонт никогда не бывал естественным, он никогда не раскрывался, не откровенничал, не пытался входить в душевный контакт с кем бы то ни было. Его манера цедить и отчеканивать слова действовала на нервы, так же, как и его склонность к декламации. Попросту с ним беседовать не было возможности. Он либо дерзил, обдавая собеседника горделивым презрением, либо как‑то вещал или возносился в высшие сферы поэзии, то и дело цитируя стихи – как оригинальные, так и переводные – со всевозможных языков. Знал он наизусть сотни и тысячи стихов. И хоть бы Бальмонт произносил эти стихи так, чтобы можно было их легко понять и оценить. Но благодаря его читке чуть нараспев, с подчеркнутым ритмом, все выходило одинаково выспренним, вздутым, а если такая декламация затягивалась, это действовало как снотворное, и мне становилось и вовсе не по себе. Когда я перечитывал потом про себя те же его стихи, то я находил в них и глубокий смысл, а иногда и необычайную красоту образов и прелестную звучность, но сам автор их искажал до неузнаваемости.

Кроме Бальмонтов, за ними последовало несколько знакомых, вследствие чего оба наших бретонских лета (1905, 1906) получились вовсе не уединенными – моментами получалось даже и некоторое от того неудобство. Однако я постепенно научится как‑то любезно отделываться от милых, но подчас лишних людей, и в сильной степени мне в этом помогала моя Анна Карловна, которая в этом отношении (как и во многих других) была идеальной подругой художника. В общем, эти знакомые украшали нашу жизнь, развлекали нас, но в то же время не мешали вести тот образ жизни, который был нам свойственен. Такие случаи, как мое ночное блуждание с Бальмонтом по кабакам, было чем‑то совсем исключительным.

Из самых первых, кто после Бальмонтов последовал за нами в Примель, был наш новый знакомый – необычайно милый и прелестный человек – художник, князь Александр Константинович Шервашидзе. Его род принадлежал к самой достоверной и древней кавказской аристократии, (родной дядя нашего друга занимал выдающееся положение при дворе; он был Управляющим делами вдовствующей императрицы Марии Федоровны), а предки его были, как говорят, даже царями Абхазии, но Александр Константинович хоть и был очень породист с виду, однако, обладая весьма скудными средствами, вел жизнь более чем скромную. Он был женат на особе прекрасных душевных качеств, умной и образованной, но с виду напоминавшей простую деревенскую бабу. Как это так случилось, что такой изящный и пленительный человек связал свою судьбу с такой удивительно к нему не подходившей особой, никак нельзя было объяснить, но вряд ли тут подействовало минутное увлечение страсти и еще менее материальный расчет – нечто бесконечно чуждое Александру Константиновичу. И он, и она были настоящими бедняками. Относился он к Екатерине Васильевне если и без каких‑либо проявлений нежности, то все же с изысканной вежливостью. Брак этот состоялся, если я не ошибаюсь, за год или два до нашего приезда в Париж, и у четы были уже малолетние дети, но, кроме того, Александр Константинович взял на себя воспитание своего племянника, что доставило ему немало забот и даже удручения, т. к. Жорж (тогда мальчик лет двенадцати) хоть и был очень милым отроком, однако не проявлял никаких способностей или влечения к школьной науке. Мне, впрочем, казалось, что и наш князь едва ли был образцовым воспитателем. Это был вообще великий чудак. Его доброта легко переходила в преступную слабость, в то же время он был нелепо вспыльчив, крайне непоследователен в своих поступках и… классически ленив. Из всех моих знакомых художников он был, несмотря на подлинную даровитость, наименее продуктивен, и лишь впоследствии, женившись после развода с первой женой на Н. И. Бутковской и войдя в тесный контакт с театральным миром, он в качестве искусного декоратора более наглядно проявил свои способности. Театр со своей вечной срочностью хоть кого перевоспитает.

По существу же Шервашидзе оставался и впоследствии таким же чарующе‑туманным, такой же «складной душой», охотно подчиняющейся и мнению, и воле других и не боровшейся со своей трудноодолимой склонностью к ничегонеделанию. Это не мешало ему быть всегда опрятно одетым, отличаться большой воздержанностью в пище и в питье.

В Примель он явился как‑то неожиданно и собрался провести там все лето. Из экономических соображений он поселился не в гостинице (где полный пансион стоил тогда всего 5 франков в день), а нашел сразу маленькую комнатку у наших рыбаков‑соседей, молодоженов Клэх. Хорошенькая Маргарита Клэх, которую я не раз рисовал в 1897 году, была теперь замужем за красавцем, но и отчаянным пьяницей – тоже по фамилии Клэх. В низенькой пристройке к их крошечному домику (с одним только покоем) Шервашидзе и устроился; в шутку он утверждал, что первоначальное назначение этой пристройки было служить свинарником. Пол здесь был битой земли, а обстановка состояла всего только из деревянной кровати и рукомойника, висевшего на веревочке. Кроме того, Шервашидзе привез с собой большую коробку масляных красок, складной мольберт, складной треножный стул и очень нетяжелый чемодан. Носильные вещи были развешены – ничем не прикрытые – по гвоздям, вбитым в стену. Единственное окна, выходившее на огород, освещало этот покой потомка абхазских монархов. Гостеприимную мою Анну Карловну удручало, что князь плохо питается – его меню состояло неизменно из хлеба (правда, чудесного, деревенского, с толстой хрустящей коркой), молока, простокваши и крутых яиц. Но лишь изредка удавалось моей жене заполучить его к нам. Приходилось уламывать, и он всячески уклонялся из какой‑то преувеличенной деликатности и гордости.

 

Полным контрастом Шервашу явился другой русский парижанин, тоже вскоре к нам присоединившийся. То был наш тоже недавний знакомый – Николай Георгиевич Платер, – Monsieuer de Plater. Как Шервашидзе, так и Платер были приятелями Степана Петровича Яремича, причем дружба, связывавшая Шервашидзе с последним, восходила к очень давним временам, к тому времени, когда они оба еще были киевлянами и работали под начальством А. Прахова.

И Платера дети заставили играть какую‑то роль, но то было не в доморощенной пьесе, а на костюмированном вечере. Его удачно превратили в изящного кавалера‑мушкетера, украсив его светло‑серую фетровую шляпу страусовым пером, пришив к ботинкам вырезанные из картона отвороты и накинув на плечи дамскую мантильку. Но лицо Платера не нуждалось в гриме; он и так походил, благодаря своим светлым усикам и острой бородке, на фатоватого душку‑тенора из какой‑либо романтической оперы. Платеру было тогда не более двадцати трех – двадцати четырех лет. Он был щеголем по природе и сам считал себя (не без основания) неотразимым. Говор у Платера был ласково‑вкрадчивый, он непрестанно рисовался и улыбался, любил, чтобы его называли бароном, хотя и не принадлежал к титулованной ветви этой исторической фамилии. Все это не мешало Яремичу и Шервашидзе посмеиваться над приятелем, что он благодушно сносил с грациозным терпением. Ему казалось, что он так хорош, так мил и так пленителен, что никакое вышучивание не может нанести ущерба его достоинству.

Меня коробила его беззастенчивость, тот цинизм, с которым Платер хвастался своими женскими победами, но возможно, что он действительно имел основание ими хвастаться. Дамы в его обществе начинали вести себя несколько по‑иному, и их смех становился более звонким и игривым. В Примеле Платер сразу завел интрижку с одной парижанкой, которая жила вместе с мужем в отеле Пупон, где поселился и Николай Георгиевич. Эту даму прозвали Примельская Венера, и действительно, она была чудесно сложена, в чем было нетрудно убедиться всякому, так как она купалась не в тех закрытых купальных костюмах, в которых благопристойность повелевала тогда дамам входить в воду, а в тесно облегающем трико телесного цвета, обрисовывавшем, особенно когда Венера выходила из воды, все приятные подробности ее телосложения. Это казалось тогда (и в таком захолустье) ужасно неприличным, и дама сразу стала притчей во языцех всего купального общества и каким‑то олицетворением парижской порочности. Это подстрекнуло Платера, и он сразу повел атаку. Крепость сдалась быстро, и уже через неделю можно было встретить нашего мушкетера и Венеру на самых далеких уединенных прогулках – то в низкорослых еловых рощицах, то среди лабиринта скал, где так удобно было играть в прятки.

Платер, попав в компанию художников, сам заделался таковым; в Париже он нашел большую мастерскую, обставил ее не без известной нарядности и любил в ней задавать пирушки, которые, как говорят, кончались настоящими оргиями. Он только что тогда получил довольно крупное наследство и сорил деньгами на все стороны. Будучи до смешного тщеславен, он любил, чтобы его принимали за Креза. Была в нем еще одна черта, которая и послужила нашему сближению – а именно, он был коллекционером. И особенно удивительно то, что при самых скудных и самых поверхностных знаниях он все же под влиянием Яремича стал довольно тонко разбираться в достоинствах художественных произведений – особенно в старинных рисунках. Это и сблизило его с Яремичем, который обладал такой же страстью при несравненно более основательных знаниях и более утонченном вкусе. Коллекционировать на последние гроши стал тогда и Шервашидзе, и все мы стали тогда клиентами магазина Пруте на rue de Seine и разных антикварных лавочек, ютившихся по набережной левого берега Сены.

Впоследствии в России, уже в революцию, коллекционерская страсть и коллекционерская практика как Платера, так и Яремича в чрезвычайной степени пригодилась обоим: Яремичу это даже позволило немного спустя сделаться хранителем Кабинета рисунков в Государственном Эрмитаже. Оба не только продолжали собирать рисунки, но принялись с большой удачей и торговать ими. Часть собранного и того и другого была вывезена с разрешения Советского правительства из России и распродана в Отеле Друо. Составлению своей очень замечательной коллекции Платеру помогло то, что он сделался в 1920‑х годах организатором художественных аукционов при бывшем «Обществе поощрения художеств», и, таким образом, он как бы мог стоять на страже всего того, что происходило на художественном рынка в Петербурге. Свою торгово‑коллекционерскую деятельность Платер продлил затем и в эмиграции – сначала очень удачно служа посредником и комиссионером, но с годами его страсть к вину в соединении с крайней беспечностью превратила когда‑то изящного петиметра в довольно жалкого представителя богемы. От бывшего оперного мушкетера, от шалого барина, любившего угощать шампанским всех, хотя бы ему и вовсе незнакомых присутствующих в каком‑нибудь кабаре – или одаривать цветами всех там же находившихся дам, – от всего этого остались одни воспоминания. Однако своего нюха Платер не утратил, и к его посредству и советам охотно прибегали все, кто или тешил себя приобретением прелестной старины, или торговал таковой… К сожалению, карман бедного Николая Георгиевича как был дырявым, таким и остался: все (иногда и довольно крупные) суммы, какие бы он ни заработал, мгновенно уходили на попойки. Скончался он осенью 1957 года в Париже.

 

С Яремичем читатель этих записок уже знаком, но как будто я не упомянул о том, что Степан Петрович за целый год до нас поселился в Париже. Яремича стало как‑то непреодолимо тянуть в чужие края; отчасти это мои рассказы разожгли издавна горевшую в нем страсть к художественному собирательству. Но для того, чтобы отправиться в Париж и там надолго поселиться, требовалась значительная сумма денег, а скудный, случайный заработок, что приносила графическая работа, не давал возможности какой‑либо капиталец отложить. И вот заказ акварелей для нескольких серий открыток, издаваемых Красным Крестом (Общиной св. Евгении), собрал ему эти деньги (приблизительно полторы тысячи рублей), и на это он отважился отправиться за границу. Осмотревшись, ему удалось еще немного подработать, что дало ему возможность продлить пребывание в Париже еще на два с лишним года и собрать совершенно удивительную коллекцию, в которой рядом с превосходными итальянскими рисунками XVI и XVII веков красовалось немало французских, и среди них даже такие имена, как Ватто, Фрагонар, Гюбер‑Робер.

Объясняется это тем, что Париж в то время все еще был наводнен обилием подобного товара и что еще не успели использовать это немецкие и американские любители. Прекрасных вещей, поступающих на аукционы, было так много, что французы расхватывали лишь самые сливки, а остальное куда‑то тут же проваливалось и оказывалось, часто потеряв свои атрибуции, в самых скромных лавочках. Вот этих лавочников Стип и посещал с особенной выдержанной последовательностью. Питаясь одной картошкой и овсяной кашей, он зато не пропускал ни одной оказии приобрести за несколько франков вещи, и весьма значительные. В день нашего приезда он встретил нас на вокзале и сразу отвез в очень приятную и недорогую гостиницу на rue de Observatoire (напротив памятника двух знаменитых аптекарей, тогда еще не превращенного немцами в пушки), в которой им были задержаны для нас три комнаты, где мы прожили целые две недели, пока не нашли себе квартиру на хорошо знакомой нам rue Delambre, ровно против дома, в котором мы прожили с осени 1897‑го до весны 1899 года.

Чуть ли не на перроне Северного вокзала Яремич стал хвастаться своими действительно удивительными находками, причем, вероятно, для того, чтобы мне не было слишком завидно, он тут же заявил, что ряд вещей декоративно‑архитектурного порядка он приобрел для меня.

Сам Яремич жил на улице Campagne‑Premiere, в доме, целиком состоявшем из мастерских. Его огромное, во всю южную стену окно выходило на большой сад, принадлежащий женскому монастырю. Этот лесистый вид с птичьего полета наш друг пробовал изобразить несколько раз на довольно крупных полотнах, и они не лишены были своеобразной прелести. Прямо под его окнами находилась среди кустов капелла, и нередко можно было наблюдать, как к ней под нежное, печальное пение тянулись вереницы одетых в светлое монахинь. Не будучи вовсе религиозным человеком (кажется, я в своем месте уже представлял Яремича как убежденного приверженца Вольтера), он все же умел ценить всю эту романтическую атмосферу, и когда ему пришлось покинуть Париж, ему было особенно больно расставаться именно с ней. В этой его чересчур светлой и голой мастерской он прожил четыре года.

Лишь летом 1906 года он перебрался на время нашего отсутствия в нашу версальскую квартиру. Живя в Версале, он и там написал ряд больших, мастерски исполненных, но, как всегда, чересчур серых в тоне этюдов и, между прочим, центром одного из этих парковых мотивов явилась мраморная группа лошадей Аполлона, прячущихся среди густых кустов сирени, в стороне от знаменитого грота. Эту картину он назвал «Дань почтения Гюбер‑Роберу». Серость колорита Яремича была чем‑то ему органически присущим (яркие кодеры, и особенно зеленые, он ненавидел), и в зависимости от этого он выработал целое учение, будто живописец может вполне обходиться всего тремя красками: «костью» (черной краской), желтой охрой и белилами; будто смесь кости с белилами дает благородную и вполне достаточную синеву, а смесь охры с костью заменяет всякие оттенки зелени. К этой гамме он лишь в редчайших случаях примешивал венецианскую красную. Такая явная ересь не мешала Стипу создавать вещи и очень приятные, и декоративные, особенно же он преуспевал в акварели, в которой пытался подражать Гварди.

 

За последние месяцы мы тогда очень сошлись с Елизаветой Сергеевной Кругликовой, и это несмотря на то, что ее искусство (и особенно присущий ему несколько любительский оттенок) не могло нам импонировать – ни мне, ни моим друзьям. Вовсе не импонировало нам и старание Кругликовой идти вместе с веком, быть передовой, в духе времени. Все это, однако, не мешало этой некрасивой и стареющей девице обладать большой притягательной силой. Она отличалась исключительной живостью темперамента, страстно всем интересовалась, что и позволило ей устроить у себя в Париже, на улице Буассонад, что‑то вроде русского художественного центра, усердно посещаемого не только русскими. Была она и очень отзывчива, разные бедняки и неудачники нередко прибегали к ее кошельку. Она же устраивала у себя простодушные балы, из которых мне особенно запомнился один костюмированный, когда весь дворовый садик перед ее дверью был завешан цветными фонариками, а в ее двойной мастерской была устроена сцена, на которой выступали разные любители с шансонетками и монологами. Всех тогда поразила своей миловидностью одна из дочерей Плеханова, одетая пастушкой с картины Буше, и очень всех позабавила на редкость некрасивая старая дева, с потешным английским акцентом пропевшая тогда популярные песенки, среди которых одна начиналась словами: «Я самая хорошенькая из всех молодых девиц». Угощение на таких пирушках бывало в высшей степени обильным, но и совершенно беспретенциозным, домашним.

Непременным гостем Кругликовой бывал добродушный Макс Волошин, дружба с которым у меня тогда и завязалась. Жил он где‑то по соседству на бульваре Эдгара Кине, снимая мастерскую скульптора в нижнем этаже. Несмотря на молодость лет, его лицо было украшено густой рыжей бородой, а на плечи падали такие же рыжие вьющиеся волосы, что придавало ему какое‑то сходство с древнегреческим Юпитером. При этом он был очень близорук, и благодаря этому в его взгляде было нечто отсутствующее, а в сложении этого коренастого, довольно полного человека не было ничего величественного. Не совсем было понятно, почему ему понадобилась мастерская художника, раз он тогда живописью не занимался, но возможно, что он уже тогда в интиме что‑то пробовал, что пригодилось ему впоследствии – когда он вместе со своей молодой, прелестной и талантливой женой М. В. Сабашниковой расписывал собственными руками построенный храм теософов, и тогда, когда он, поселившись безвыездно в Крыму, в Коктебеле создал длинную серию очаровательных акварельных пейзажей…

Возвращаюсь к Кругликовой. В качестве по‑настоящему парижской художницы Елизавета Сергеевна пробовала свои силы в разнообразных техниках и одно время очень увлекалась монотипией, что ее особенно тешило тем, что это печатание не требовало строгой обдуманности и тем менее точности в рисунке, в красках, а эффекты получались случайно, сюрпризом. Тут было нечто игривое, нечто совсем не серьезное и не внушительное. Но сама Кругликова была такая живая, такая смешная с виду (носатая, похожая больше на стареющего мужчину, чем на женщину) и в то же время такая добродушная и благожелательная, что все ее очень быстро принимались любить и всячески ей это выражать. В своих же акварелях с натуры она старалась подражать манере позднего импрессиониста Мофра, с которым она была лично знакома. Эти ее быстрые наброски были малоубедительными в смысле передачи того, что видел глаз, но они были довольно приятными по цвету, по мокрому разливу красок безделушками, а главное, они были куда более «модерн», нежели наши работы (мои, Сомова, Добужинского, Серова, Лансере и Остроумовой), в которых мы, уже тогда «устарелые пережитки XIX века», добросовестно старались запечатлеть как можно точнее то, чем мы были пленяемы в натуре.

 

Если я не ошибаюсь, та же Кругликова привлекла в Примель двух других наших соотечественников, двух русских мюнхенцев, о которых было тогда немало толков: Явленского и его подругу Марианну Веревкину. Вот Явленский, тот был уже не на шутку передовым художником, что он и доказал сразу, когда мы после завтрака отправились на этюды. Далеко не пришлось ходить, ибо прямо на дороге, ведшей к нашему домику, нас пленил мотив: груда камней разноцветных оттенков; та часть, что была ближе к морю, была черного с оранжевыми пятнами, выше ее лежал слой светло‑голубоватого и розоватого, шарообразного, отшлифованного морем булыжника; к нему примыкала кайма зеленой травы, а над всем этим виднелись поля с золотистыми снопами снятого хлеба. Все это было окутано дымкой пасмурного, но тихого и теплого дня, причем ничего особенно яркого и цветистого в этом не звенело, не кричало. Уселись мы врозь, и я не видел, что выходило у товарищей, – ни у Кругликовой, ни у Шервашидзе (который, впрочем, сразу устал и лег тут же на траву), ни у Явленского (Марианна Владимировна осталась с Анной Карловной). У меня и у Кругликовой в конце работы, длившейся часа полтора, вышло нечто похожее на то, что было перед нами, но каково же было наше удивление, когда мы взглянули на холст мюнхенского мастера. Ничего похожего на природу и на данный эффект: зато его этюд рычал самыми яркими колерами оранжевого кадмиума, кровяного краплака и сияющего ультрамарина. Сам художник был очень доволен таким результатом. Он был уверен, что подошел вплотную к заветам и Сезанна, и Гогена, и Ван Гога. Я же тогда понял, чему теперь учат в той самой мюнхенской школе, в которой еще недавно царили В. Пилота, В. Диц, Ленбах или Трюбнер и Лейбл…

 

Явленский и М. Веревкина остались всего на два дня в Примеле, а может быть, и меньше. Еще менее продолжительным, но и несравненно более эффектным было посещение Примеля другим соотечественником. Пожаловал этот гость в 3 часа пополудни и уже в шесть отбыл, но пожаловал он на великолепной, грандиозной открытой машине (что одно было великой диковинкой – так как автомобилей на бретонских дорогах тогда и вовсе еще не было видно). Был тот гость сам Николай Павлович Рябушинский, тогда еще никому за пределами своего московского кружка не известный, а уже через год гремевший по Москве благодаря тому, что он пожелал продолжать дело Дягилева и даже во много раз перещеголять его. Считаясь баснословным богачом, он возглавлял всю московскую художественную молодежь и в своей вилле «Черный лебедь» стал устраивать какие‑то удивительные пиры, а то и настоящие афинские ночи. В той же вилле он держал на свободе, пугая тем соседей, диких зверей. Сам Николай Павлович что‑то по секрету пописывал и производил весьма малоталантливые картины в символическом или, как тогда говорили, «декадентском роде». Наподобие Алкивиада, он всячески дразнил филистерское благоразумие старосветской Первопрестольной и швырял деньги охапками.

Его появление у нас было совершенно неожиданным, ибо я не имел ни малейшего понятия о таком представителе московского именитого купечества, приобщившегося к последним западным течениям. Но появление Николая Павловича тем более всех поразило и озадачило, что он приехал не один, а с прелестной, совершенно юной, но уже славившейся тогда испанской танцовщицей (не могу вспомнить ее имени). Он таскал ее всюду за собой и совсем вскружил ей голову, но не столько своими авантюрами, сколь буйным образом жизни и сорением денег. Был он малым статным, с белокурыми, завивающимися на лбу (если не завитыми) волосами, а лицо у него было типично русским и довольно простецким. Что же касается его манер, то казалось, будто он нарочно представляется до карикатуры типичным купчиком‑голубчиком из пьес Островского. И говор у него был такой же характерный московско‑купеческий, с легким заиканием, ударением на «о» и с целым специфическим словарем. Иностранными языками он тогда почти не владел, и как он объяснялся со своей красавицей, оставалось тайной: вероятно, формулы любовных объяснений были ему известны на каком угодно языке, – успел же он объездить весь свет, побывать даже и у людоедов Новой Гвинеи, где однажды ему дали вина не в кубке, а в черепе врага того племени, среди которого он оказался и вождь которого таким образом особо почтил гостя.

Тогдашний Рябушинский был фигурой весьма своеобразной и немножко тревожной. На что я ему понадобился и для чего он примчался до самого Финистера, я сразу не мог понять, тем более, что он сам был, видимо, смущен и старался скрыть это, – как‑то уж очень был развязен, егозил и путал. Наконец он все же объяснился. Я ему понадобился как некий представитель отошедшего в вечность «Мира искусства», как тот элемент, который, как ему казалось, должен был ему облегчить задачу воссоздать столь необходимое для России культурно‑художественное дело и который помог бы набрать нужные силы для затеваемого им – в первую голову – журнала. Название последнего было им придумано: «Золотое руно», и все сотрудники должны были сплотиться, подобно отважным аргонавтам. Он предложил мне возглавить эту его затею – когда же я, порядком испугавшись столь решительного натиска, от подобной степени участия уклонился, он тут же попросил меня хотя бы разрешить ему включить меня в ближайшие сотрудники, причем сообщил, что моему творчеству будет посвящен целый отдельный номер. Все это как‑никак тронуло меня, и если я ему и выказал вначале некоторую недоверчивую уклончивость, то к концу беседы у нас все же установился довольно гармоничный контакт. Тронуло меня еще то, что он усадил наших и кого‑то из примельской детворы в свою машину (из которой испаночка так и не вылезала) и повелел шоферу в течение получаса покатать их по окрестностям. Дети были в восторге, но мы с женой до их возвращения пережили порядочную тревогу, особенно потому, что шоферу было наказано мчаться во весь дух. Вполне кстати визит Рябушинского пришелся милому Шервашидзе. По моему совету Николай Павлович заказал ему мой биографический очерк и мой же портрет – все для того же «моего» номера, и тут же он вручил нашему князиньке довольно крупный аванс.

За портрет (карандашом) принялся Александр Константинович на следующий же день: трудился над ним довольно долго, но в конце концов справился с задачей прекрасно. Получилось одно из удачных моих изображений – я жалею только, что он напечатался слишком бледно… Таким же ураганом, каким он примчался, ухарь‑меценат затем умчался, чтоб попасть еще к ночи в Париж, обещая снова появиться зимой.

 

Пожаловали к нам в Примель и двое моих братьев – Леонтий с супругой и Мишенька. Наконец собрался посетить Примель и дражайший мой друг – Костенька Сомов, но это среди лета 1906 года.

С пребыванием Леонтия у меня связано воспоминание о каких‑то его гастрономических утехах в отеле Пупон, увенчавшихся изумительным обедом с бесконечным количеством блюд в лучшем ресторане Морле.

С пребыванием брата Мишеньки связано, во‑первых, то, что он привез детям целый воз игрушек, и среди них прекрасный, оснащенный двухмачтовый корабль, с которым дети затем целые дни возились на пляже, а вернувшись в Париж, – в бассейне Люксембургского сада. Вспоминается и то, как именно с Мишей мы предались изучению той пещеры, что выдолбило море в скалах Pointe de Primel. Попасть в нее можно только в часы отлива, когда еще не обсохли ее стены, а отполированные камни, коими она выложена, кажутся точно лакированными и отливают всеми красками. Приятно было при таких экспедициях во время отлива ходить по плотному, гладкому, уже почти сухому песку, огибая пешком те черные рифы, которые только что были яростно осаждаемы волнами прилива.

Что же касается до К. А. Сомова, то он пробыл с нами всего два дня, хотя и был совершенно зачарован всеми бретонскими красотами. Один дикий вид, открывающийся с тропинки, ведшей к замку, который мы прозвали «Слепой дом», вызвал в нем такой восторг, что он даже объявил этот вид самым прекрасным пейзажем на всем свете. С Кости я тогда же сделал довольно удачный набросок акварелью – пока он отдыхал, любуясь закатом с верхнего камня нашего далеко в море выходящего мыса.

Летом 1906 года я один повторил свою экскурсию в жутко прекрасный Плуманах, где я, к своему приятнейшему удивлению, нашел своего кузена Ганса Бартельса со всей его семьей. Они поселились там в большом отеле на все лето, и Ганс без устали и с юношеским увлечением делал этюд за этюдом морского прибоя. Два дня, проведенные вместе с ним, оставили во мне самое приятное воспоминание – но это была наша последняя встреча. Изредка потом мы еще с Гансом переписывались, а там он еще далеко не старым человеком и скончался. Возможно, что он, неисправимый курильщик сигар, отравился никотином.

 

ГЛАВА 2

Версаль. Париж

 

Далеко не столь радужной оказалась осень, наступившая после чудесного лета 1905 года, хоть как раз тогда мы исполнили свою заветную мечту, поселившись в самом центре Версаля на rue de la Paroisse в очень удобной и светлой квартире на втором этаже. Себе под мастерскую я выбрал ту комнату, что в нормальном буржуазном быту должна была служить столовой (в силу чего ее стены были обнесены панелью в метр высоты, а обои были темные с красноватым отливом); но глядела моя рабочая комната на усаженный кустами двор, прямо на север, что было художнику особенно желательно. Я собирался развернуть в ней плодотворную деятельность, что и исполнил, но, к сожалению, не в каких‑либо приятных чувствах, а напротив, изводясь от тревоги и самого острого беспокойства. Особенно мучили все более грозные вести, приходившие с родины. События там достигли, наконец, такой степени, что даже на несколько дней (а то и на неделю и больше) прекратились всякие сношения с Россией. Как раз известие об общей забастовке было получено тогда, когда в Версале поселились наши милые друзья Ратьковы‑Рожновы: Александр Николаевич и Зинаида Владимировна; узнав, однако, что железнодорожное движение прекратилось на пространстве всей западной части империи, они сразу собрались и пустились в обратный путь, но уже не нормальным маршрутом через Германию, а круговым – через Финляндию.

За ними последовали и супруги Баксты – Левушка и Любовь Павловна. Приехали они еще довольно согласными супругами, а отбыли в состоянии полного раздора. Левушка даже не проводил Любовь Павловну до родины, а остался в Париже. Жили Баксты в Версале в гостинице в двух шагах от нас и ссорились безбожным образом, поочередно являясь к нам и обвиняя друг друга на все лады. Их жалобы и обвинения приходилось выслушивать то мне, то Анне Карловне, и каждое такое обвинение сопровождалось требованием безусловного согласия и соболезнования с докладчиком. Со стороны, однако, нам казалось, что вся их тяжба сплошной вздор, и мы всячески старались урезонить враждующих и привести их к миру. В конце концов несовместимость характеров приняла такую остроту, что дальнейшее сосуществование оказалось для них невозможным, и вскоре супругами Бакстами было затеяно бракоразводное дело.

Их сменили Щербатовы – князь Сергей и княгиня Полина Ивановна. Эти супруги являли полный контраст с той враждующей четой: между ними царили мир и согласие, что было нам, тоже вполне согласным супругам, особенно по душе. Щербатов собирался надолго обосноваться в Версале, так как задался целью написать целую серию картин с версальскими мотивами, однако почему‑то он предпочел не обзаводиться собственной квартирой (что в то время не представляло никаких трудностей), а снял целый апартамент в самой дорогой гостинице Версаля. Правда, из этой гостиницы был прямо выход в парк, и это представляло известный соблазн для художника, но причудливый наш князь возил с собой целый зверинец: несколько собак, кошек, двух обезьян (одну – уистити – он подарил нашим детям и, кажется, еще попугая). Такая компания в отельных условиях была совсем неуместна; отсюда постоянные жалобы и протесты как со стороны отельной дирекции, так и со стороны соседей‑постояльцев, а молва о чудачном русском барине быстро распространилась на весь Версаль. Нам присутствие Щербатовых, особенно в такую эпоху, было только желательным. Моя жена полюбила необычайно милую княгиню, а я отводил душу в беседах на всякие темы (преимущественно художественные) с Сергеем Александровичем. К сожалению, мне мало нравились его работы, хоть и писал он в парке почти беспрерывно, с раннего утра до темноты. Очевидно, у него было совершенно иное видение версальских пейзажей, и мне щербатовская интерпретация казалась и фальшивой, и просто любительской. Но сам художник был доволен и считал, что он с каждым этюдом делает большие успехи.

Отбыли Щербатовы уже ближе к весне, когда путь в Россию был восстановлен, а он спешил в свое прелестное поместье, дабы приложить приобретенный опыт в работы с русской природы, благо, ничего у них дома не пострадало, и красота подмосковного лета манила неодолимым образом. Поговаривал князь уже и тогда о каких‑то очень монументальных символических композициях, а также о постройке собственного дома в Москве, который был бы одновременно и чем‑то вроде особняка, и приносил бы значительный доход. Но свою мечту о таком доме Щербатов исполнил гораздо позже при участии молодого и очень даровитого архитектора А. И. Таманова (который был женат на моей племяннице Мизе Эдвардс).

 

Теперь нужно сказать несколько слов о моем, о нашем отношении к тому, что происходило в России. Я уже упомянул в четвертой части этих записок о том, что и я не устоял против того стихийного порыва, который охватил все слои русского общества под действием неудач японской войны, особенно же под впечатлением того гнусного события, которое известно под названием «кровавой бани 9 января». Редкий человек тогда не считал, что какой‑то полный поворот, иначе говоря, какая‑то революция является неизбежной, а то даже и желательной. Но были оттенки, и даже очень существенные, в этой массовой психологии.

Когда С. Ю. Витте удалось вырвать у государя подпись под указом 17 октября и когда благодаря этому у многих возникла надежда, что теперь желанное переустройство осуществится, что будет создана Государственная дума и при ее участии будут произведены необходимые реформы, то это более или менее успокоенное множество увидело уже близость достижения своих вожделений. При этом представлялось желательным, чтобы известные (и могучие) сдерживающие силы продолжали действовать, дабы удержать государственную колесницу от свержения в бездну. Требовалась великая осторожность, всякая же поспешность могла бы повести к катастрофе. Даже те, кто не доверял самой личности Николая II и видел в его неспособности править государством главную беду, и те были уверены, что отныне монархическая власть будет в значительной степени обезврежена, пагубный произвол обуздан. К таким осторожным и благоразумным элементам принадлежал почти весь наш парижский кружок, да и мое личное отношение, при всей моей органической чуждости политике, было подобного же характера.

Но были и такие элементы, которые питали прямо‑таки какой‑то суеверный мистический культ самой революции как таковой, и они были заранее готовы продолжать борьбу до конца, за нечто если и довольно туманное, то все же заманчивое в какой‑то своей озаренности свободой. В них говорил пленительный дух авантюры, нечто однородное с игральным азартом… И таких представителей борьбы до конца (до какого конца – не всем было ясно) мы знавали немало, и к ним, между прочим, принадлежало несколько из тех моих друзей, которые были самыми влиятельными членами редакции «Мир искусства». В этом лагере, в одной из многочисленных его секций, оказался, между прочим, и мой друг (тогда – все еще друг) Дима Философов и супруги Мережковские. Как раз тогда они все трое перебрались из Петербурга в Париж и проживали теперь где‑то в Отейле; заставил же их покинуть Россию страх, как бы им не поплатиться за то, что они выпустили втроем книжку – род обвинительного акта, направленного лично против царя. Каждый из них в этом памфлете (носившем явный характер оскорбления величества) написал по главе и, насколько мне помнится, книжка была издана и в французском переводе под многозначительным титулом «Меч». Это было время, когда З. Н. Гиппиус изящно кокетничала с разными парламентными заговорщиками, и среди них и с самим Савинковым, и тогда же в их салоне на улице Теофиль Готье образовалось нечто вроде штаб‑квартиры революции, куда захаживали всевозможные персонажи революционного вероисповедания. Кажется, тогда же у них установилась связь с Керенским.

Впрочем, я сам там бывал редко, и мне претила вся эта отдававшая легкомыслием и любительством суета. Сам же я тогда снова стал сотрудничать в перцовеком «Слове», иначе говоря, в органе октябристов. Не то чтобы я действительно сочувствовал их программе, но я искал заработка, и печататься в «Слове», держась исключительно художественной области, мне представлялось наиболее для себя подходящим. Однако за такое мое ретроградство мне попадало от некоторых моих друзей – как от тех, с которыми я встречался в Париже (в первую голову от Димы Философова), так и от тех, что писали мне из России. Как раз тогда некоторые из нашей группы художники, более горячие и прямо‑таки озорные, затеяли ряд сатирических журналов, в которых они собирались проявлять свое сочувствие революции. Сначала цензуре было не до того, чтобы заниматься их преследованием, но когда власти осознали, что острый кризис миновал, они стали притягивать особо провинившихся к ответу. Среди этих провинившихся оказались даже такие «ручные» крамольники, как Билибин, а наш новый знакомый, близкий приятель Добужинского, добродушнейший Гржебин даже угодил в «Кресты» за уж очень дерзкий графический выпад против государя под титулом «Орел‑оборотень». В своих письмах из Петербурга эти мои товарищи (среди них, разумеется, были и Женя Лансере, и Нурок) требовали, чтобы и я присоединился к ним. Однако даже если бы я захотел, то у меня ничего бы не вышло.

Такое донкихотство, такое махание саблей по воздуху (заимствую это выражение из одного потаенного письма Антокольского) было мне не по душе. Единственной же данью подобным настроениям явился мой рисунок для первой страницы одного номера «Жупела» (при мне здесь нет материалов, чтоб в точности установить, было ли то в «Жупеле», или в «Шуте», или уже в «Сатириконе») с подписью: «И вот начинается». Рисунок этот был сочинен, когда стали ходить слухи о новой войне, и во мне заговорило мое пацифистское нутро. Изображал рисунок смерть в виде увенчанного шлемом скелета, отдергивающего занавес, за которым открывались груды трупов и всяческого оружия. Мысль о смерти меня вообще тогда преследовала, что и нашло себе особенно наглядное отражение в серии рисунков пером, которые я исполнил (еще в Париже) для гржебинского сборника «Шиповник».

Впрочем, я и времени не имел, чтобы заняться чем‑либо, кроме как выполнением всяких моих издавна затеянных картин и композиций. Особенно ценя получившееся для меня отшельничество, я решил его использовать исчерпывающим образом в разных смыслах. Мне казалось, что наша добровольная ссылка продлится многие годы, а потому мне необходимо, не откладывая, занять какую‑то позицию и во французском художестве. Для этого я должен был создать ряд значительных произведений, а не пробавляться одними случайными опытами. В то же время жизнь в ближайшем соседстве с версальскими садами, со всем, что составляет «мир Версаля», воодушевляла меня исключительным образом. До этого времени тесное общение с природой, установившееся во время летних каникул, прерывалось с момента переезда в город, – на сей раз это общение не только продолжалось, но и получило особую интенсивность. Я буквально не выходил из какого‑то восторженного опьянения, меня неодолимо тянуло в парк, и я находил в нем неисчерпаемое множество возбуждающих мотивов. И то, что роскошь осени постепенно на моих глазах сменялась благородной суровостью зимних красок, не только не порождало во мне какое‑то охлаждение восторга, а напротив, я все более очаровывался всем тем, что каждый день и по несколько раз в день находил, как только переступал ворота или, пройдя через главный дворцовый вестибюль, оказывался среди овеянного ветрами простора водного партера. Один воздух, одни сладковато‑горьковатые запахи, шедшие от сырой земли, от стриженых буковых деревьев, от опавшей листвы, как‑то по‑особенному настраивали.

И все эти восторги тут же отражались в этюдах на холстах крупного формата или на маленьких дощечках и, наконец, в виде заготовок в альбоме, когда погода не позволяла работать прямо с натуры красками. Дома же я работал над вещами, в которых эти же впечатления выливались в более картинную форму. И снова меня стали посещать какие‑то подобия галлюцинаций – образы того, что происходило здесь когда‑то (или что могло происходить) – среди этой грандиозной и поэтичной обстановки. Так я вернулся к прежней своей теме – к прогулкам Людовика XIV, а когда выпал снег, сказочность картины, получившейся в мягкие зимние сумерки, навеяла мне мысль представить вереницу карнавальных масок, выступающих по снегу из‑за вычурного фонтана «Пирамиды». В такие дни у всего бронзового и мраморного населения Версаля как бы возникает особая жизнь. Сады пустеют. Нигде ни души. Тишина стоит ненарушимая, но эта тишина постепенно как бы наполняется таинственным шептанием. Богини и боги, из которых одни мраморные на высоких пьедесталах, а другие, бронзовые, возлежат по краям бассейнов, обмениваются между собой или с нами – смертными их поклонниками – приветливыми улыбками, а их благородные жесты, их чудесная красота форм манят к себе. И какие тогда появляются во всем оттенки. Какие красочные аккорды! Как чудесно, отливая золотом, чернеет на снегу патина бронзы, каким теплым становится тон мрамора! А какая совершенно удивительная красота получалась в иные зимние вечера, часов около четырех‑пяти, когда солнце перед тем, чтоб совсем исчезнуть, зайдя за лес, пронизывало густую пелену туч и обдавало всю громаду дворца своими пронзительными лучами…

В январе 1906 года снова появился у нас Н. П. Рябушинский – специально для того, чтобы выбрать что‑либо для затеянного им в «Золотом руне» моего номера. И на сей раз он нас распотешил всей своей повадкой, но я все же лучше оценил его и по существу. Он меня тронул. Пусть и провинциал, пусть и примитив, пусть многое в нем напоминало персонажей Островского, все же я не мог не проникнуться симпатией и своего рода почтением к этому купчику‑меценату, из всех сил пытающемуся выползти из того состояния, которое ему было определено классом, средой, воспитанием, и проникнуть в некоторую духовную зону, представлявшуюся ему несравненно более возвышенной и светлой.

Во всем том было много милого простодушия, какая‑то ребячливая наивность, перед чем мне всегда бывает особенно трудно устоять. А затем, хоть многое из его программы журнала мне показалось и ненужным и даже вздорным, однако, с другой стороны, все было настолько полно добрых намерений, что это заставляло игнорировать слабые стороны и, напротив, сообщало известную пленительность всей затее в целом.

Забрав мои две большие акварели (для воспроизведения их в красках в Германии), Рябушинский исчез и больше в Версаль не наведывался. Спешу прибавить, что вся деловая сторона была затем справлена безукоризненно: картины, после воспроизведения их в красках, были мне возвращены в целости, а гонорар за виньетки и за статью о мятлевском собрании заплачен. В дальнейшем, однако, мое сотрудничество в «Золотом руне» свелось к очень малому и случайному, – мне было там не по душе, меня коробил весь специфический стиль издания и весь тот в корне дурной вкус, которым этот архироскошный, но и довольно нелепый сборник отличался от своего прототипа – «Мира искусства».

 

Прожив второе лето (1906 г.) в Бретани, мы не поселились снова в Версале, а предпочли Париж. Как‑никак, то было удобнее – ближе к друзьям, ближе к выставкам, к театрам. Да и нашим девочкам настала пора учиться.

В общем, воспоминания, связанные с нашим новым жилищем на rue Notre Dame des Champes, принадлежат к приятнейшим, однако как раз там нам выдалось и довольно тяжкое испытание, продолжавшееся несколько недель. Именно там переболели зимой 1906–1907 года все трое наших детей скарлатиной. Начала маленькая Атя, от нее заразилась Леля; последним переболел Кока, и как раз наш немножко слабенький и часто хворавший сын проболел более тяжело, чем его сестры. Особенно растревожились мы, когда у Коки что‑то случилось с глазами, и в течение нескольких дней мы боялись за его зрение. Но под наблюдением милейшего доктора Боэлера все обошлось благополучно, и период выздоровления имел в себе после пережитых страхов и нечто даже специально уютное. Попеременно то я, то Атя занимали выздоравливающих всякими спокойными играми или же мы читали им вслух. Тогда старшим двум мы прочли, между прочим, и не без удовольствия для себя, «Таинственный остров» Жюля Верна.

Еще эта скарлатинная эпоха была замечательна тем, что почти все наши друзья нас оставили из страха заразы. Сережа Дягилев, как раз тогда приехавший для ликвидации грандиозной выставки в Grand Palais (о чем ниже) и для налаживания затеянных им концертов русской музыки, не только больше, чем кто‑либо, боялся у нас бывать, но даже не без ужаса соединялся со мной по телефону. Между тем, нам необходимо было быть в постоянном контакте по всякому ряду вопросов. Предупрежденный посредством пневматической почты о часе, когда он собирался со мной беседовать, я к этому моменту отправлялся в близкое кафе и оттуда вызывал его. Но и тогда чудак настаивал, чтоб я говорил «мимо трубки», так как был уверен, что зараза может проникнуть по проводу. Эта утрированная боязнь заразы была, как мне кажется, у Сережи и некоторой позой, своего рода кокетством. Об его страхе перед лошадиным сапом, принуждавшем его всегда ездить в закрытой карете, я, кажется, уже упоминал.

Из русских друзей единственно бывал у нас почти ежедневно и в течение всей скарлатины С. П. Яремич. Ему поручали даже функции сиделки при больных, которых он занимал своими нескончаемыми и весьма фантастическими рассказами‑импровизациями. Из всех же французских знакомых остался нам верен Жорж Девальер, несмотря на то, что у него были дети‑подростки: двое юношей и одна девица, к которым он мог бы занести заразу. Но Девальер, человек глубоко религиозный, слепо полагался на милость Божью, а с другой стороны, считал своим христианским долгом приносить ближнему – в данном случае нам, – посильное утешение и ободрение.

С квартирой на Notre Dame des Champes связано у меня еще несколько воспоминаний, центром которых является весьма замечательная фигура парижского света: граф Робер де Монтескью, тогда еще не перестававший считать себя первенствующим образцом всевозможных элегантностей. Я сейчас не помню, когда я с ним впервые встретился, но, во всяком случае, к моменту нашей русской выставки, осенью 1906 года, он уже часто бывал у нас и я у него. Между прочим, он сразу как‑то увлекся искусством К. Сомова и даже приобрел одну его статуэтку (даму с маской). Нередко Монтескью заезжал за мной на своем великолепном лимузине с шофером и возил по выставкам, по музеям и окрестностям. В Робере была смесь утонченной воспитанности, громадного апломба, выработанного многими годами «царствования», с чем‑то удивительно нелепым, неловким, а подчас и бестактным. Возможно, что под всей этой личиной красавца‑денди скрывалось нечто несравненно менее упорное, нечто требовавшее вечного взвинчивания, нечто сопряженное с внезапным упадком сил и с чрезвычайной энервацией. Взятая им на себя роль (еще с самых 80‑х годов) какого‑то законодателя и арбитра подлинной элегантности была не из легких и требовала постоянного над собой контроля, какого‑то постоянного «затягивания корсета». Кстати сказать, я не помню, чтоб Монтескью когда‑нибудь смеялся. Что именно его притягивало к моей особе, я не вполне понимал; ведь во мне, во всяком случае, не было и доли светской позы, да и в моем искусстве не было и тени какого‑либо прециозного прельщения. Все же вся его манера быть со мной показывала его желание меня завоевать и со мной сблизиться. Это трогало, и в то же время мне было как‑то неловко. Говорило во мне, как это ни странно, и чувство какой‑то жалости; я чувствовал, что он устал от той роли, которую играл уже столько лет, что ему хотелось бы большей естественности, чего‑то более простого, чуждого всяческого ломания. Но застарелые привычки брали верх, и он продолжал быть тем же кокетом, себе и другим в порядочную тягость.

Несколько раз я завтракал, пил чай или обедал у Монтескью в «Павильоне Муз». Обыкновенно третьим лицом за столом был или какой‑либо художник, или писатель. Раза два‑три то был виртуозный офортист Helleu, такой же поклонник Версаля, как и я. Однажды за завтраком оказался Пьер Лоти. Я очень увлекался последним, впрочем, не столько его малоправдоподобными романами с разными экзотическими прелестницами, сколько его удивительно красочными описаниями «пейзажного» характера. Поэтому я очень обрадовался, когда заехавший за мной Монтескью меня предупредил, с кем я у него встречусь. Но я был разочарован. Не только никаких рассказов и описаний из уст этого маленького с довольно приторным личиком господина я не услышал, но он вообще все время молчал и лишь как‑то вполголоса, точно робея, соглашался с хозяином, когда тот для оживления беседы по обыкновению воспарялся и разглагольствовал – точно на сцене театра.

Дружба с Монтескью оказала немалые услуги всем нашим тогдашним затеям как в момент грандиозной выставки русского искусства в Grand Palais, так и во время первых сезонов русских спектаклей оперы и балета. Особенно Монтескью оценил мой «Павильон Армиды», о чем он высказался и в печати. Но в следующие годы я стал бывать в Париже короткими урывками, а в 1912‑м и в 1913 году и вовсе не заезжал и таким образом потерял всякий с ним контакт. Последний раз я увидел его в 1914 году, в августе, на бульваре Капюсин под вечер, в полутемках (уличные фонари из‑за угрозы бомбардировки были прикрыты абажурами, отчего все получило какой‑то зловещий, призрачный характер); Монтескью показался мне тогда удивительно постаревшим, осунувшимся, почти жалким. Он не сразу узнал меня и не обнаружил никакой радости. Чувствовалось, что он окончательно убедился в том, что его время прошло безвозвратно, что никакой роли ему в парижском свете не играть, что он уже никак не может служить ни образцом, ни авторитетом. Едва нашлись бы слушатели для его витиеватых, когда‑то блистательных вещаний.

Монтескью на третьем слове упоминал имя своей кузины и подруги детства – графини Елизабет Грефюль, игравшей в том же обществе менее шумную, но едва ли не более значительную роль, как и он. Знакомство же с графиней оказало Дягилеву огромную пользу в момент «Русских концертов» 1907 года и первых его спектаклей, начиная с «Бориса Годунова» в 1908 году. Она его ввела в малодоступные круги, она даже помогла достать ему нужные деньги. Однако у нее я был всего раз и встречался с ней редко. Зато я принял участие в той коллективной поездке, которую в 1907‑м или 1908 году совершила компания человек в пятнадцать в ее подстоличное имение Буабудран. В этой поездке, кроме Сережи и меня, участвовали Д. А. (Мита) Бенкендорф и Алексей Захарьевич Хитрово. Ехали мы в специальном вагон‑салоне, причем всю дорогу туда и обратно неисчерпаемый Мита потчевал нас чудесно поднесенными анекдотами, относящимися к концу Второй Империи или к первым годам Третьей Республики. Ему вторил и его вызывал на большие уточнения его сверстник Хитрово, и для меня, охотника до всякой и в особенности до интимной старины, это было большим наслаждением. Прием же в самом шато графини Грефюль был украшен сеансом кинематографии в небольшом театрике. И опять то было прошлое, но не столь уж далекое, а относящееся к первым дням существования кинематографа. Любительские снимки были мутными и частично попорченными, но это не мешало им быть интересными. Особенно смешными казались тогдашние моды (около 1896 года), тем более что и жесты, и вся повадка появлявшихся на экране персонажей имели в себе что‑то дергающееся, судорожное и торопливое, что придавало всему какую‑то кукольность. Сережа громко хохотал. Радости Хитрово не было границ, когда он увидел самого себя в обществе «божественной Елизабет», но тут же он брякнул какую‑то бестактность, касающуюся ее возраста и наружности. Тактом этот милый человек вообще не отличался, а его пронзительный голосок, пытавшийся имитировать ту манеру, с которой актеры Comedie Française или нашего Михайловского театра представляли мольеровских маркизов, придавал его речам удивительно потешный характер. Это не мешало тому, что в Петербурге у него бывали очень приятные собрания – приятные главным образом потому, что его апартаменты (на Сергиевской? на Фурштадской?) были полны прекрасной французской мебели, бронз, фарфора, со стен глядели портреты Гопнера, Гейнсборо, Ромнея, Реберна и Лоренса, которые он пожертвовал Эрмитажу.

 

Теперь пора, наконец, рассказать про ту истинно грандиозную выставку, которую Дягилев при ближайшем участии моем и Бакста устроил в 1906 году при Salon d’Automne в залах Grand Palais. О размере выставки достаточно свидетельствует то, что она занимала четыре огромных зала и целый ряд небольших: на ней красовалось немало первейших шедевров русской живописи XVIII века и первой половины XIX века, и в большом обилии были представлены наиболее видные современные художники. Идея такой выставки возникла под впечатлением знаменитой выставки в Таврическом дворце, и тогда нам всем особенно захотелось показать то, чем мы были вправе гордиться, не одним нашим соотечественникам, а всему миру. Захотелось получить род аттестаций от Парижа, явилась потребность как‑то экспортировать то, чем была духовно богата Россия. Еще раз напомню, что мы сами себя считали (и тем паче другие нас считали) за плохих и даже просто никаких патриотов, однако в ряде наших поступков общественного значения все же выразилось нечто, что выдавало нашу, правда, латентную для самих себя и все же страстную любовь ко всему тому, в чем мы выросли и чем были напитаны. Тогда в нас зародилось решение показать русское искусство за границей, – решение, нашедшее затем себе в 1910 году особенно яркое выражение в «русских спектаклях», из которых особенно восторжествовал русский балет.

Лишний раз тогда проявился творческий и организаторский дар Сергея Дягилева. Не имея на родине никакого официального положения (кажется, он к тому времени бросил свою службу в Канцелярии его величества, к которой он вообще относился с каким‑то циничным пренебрежением), Сережа добился того, что сам государь не только разрешил повезти в чужие края лучшие картины и скульптуры русской школы из дворцов и музеев, но и принял на себя расходы по этой грандиозной затее. При этом достойно внимания то (о чем, кажется, я уже упоминал), что Николай II невзлюбил Дягилева и ни в какой личный контакт (за исключением посещения царем выставки) никогда с ним не входил. Зато весьма благосклонно и сочувственно относился к Сереже «малый» двор, иначе говоря, великий князь Владимир Александрович и его супруга великая княгиня Мария Павловна. Через них главным образом Дягилев и добивался многого из того, что ему было нужно или желательно. В Париже Сергей нашел себе достаточно прочную и сильную поддержку как в лице состава нашего посольства, так и среди французских интеллектуальных кругов. Особенную симпатию он себе завоевал со стороны председателя Общества «Осеннего салона» – архитектора Фрэнсиса Журдена. Пригодились ему и разные французские друзья, начиная с Монтескью и графини Грефюль.

Что же касается до плана выставки, то он не вполне соответствовал моим идеям: русское искусство было показано с каким‑то определенным пробелом в полвека, т. е. с пропуском всего, что дали передвижники. Посетители выставки должны были переходить от эпохи Брюллова и Бруни прямо к Левитану, Серову, Врубелю и художникам «Мира искусства». Но таков был наш друг, таковыми были его барские замашки, в которых всегда значительную роль играла прихоть – иногда и весьма причудливая. Почему‑то он был убежден в том, что французы всего этого слишком российского, слишком простодушного не поймут: «им все равно не понять». С другой стороны, он был чрезвычайно озабочен тем, что он принимал за «требование стиля», в чем сказывался его неисправимый эстетизм. На этот счет и я, и Серов, и Бакст немало спорили с ним, но когда Сережа закусывал удила, то с ним ничего нельзя было поделать, и никакие резоны не действовали. Таким образом, русское художество оказалось в Париже лишенным представительства и Верещагина, и обоих Маковских, и Сурикова, и В. Васнецова, и даже Александра Иванова, да и Крамской, и Репин, и Ге, если имена их и значились в каталоге, то на самом деле их участие прошло совершенно незамеченным (чего и желал Дягилев), так как несколько портретов (далеко не лучших) и всего одна картина («Выход после Тайной вечери» Н. Ге) не могли восполнить отсутствие тех вещей, коими эти первостатейные мастера прославились.

Декорировкой выставки заведовал Бакст. Он подобрал очень приятные и гармоничные кодеры для отдельных зал (обтянутых холстом). Но и тут Дягилев навязал ему свою довольно дикую идею расположить древние иконы не на каком‑либо нейтральном фоне, а на сверкающей золотом парче, покрывавшей сверху донизу большой зал, с которого начиналась выставка. Это оказалось во вред вещам, среди которых были несколько превосходного качества (их одолжил великий знаток и собиратель икон – Лихачев). Общее впечатление от иконного зала было театрально‑эффектным, но сами эти строгие образцы древней живописи теряли среди всего такого сверкания, а их краски казались тусклыми и грязными. Мне даже кажется, что никто в прессе их не заметил, и уж наверное не посвятил им более или менее толкового разбора. Надо, впрочем, вспомнить, что даже в России 1906 года широкие круги публики тогда только начинали интересоваться иконами, и никакого еще чисто художественного подхода к ним не было найдено.

Зато очень удачно получилась та узкая зала, в которой Бакст повторил идею, уже использованную в Таврическом дворце, где среди гигантского колонного зала он устроил род зимнего сада. И здесь в Grand Palais среди трельяжей и боскетов были расположены чудесные бюсты Шубина, пейзажи Сильвестра Щедрина, и здесь же на центральном месте был водружен громадный коронационный портрет Павла I, писанный Боровиковским, – несомненный шедевр мастера, в котором художник сумел придать неприглядной фигуре безумного императора что‑то мистически жуткое. Недалеко от Павла висели и шедевры Левицкого – вся компания смолянок. После многолетнего пребывания на стенах петергофского Большого дворца это был первый выезд аристократических барышень в свет – и в какой свет – прямо в самый центр Парижа. Успех как раз им выдался исключительный – так же, как и бесподобному портрету Дидро кисти того же Левицкого, специально доставленному из Женевского музея…

Немалый успех выдался и современным русским художникам, тогда в первый раз представленным в Париже в такой полноте и с таким тонким подбором. Общее впечатление от них (начиная с исполинского панно Врубеля «Микула Селянинович») было удивительной свежести и бодрости. Особенно поражали своей правдой, поэзией и тонкостью красочных отношений пейзажи Левитана, мощно‑характерные портреты Серова, полные щемящей печали большие северные панно К. Коровина, изящная затейливость и очаровательная поэтичность фантазии К. Сомова (и его же чудесные портреты) и многое, многое другое. И я не мог пожаловаться. Большинство выставленных мной вещей нашло себе любителей, и такое пополнение нашей кассы позволило нам продолжить на несколько месяцев пребывание в Париже и провести эти месяцы без особенных материальных тревог и забот. Мое личное участие в выставке выразилось, кроме того, в том, что под моим руководством была она развешена, – я же составил изящно изданный и богато иллюстрированный каталог, и я же прочел на самой выставке доклад, посвященный краткой истории русского искусства за последние два века.

Кончу свой рассказ о нашей выставке при парижском Осеннем салоне 1906 года приведением нескольких цифр. Выставка занимала всего двенадцать зал, из которых по крайней мере четыре громадных. Каталог насчитывал свыше 700 предметов; среди них было 36 икон, 23 избранных произведения Левицкого, 6 – Рокотова, 20 – Боровиковского, 9 – Кипренского, 14 – Венецианова, 6 – Сильвестра Щедрина, 12 – Карла Брюллова, 18 – Левитана, 19 – Серова, 33 – К. Сомова, 9 – И. Грабаря, 12 – Малявина, 10 – Юона, 10 – К. Коровина, 31 – Бакста и 23 – пишущего эти строки Александра Бенуа. Одни эти цифры говорят о значительности всего собранного. К этому надо еще прибавить, что в помещении выставки было устроено несколько концертов русской камерной музыки, как бы предвещавших ту несравненно более значительную манифестацию русской музыки, которой Дягилев угостил Париж всего через несколько месяцев после нашей выставки – весной следующего, 1907 года[43].

К последней затее я не имел личного касательства, но, разумеется, был чрезвычайно ею заинтересован и использовал ее как для себя, так и для моей Анны Карловны в полной мере. Получив в свое распоряжение ложу в «Опера», мы не пропустили ни одного концерта, ни одной репетиции. В нашу ложу набивалось каждый раз несравненно больше народу – друзей и знакомых, нежели полагалось. Несменяемой же нашей гостьей являлась тогда (в очень эффектных туалетах) баронесса Наталия Владимировна Рауш фон Траубенберг – супруга уже знакомого читателю кузена Коки Врангеля – Коки Рауша. То была тогда (да таковой и осталась) очень влюбленная пара; они недавно поженились. Рауши жили тогда в Париже, где Константин Константинович рассчитывал развить свой талант скульптора, что отчасти ему и удалось. Баронесса же с редким усердием исполняла роль его музы, заставляя супруга преодолевать свою склонность к лени, и непрестанно его понукала к работе. Необычайно живая, отзывчивая, энергичная, она очень полюбилась моей жене, и одно время они были прямо подругами. Кроме того, барон был тогда занят портретом – статуэткой нашей маленькой Елены, которой, однако, эти сеансы, при ее непоседливости, скоро стали невмоготу. Мое же отношение к Раушу как к художнику было не совсем таким, каким хотелось бы, чтоб оно было, и ему и мне. Иначе говоря – при всей моей симпатии к нему лично как к очень остроумному, живому и во всех смыслах приятному человеку я не мог совершенно всерьез принимать его творчество, в котором меня всегда огорчала сильная доля дилетантизма.

 

ГЛАВА 3

Год. Путешествие в Испанию

 

Как в 1899 году, так и в 1907‑м нам тяжко было расстаться с Парижем, с Францией, в которой на этот раз мы провели немного больше двух лет. Но надо было возвращаться по всяким причинам. Мы вовсе не намеревались превращаться в эмигрантов, отрываться от родины, и то, что побудило нас в 1905 году покинуть Петербург, – здоровье сына – нас более не тревожило. Наш Кока (теперь он перестал называться Колей, он как‑то сам себя так переименовал) после двух лет, проведенных в благотворном воздухе Бретани, и одной зимы – в Версале, совершенно окреп, удивительно вырос и даже возмужал. В то же время он соответственно и развился, стал многим интересоваться и, что нас с женой особенно радовало, – пристрастился к рисованию. Уже в тех очень ранних опытах выявлялось несомненное дарование.

А тут еще как раз подошел один повод, почему мы поспешили с отъездом и решили уже ближайшей весной произвести его, не помышляя больше о даче где‑либо на французских побережьях. Дело в том, что как раз весной 1907 года в Париже оказался Н. Н. Черепнин, выписанный, если я не ошибаюсь, театром Opera Comique, чтобы руководить постановкой музыкальной части «Снегурочки» Римского‑Корсакова. Мне же он привез обрадовавшее меня известие, что наш балет «Павильон Армиды» назначен к постановке на сцене Мариинского театра и что хореографическая часть поручена молодому и необычайно даровитому артисту М. М. Фокину (до тех пор выдвигавшемуся исключительно в качестве блестящего танцовщика). У меня всякая надежда увидать свой балет на сцене успела за четыре года молчания театральной дирекции совершенно погаснуть[44], и тем более я был обрадован, получив свидетельство того, что это не так, вернее, что обстоятельства изменились в мою, в нашу пользу. Объяснялась же такая перемена в отношении нашего балета тем, что для нынешнего годового экзаменационного спектакля Фокин выбрал к постановке – по совету Черепнина (бывшего в те годы управляющим оперы и балета) именно наш балет, но, впрочем, не весь, а лишь наиболее показную сцену в нем, а именно оживление гобелена. И вот успех, выдавшийся этой постановке, подал новому заведующему постановочной частью, А. Д. Крупенскому, мысль – не поставить ли весь балет в целом, и уже не скромно при участии одной лишь балетной школы, а со всей пышностью, какую допускала императорская сцена.

Крупенский был еще совершенно новичком в деле, однако он уже успел занять первенствующее положение и как бы заслонить самого директора. Поговаривали даже, что Теляковский устал, что он собирается в отставку. Напротив, Крупенский был еще совсем молодым человеком (лет тридцати) и отличался удивительной энергией, а к тому же он был богат, что обусловливало его полную независимость. Черепнин был уверен, что это именно Крупенский вырвал у Теляковского согласие на постановку «Павильона». Мало того, он получил какие‑то особые на то полномочия – вероятно, те самые, в которых когда‑то было отказано Дягилеву. Что при этом, несмотря на мое отсутствие, меня не забыли не только в качестве автора сюжета, но в качестве создателя всей зрелищной стороны, – этим я был обязан Черепнину.

Правда, радостное известие, привезенное Николаем Николаевичем, несло с собой и некоторое огорчение. Крупенский был готов немедленно приступить к осуществлению постановки, но ставил условие – сокращение балета и превращение его из трехактного в одноактный, состоящий из трех картин, следующих одна за другой без антракта. Я стал сопротивляться, но убеждения Черепнина победили мое упорство, а после некоторого размышления я даже нашел, что, пожалуй, данное сокращение послужит на пользу дела, без ущерба для самого существа всей затеи. Так будет лучше: впечатление от балета получится более целым и сильным. Естественно, что раз я должен был переработать сюжет и следить за тем, чтоб во всем был соблюден определенный стиль – стиль любезного мне XVIII века (Фокин определенно рассчитывал на то, что я ему помогу выдержать этот стиль, а Крупенский, потирая руки, приговаривал: «От Бенуа можно ожидать, что все будет выдержано в чисто гобеленовском вкусе»), то явилась безотлагательная необходимость поспешить с возвращением. Именно нашим балетом должен был уже в начале осени открыться новый сезон Мариинского театра.

Уже с середины мая мы стали собираться в дорогу, однако за несколько недель до отъезда (еще в конце апреля) мне удалось осуществить свою давнишнюю мечту посетить Испанию. В товарищи по этой экскурсии я выбрал себе милого В. Д. Протопопова, бывшего в это наше двухлетнее парижское пребывание нашим неизменным гостем (напротив, Атя отказалась от поездки – из экономических соображений), и это сообщило поездке немалый шарм, причем моментами Всеволод Дмитриевич развлекал меня и своими чисто русскими чудачествами. Но я не стану распространяться насчет нашей прогулки. Побывали мы в Сеговии (где надлежало посетить родственника Зулоаги), Гранхе, Мадриде, Эскуриале, Толедо, Бургосе, и разумеется, впечатлений за эти три недели накопилось столько и были они такой силы, что я и до сих пор отчетливо помню все в малейших подробностях. Приходится ограничиться вот этим конспектом, так как иначе мой рассказ грозил бы занять целый том.

Среди этих путевых впечатлений самыми сильными были: восторг от живописи Веласкеса, в котором я только тогда увидал безусловного царя живописи, то сильнейшее впечатление, что я получил в Толедо от «Погребения графа Оргаса» и от «Поцелуя Иуды» Греко, то наслаждение, что доставили мне картины для шпалер Гойи (я как раз тогда был занят маленькой популярной монографией, заказанной Гржебиным). Подавляющее впечатление произвело на меня мрачное величие Эскуриала. Волшебные сады Гранхи мы увидали сначала над покровом снега, но горячее солнце, вышедшее во время нашего прескверного завтрака, в несколько минут превратило зимний пейзаж в ликующий весенний… А как резюмировать восхищение от грандиозных и роскошных кафедралей в Толедо, Сеговии и Бургосе, а также от всего испанского чудесно‑красочного и грандиозного сурового пейзажа. Благодаря рекомендательным письмам, которыми меня снабдили И. И. Щукин (с этим едким умницей я очень подружился) и Игнасио Зулоага, я получил доступ во многие запретные места (например, в охотничий замок Рио Фрио). Побывали мы в Мадриде и на бое быков, однако Всеволод Дмитриевич в ужасе убежал после первого же пробитого лошадиного живота, я же, дав себе зарок, что выдержу испытание до конца, действительно высидел и даже почти увлекся, как может человек увлечься всяким садизмом, всяческой бесовщиной. Однако поклонником и пропагандистом этого позорного зрелища я не стал.

В начале мая, тотчас после моего возвращения из Испании, мы стали собираться в дорогу. Отказавшись от квартиры, мы распределили наше имущество на три группы. Одни вещи должны были ехать с нами, другие надлежало отправить более экономическим образом – морем, а третьи за ненадобностью мы решили распродать, что, впрочем, как и в 1899 году, дало лишь совершенные гроши. Прежде чем уложиться и двинуться в путь, решено было задать у нас отвальный пир и в последний раз собрать всех друзей. Этот прощальный пир наделал массу хлопот моей жене, но эти же хлопоты доставили ей своего рода удовольствие, так как Анна Карловна, хоть временами и жаловалась на постоянных гостей, любила потчевать и угощать. Пир этот вышел на славу. Среди приглашенных было несколько французов, а среди русских – ростом, увесистостью и всей своей редкой живописностью выделялся скульптор Паоло Трубецкой (русского, впрочем, в этом итальянце было мало), и для него пришлось готовить особые блюда, т. к. он был убежденным и неуклонным вегетарианцем. Глядя, как другие за обедом ели мясное, Паоло по обыкновению загудел: «Как вы можете есть трупы?» Я уже как будто рассказывал, что у себя дома в Петербурге он даже ручную волчицу и медвежонка превратил в вегетарианцев.

Обед начался с русских закусок, а далее была подана наша семейная гордость – венецианский минестроне «ризибизи», а затем последовали, как полагается, рыба и жареные куры, а на десерт изумительный, заказанный у Салавена пирог. Выпито было немалое количество бутылок разнообразных вин. Пришлось приискать у соседнего торговца несколько дюжин всевозможной посуды, и многое из этого было перебито. Но какие же пиры не обходятся без таких проторей, а к тому же всякое битье почитается за счастье. Было произнесено и несколько речей. Естественно, что наши французские приятели выражали надежду нас снова в близком будущем увидать среди них. Что касается меня, то такое пожелание исполнилось скорее, чем я думал. Всего через год, весной 1908 г., я уже оказался опять в Париже, занятый заведованием затеянной Дягилевым постановкой «Бориса Годунова».

 

На следующий же день после приезда в Петербург я заявился в Дирекцию императорских театров к доселе мне незнакомому А. Д. Крупенскому. Он оказался довольно массивным, со склонностью к полноте, большого роста, чернобородым господином. Он выразил восторг при виде меня и буквально обволок меня своей лаской. Это меня тем более поразило, что мне уже успели сообщить, что Крупенский отличался спесью и доходящей до чего‑то оскорбительного важностью. Последнее происходило, пожалуй, от сознания, что при всей своей молодости он уже вступил на путь, прямехонько ведущий к наивысшим сферам (чему могли способствовать его бессарабские богатства). К сожалению, великолепию его осанки и манер очень вредило шепелявенье, которое он тщетно пытался маскировать. Продолжавшееся отсутствие директора и его помощника Вуича делали в те дни раннего лета 1907 года Крупенского каким‑то безапелляционным владыкой, хозяином всего сложного театрального дела.

Свое полновластие он и проявил, согласившись не торгуясь с моими условиями вознаграждения и со сроками исполнения заказа, предоставив в то же время в мое полное распоряжение отлично оборудованную громадную мастерскую на Алексеевской улице, в которой обычно работал Аллегри (тогда еще состоявший на государственной службе) и которая была мне знакома с того времени, когда я в ней четыре года назад был занят дописыванием декораций «Гибели богов». В помощники мне Крупенский определил двух опытных художников, В. Эмме и Экка, а также трех или четырех «маляров» во главе с лучшим знатоком всей техники декорационной живописи, имя которого я сейчас забыл. Это был простой, необразованный, но необычайно толковый работник, на долголетней практике овладевший всеми тайнами трудной декорационной техники и потому оказывавший неоценимые услуги всем тем, кто работал для императорской сцены, особенно тем, кто вроде меня и Бакста, Головина и Апол. Васнецова не принадлежали к профессиональным декораторам, а являлись художниками со стороны, мало что в специальном малевании клеевыми красками смыслившими.

Я от всего был в восторге и принялся с необычайным рвением первым долгом за приготовление эскизов. Напрасно милый Аргутинский предупреждал меня, что нельзя слепо полагаться на ласку и отзывчивость Крупенского, что он‑де успел прославиться за сумасбродного и до крайности непоследовательного человека, что, например, фавор Стеллецкого так же быстро кончился, как и возник, – я несколько недель пробыл в самых радужных настроениях.

Кстати о Стеллецком. Я не могу причислить Димитрия Семеновича к моим близким друзьям, однако я все же чрезвычайно ценил его (и продолжаю ценить) как художника, и я же не мог подчас не любоваться его чудачествами, редкой независимостью его характера и его какой‑то неуступчивой художественной честностью. Уж не раз я признавался на этих страницах в своей чуждости к разным проявлениям националистического начала, в чем я почти всегда угадывал какую‑то фальшь. Но вот Стеллецкому, его фанатическому поклонению всему древнерусскому я как‑то поверил, и отсюда объясняется мое сочувствие к его попытке это древнерусское возродить в согласии с каким‑то свободным, вдохновенным его пониманием. Начав свою художественно‑творческую деятельность с раскрашенной скульптуры, он в дальнейшем целиком перешел на живопись, причем с годами успел выработать свой совершенно своеобразный (и все же покоящийся на проникновенном знакомстве с древними отечественными памятниками) стиль. Особенно ему удавались работы графического характера. Так, бесподобен его стилистический шедевр – иллюстрации к «Слову о полку Игореве», существующий в двух редакциях. За последние годы его потянуло и к театру. Ему же принадлежала сложная постановка «Царя Федора Иоанновича» (особенно хороши были бесчисленные костюмы, исключительной красоты был подбор суровых красок), однако самый спектакль откладывался благодаря разным интригам (Стеллецкий был мастер вызывать таковые). Крупенский, который сначала было увлекся искусством Стеллецкого, ручался, что он теперь эту постановку осуществит. Род дружбы, завязавшийся между театральным сановником и чудаком‑художником, переживал к моменту моего возвращения какой‑то бурный период. Крупенский и Стеллецкий почти не расставались, и их можно было видеть чуть ли не ежедневно на Островах, куда их доставляла великолепная пара вороных. Веселье обоих при этом доходило до того, что сидя в открытом экипаже, они всячески фиглярничали, мало того – показывали встречным языки и делали им носы. Зачинщиком был, несомненно, Стеллецкий, в котором часто проявлялось скоморошное начало все в том же древнерусском стиле, но как он мог заразить таким баловством своего великолепного и важного начальника, – это остается необъяснимым! Во всяком случае, дружба и баловство пришли скоро к концу, а постановка «Царя Федора» была снова отложена. Увидела она свет рампы – и то частично – уже после революции, но вовсе не в драме А. К. Толстого, а в опере Мусоргского «Хованщина». Прелестны были и глубоко поэтичны декорации Стеллецкого к «Снегурочке», но и они дальше эскизов не пошли.

Не имея собственного крова в Петербурге, мы воспользовались отсутствием моей сестры Кати (она с частью своей семьи уже перебралась в Нескучное) и поселились в ее квартире, где оставался Коля Лансере. Сразу, как только я устроил свои дела с постановкой своего балета, мы переехали на летнее пребывание в Петергоф – точнее, в ту петергофскую колонию, дачи которой были построены по холмистому хребту, тянущемуся вдоль всего берега Финского залива. Таким образом, мы оказались в ближайшем соседстве с деревней Бобыльск, в которой находились виллы обоих моих братьев Леонтия и Михаила. Это наша belle‑soeur Мария Александровна, жена Леонтия, подыскала нам дачку и наладила в ней все хозяйство в ожидании нашего переезда. Уже на пятый или шестой день по возвращении на родину мы зажили своей жизнью в этом очень симпатичном двухэтажном домике с садом, а я для своей работы выбрал в нижнем этаже застекленную веранду, глядевшую на север. Первым долгом я занялся эскизами декораций «Павильона Армиды», и здесь же – с середины лета – я принялся за исполнение другого заказа, полученного мной от историка профессора С. А. Князькова, затевавшего издание больших картин из русской истории, предназначенных служить украшением классных стен. Кто направил Князькова ко мне – я не помню, но, видимо, я еще до личного знакомства пользовался его доверием, благодаря чему почти сразу наши взаимоотношения получили желаемую окраску. А именно, мне задавалось лишь в самых общих чертах изобразить что‑либо на ту или иную тему, тогда как разработка ее и самый характер каждой композиции предоставлялись целиком мне, и никаким стеснениям мои измышления не подвергались.

В первую очередь надлежало представить помещика старых времен и наглядно выразить его отношение к крепостному крестьянству. Тут пригодилось мое основательное знакомство с этим бытом, главным образом почерпнутое из чтения пространных и дышащих такой подлинностью записок А. Т. Болотова, составлявших в продолжение очень долгого периода мое любимое чтение. Благодаря обстоятельному и местами столь живому рассказу этого милейшего и культурнейшего для своего времени человека, владевшего собственным весьма скромным поместьем, но хорошо знакомого с хозяйствами несравненно более значительными, благодаря тому, что он состоял в течение многих лет управляющим разными крупными имениями и, наконец, имением внебрачного сына Екатерины II – графа Бобринского, благодаря чтению записок Болотова и других однородных им мемуаров я как‑то совсем вжился в тот мир и временами точно переселялся в него, видя его в непосредственной близи. Но не самого доброго, усердного и разумного Андрея Тимофеевича представлял я в качестве типичной фигуры помещика‑крепостника, а вообразил себе барина‑лежебоку, уютно расположившегося в ясный летний день в углу веранды своего усадебного дома и лениво прислушивающегося к тому обмену слов, что происходит между его немцем‑конторщиком и группой крестьян, пришедших с оброком. Напрасно кланяются и бьют челом и старые, и молодые мужики, напрасно причитают бабы, напрасно все они нанесли в большом количестве муки и всякой снеди – конторщик, записывающий в книгу, что принесено, отмечает и недоимки, и что он – неумолимо и с угрозой тяжкой расправы – требует. Вся эта группа вырезается темным силуэтом на фоне залитого солнцем регулярного сада, по дорожкам которого носятся дети помещика, а в отдалении из‑за деревни выглядывает церковь и стелется далекий пейзаж с прудом и с пашнями. Как‑то нечаянно получилось у меня нечто мне совсем не свойственное, нечто вроде обличения, но это особенно и понравилось заказчику.

Сразу после этой картины я написал тогда же и две других. Одна изображала куртаг в дни Екатерины II, на второй я вернулся к теме, которая когда‑то уже манила, подстрекала меня – а именно, то был вахтпарад под грозным оком Павла Петровича. Екатерину я представил в момент, когда она в сопровождении своего «почти супруга», очередного фаворита, выступает из внутренних покоев Царскосельского дворца в Картинный зал, где иногда и происходили такие приемы, но в данном случае то был не обычный прием, а нечто более праздничное, ибо только что прибыли с южного фронта курьеры с известием о каких‑то победах; молодой офицер склоняется к ручке государыни, а за ним несут трофеи – несколько бунчуковых знамен. Придворные, приглашаемые предшествующими царице пажами, расступаются, очищают место, фрейлины приседают в глубоком реверансе, а на первом плане придворный пиит готовится прочесть хвалебную оду.

В «Параде при Павле» и я изобразил мрачный зимний день. Густой снег сыпется с темного неба. В глубине плац‑парада высится грозный фасад Михайловского замка, одна сторона которого еще и в лесах. Император, сопровождаемый двумя сыновьями (все трое на конях), только что подъехал и теперь вызывает из строя несколько провинившихся офицеров и солдат. Подходя по очереди к царю, они немеют от ужаса, ибо встречают его безумный, уничтожающий взгляд и слышат его гневный голос. Тем временем ряды за рядами церемониальным маршем, под громыхание оркестров, проходят полки, а за каждым взводом бегут солдаты, специально отряженные, чтоб подбирать упавшие с голов неудобные кивера и шляпы. И тут получилось нечто обличительное, но и это против моего желания. Мне интересно было выявить лишь какую‑то мерещившуюся мне картину, и если она получилась более или менее убедительной, то это, мне думается, потому, что я с давних пор питал какое‑то особенное чувство к личности Павла, нечто даже похожее на сочетание благоговения с нежностью и жалостью. А впрочем, странное вообще существо – художник. Вот я, например, всеми силами души ненавижу войну, военщину, строевое рабство, а между тем нахожу какое‑то необъяснимое наслаждение, нечто вроде сладострастия, в том, чтоб изображать и как бы временно перевоплощаться и в безумного Павла, и в каждого из этих фрунтовых мучеников. Да мне и этот мрачный день, и этот мокрый снег, и эта серая стужа – все это ненавистно, но мне нравится воскрешать в памяти и изображать в картинах такие видения.

 

ГЛАВА 4

«Павильон Армиды»

 

От самого милого Петергофа я в то лето видел немного – уж очень я был поглощен как изготовлением постановки «Павильона Армиды», так и этими картинами для Князькова, требовавшими, кроме сочинения их, и изысканий исторического характера. Князьков привлек, кроме меня (и после меня), несколько выдающихся художников. Большинство было нашего же круга «Мира искусства», но был и совсем для нас посторонний мастер – москвич С. В. Иванов, которому были поручены почти все сюжеты из древнерусского допетровского прошлого. Особенно прекрасную вещь создал Серов, тогда очень увлеченный личностью Петра Великого. Его картина изображала самого преобразователя, бодро и грозно шагающего по развалу строящегося Петербурга. Очень удачны были также листы Е. Лансере и М. Добужинского. Я, кроме названных трех сюжетов, исполнил еще для Князькова: «Петр I в Летнем саду», «Улица Петербурга при Петре I», «Немецкая слобода» и «Лагерь суворовских солдат». Последняя композиция не сразу угодила заказчику. Это была ночная сцена, и представляла группу молодых солдат, греющихся у костра и слушающих рассказ одного бывалого воина; в отдалении пылала только что взятая турецкая крепость. Угодил я Князькову версией гораздо менее романтичной, но зато явственно были видны все формы. Картины были прекрасно воспроизведены в хромолитографиях в Германии и имели большой успех. Их покупали не только школы, но и частные лица. Многие вставляли их в рамы и вешали у себя в кабинете или в гостиной. Но несчастному Князькову такой успех не помешал впоследствии навлечь на себя гнев большевиков, и он был расстрелян.

С тогдашним пребыванием в Петергофе у меня связано одно воспоминание несколько комического порядка. Очень нас как‑то изумил чудак В. Д. Замирайло, неожиданно явившийся к нам на дачу, облаченный в черную епанчу до самых пят, без шляпы, и вообще имея вид какого‑то оперного заговорщика. Это был обычный его костюм, и иначе Замирайло ни зимой, ни летом на улицах не являлся. Однако немудрено, что специальная дворцовая полиция и охрана приняли его за настоящего конспиратора, когда он, приехав на поезде, прежде чем пройти к нам в деревню, заглянул в царский Петергоф и, попав на террасу перед Большим дворцом, долго любовался исключительной красотой всего ансамбля и даже что‑то стал набрасывать в записную книжку. На следующий же день ко мне пожаловал какой‑то полицейский чин, пожелавший получить сведения о столь поразившей всех стражников фигуре и удостовериться, что от него ничего не грозит существующему порядку. Мне не без труда удалось убедить полицейского, что это был не террорист, а совершенно безвредный художник, к тому же пользующийся и некоторой известностью. В то же время я не мог не изумиться усердию блюстителей порядка – ведь выходило, что накануне кто‑то из них потрудился проделать три, если не четыре, версты, чтоб выследить, куда и к кому направляется столь загадочный субъект. Милый Замирайло!.. Как он захохотал, когда я ему все это рассказал; в то же время он был как‑то польщен, что так озадачил и провел расейских алгвазилей!

Сочинение декораций моего балета мне далось не сразу. Уж очень роскошно мне хотелось изобразить самый таинственный павильон, в котором находит себе приют юный путешественник Рене де Боженси; уж очень затейливыми должны были быть волшебные сады Армиды и ее дворец в глубине. Надлежало и пригнать обе декорации одну к другой так, чтобы одна на глазах у публики и без спуска занавеса, плавно, без толчков превращалась в другую – и обратно, когда в третьей картине тот же павильон снова появляется, но уже при дневном свете. Мысль о монументальных часах с аллегорической группой, представляющей поражение Амура (любви) Сатурном (временем), явилась уже во время работы и потребовала видоизменения всего центрального мотива с гобеленом. Помнится, именно над укладкой этих монументальных часов я долго бился, но наконец добился намеченной цели. В дивертисменте второй картины (происходившей в волшебных садах Армиды) мне все казалось, что программа этого придворного фестиваля недостаточно насыщена, и отсюда родились целых три вначале непредвиденных номера, которые затем, в парижской редакции, были исключены. То были: «Похищение из сераля», «Появление из земли четырех магов», вызвавших целый хоровод теней, и ведьм‑вакханок, и безобразных сатиров. Каждое такое мое новое изобретение требовало совещаний с Черепниным и с Фокиным. Первый создавал музыку, второй – танцы. Эти совещания, это тесное сотрудничество принадлежит к моим самым приятным воспоминаниям; мне думается, и для обоих моих приятелей это было так.

Три дня в неделю я оставался в Петербурге, ночуя в квартире Лансере, и тогда проводил почти все время в декорационной мастерской. Не все и там клеилось. Всю предварительную работу «механическую» – перенос моих эскизов на гигантские площади холста – исполнили прикомандированные дирекцией художники – Эмме и Экк – вполне удовлетворительно; при чудесном знании дела первого все обошлось без каких‑либо ошибок и недоразумений, но когда дело дошло до красок, то тут у меня стали происходить трения – именно с Эмме. Впрочем, всю центральную часть «Павильона» (первая и третья картины), на которой надлежало для обмана зрения представить сложнейшую комбинацию лепных драпировок, из‑за которых то тут, то там выглядывают и барахтаются нагие фигуры гениев и амуров – все в стиле бешеного барокко – все это написал я сам, и хоть вначале я с непривычки порядком робел, однако довольно скоро освоился, и эффект получился вполне иллюзорный. С фоном же садовой декорации произошла маленькая драма, а именно, вечернее небо над садами я начал согласно своему акварельному эскизу, но Эмме за одну ночь все переписал по‑своему и жестоко испортил, внеся в общий красочный эффект что‑то приторное и банальное. Пришлось почти все смыть и написать вновь.

Однажды Фокин обратился ко мне с просьбой придумать еще какую‑либо роль, в которой была бы дана возможность выдвинуться необычайно талантливому, только что окончившему Театральное училище юноше (это был Вацлав Нижинский). Уже сюжет был теперь весь установлен; все действующие лица получили свое место и назначение, и я не без некоторого сопротивления уступил балетмейстеру. Пришлось изобрести какого‑то любезного раба Армиды, что давало танцовщику возможность не переставая находиться рядом с главной балериной и ее когда нужно поддерживать, тогда как наш чудесный П. А. Гердт, которого я насильно уломал взять на себя главную роль Рене, только бы брал позы и вел исключительно мимическую роль.

Работа шла у меня по всем статьям полным ходом и вполне удачно – я весь ушел в нее и вовсе не заботился, что происходит в дирекции театров, считая, что у меня установились наилучшие отношения с начальством, и вдруг… без предупреждения (около 20 июля) ко мне в мастерскую нагрянул сам Крупенский в сопровождении двух чиновников. Войдя, он еле со мной поздоровался и сразу потребовал у моих помощников какую‑то расходную книгу. В чем было дело, что случилось, в чем кто‑то провинился (у меня к материальной стороне не было никакого касательства), я так и не понял; Крупенский же так и не удостоил меня ни малейшим объяснением. Очевидно, дело заключалось в обнаружении каких‑то хищений, о которых ему донесли, и, вероятно, он счел меня как‑то к тому причастным или за что‑то ответственным.

Пробыв в мастерской час, он с тем же видом разгневанного сановника отбыл со своей свитой, не подав мне руки.

Предупреждение милого Аргутинского сбылось. Самодурство Крупенского выявилось вовсю! Я был вне себя от бешенства, тем более, что во все время своего посещения ревизор ни с какими вопросами ко мне не обращался. И вот с этого дня так чудесно установившаяся атмосфера уступила место известной тревоге и раздражению. Я мог каждую минуту ждать какого‑либо осложнения. Отныне всякие встречи с Крупенским сделались мучительными, и насколько это было возможно, я избегал их, а когда работа над постановкой была перенесена в самый театр (это произошло в сентябре), то встречи стали неизбежными, и мне ничего не оставалось иного, как взять в отношении Крупенского такой же до дерзости пренебрежительный тон, какой он взял в отношении меня. Когда же являлась для меня неотложная необходимость в чем‑либо для постановки, то я обращался к другим чиновникам, минуя Крупенского. В этом была неприятная сторона дела, тогда как приятная заключалась в том, что я с головой ушел в театральную работу и все время чувствовал, что наконец попал в свой мир и в свое дело.

Не все и тут шло гладко. Возникали недоразумения, то в мастерских женских и мужских костюмеров, то с париками (в моем балете парики играли видную роль), – немец же куафер пробовал противопоставить моим требованиям раз навсегда принятую рутину. Чтобы добиться исправления, приходилось знакомиться в деталях с той или другой техникой. К счастью, таких же уточнений не требовалось в беседах с бутафором‑скульптором (Евсеевым), который сразу схватывал все, что было характерного в моих рисунках, и превосходно справился с задачей. На нем лежало изготовление изощренных шлемов, гротескных масок для сатиров, монументальных часов, всякой мебели, всяких пластических подробностей на панцирях, голенях и т. д. Чудесный он был мастер, и какой скромный, какой малотребовательный, подлинный художник в душе!.. Такими же подлинными художниками проявляли себя два других реализатора моих пожеланий: начальник красильной мастерской и воспитанный Головиным бывший живописец‑декоратор А. Б. Сальников и машинист Филиппов. Без обостренного чувства красок первого тот красочный эффект, на который я рассчитывал, не был бы достигнут. Что же касается Филиппова, то это был совсем юный человек, состоявший помощником ушедшего в отставку Бергера, и, будучи маленького роста и вообще очень невзрачной наружности, он не внушал большого доверия. Однако он блестяще справился со своей сложнейшей машинной частью. Декорация «Павильона» разверзалась на глазах у публики на составные части и снова составлялась. И так же без осечки происходили всякие другие превращения – появление из‑под пола и провалы целых групп разных персонажей и т. д. Не подвел и электротехник, хоть и ему мой балет ставил немало трудных и разнообразных световых задач.

То возбуждение, род какого‑то экстаза, из которого я в течение нескольких месяцев не выходил, пока создавался мой балет, это возбуждение еще обострялось каждый раз, когда я входил в личный контакт с композитором и балетмейстером. Между нами тремя царило полное согласие. С М. М. Фокиным я познакомился не сразу по своему возвращению из Парижа – он был где‑то в отпуске, отдыхал на даче. Подоспел же он тогда, когда у меня все было сочинено, все слажено и ничего не приходилось ему додумывать. И вот, оттого ли, что все это придуманное ему понравилось, оттого ли, что я обладал тогда значительной авторитетностью, смягченной (хвастаться, так хвастаться) тактом, который я приобрел с годами, пройдя через всякие уроки жизни, но Фокин (бывший на десять лет моложе меня) со всем соглашался и изо всех сил старался меня до конца понять и мне вполне угодить. Фокин, не обладавший бог знает какой культурой, на этой работе и в контакте со всей нашей группой учился и вполне сознавал пользу от этого учения, в чем он не раз мне признавался. Он черпал у меня все, что могло ему пригодиться, и не только для данного случая.

Но и я сам проходил в этой работе известный курс учения. Я впервые соприкасался с обожаемым мной с детских лет балетом, и все более и более оценивал этот совершенно особый мир, этих совершенно особых людей, не похожих ни на оперных, ни на драматических артистов. Балетные люди точно вылеплены все из другого теста – у них своя совершенно особая психология, особое воспитание. При всей детскости их, в них живет какое‑то очень серьезное и прямо благоговейное отношение к собственной профессии. В большинстве случаев это подлинные художники. И не только первые роли, не только те среди них, кто обладает особым дарованием и особой интуицией (а главное, способностью извлекать из музыки нужную для них подсказку), но и почти вся анонимная масса кордебалета. Разумеется, и среди них попадаются недостойные элементы, пошляки, продажные души, гадкие интриганы и циники, но не на них держится весь храм Терпсихоры. Вот я упомянул имя того божества, которое ведает танцем и танцевальным действием, и это вышло у меня естественно. Вся атмосфера балетного дела пропитана каким‑то культом…

Впрочем, на эту тему можно говорить без конца. Мне же нужно теперь докончить рассказ про «Павильон Армиды» – про то, с чего все началось. Началось же то, что затем вошло в историю под названием прославленных на весь мир «Ballets Russes». Что касается до исполнителей, то с самого начала роль первого любовника была мной предназначена любимцу моему с детских лет – Павлу Андреевичу Гердту. Но мне стоило немало усилий, чтобы преодолеть его сопротивление и убедить его взять эту роль. Сам он считал себя слишком старым – ведь уже в 1885 году чествовалось его двадцатипятилетие на сцене, и он уже давно перешел на мимические роли. С грустью улыбаясь, он указывал на свой чуть выдающийся животик, причем его пугало еще и то, что оба его костюма требовали для ног тесно прилегающее трико. Моментами и я начинал колебаться: не лучше ли дать эту роль кому‑либо помоложе, а в первую голову тому же моему новому приятелю – Фокину, которым я уже имел случай любоваться как первоклассным танцовщиком и который с первых же шагов данной работы успел высказать столько чуткости и понимания. Но сам Фокин решительно отклонил мое предложение, ссылаясь на то, что ему будет слишком трудно руководить постановкой, если он сам при этом будет в ней занят и должен будет каждую минуту всюду поспевать. Сомнение же мое относительно Гердта обострилось, когда я увидел его на первой же полной репетиции без костюма и грима в самой близи. Он мне казался скованным, а игра слишком условной, почти ходульной. Но когда я затем увидел его на сцене в двух его костюмах (первый представлял молодого денди в дорожной одежде начала XIX века, второй – по‑оперному сказочного рыцаря), то мои сомнения рассеялись. То, что в зале Театрального училища казалось чуть чопорным, лишенным настоящей жизненности, то в условиях сценической оптики поражало отчетливостью намерений и в то же время бесподобным изяществом. Я пришел в восторг именно от игры милого Павла Андреевича, от того самого Гердта, который был когда‑то таким идеальным кавалером Цукки и Брианцы, а в еще более давнее время – Евгении Соколовой и Вазем, и которого на склоне лет (в 1907 году ему должно было быть около 60 лет) я был счастлив увидеть в балете, мною сочиненном.

Роль Армиды с самого начала была предназначена нашей прима‑балерине Матильде Феликсовне Кшесинской. Этот выбор принадлежал Фокину – не потому, что она воплощала какой‑то его (и мой) идеал, а потому что ему хотелось быть абсолютно уверенным в безупречном мастерстве главного действующего лица. Что касается до мастерства, то действительно, нельзя было желать ничего лучшего, нежели то, чем гордилась наша сцена в лице ее звезды первой величины. Хоть как раз стал выдвигаться целый рой новых и даровитых танцовщиц, хоть по‑прежнему вполне заслуженными любимицами публики продолжали быть О. О. Преображенская, Трефилова и Седова – все же совершенно особенным блеском отличалась именно Кшесинская. От природы ей, пожалуй, не хватало поэтичности и того «je ne sais quoi» (сам не знаю чего), того что возводит артиста на степень божественности, но как раз в данной роли и не требовалось выявления чего‑либо особенно трогательного: Армида не была реальным, живым существом, обладающим всей гаммой чувств, – это наваждение, мираж.

И вот, всего за две недели до назначенного дня спектакля и когда уже все было установлено и свою роль Кшесинская вполне усвоила, она без всяких видимых причин, но с благосклонного согласия начальства и не без коварства отказалась от участия в «Павильоне». В этом и я, и Фокин не без основания увидали подтверждение того, что не все в высших сферах обстоит благополучно в отношении к нашему балету. Но как раз тут спасла положение Анна Павлова. Она сразу заявила, что готова взять на себя роль Армиды и что она уже успела на репетициях к ней присмотреться. С Павловой в те времена у меня установились дружественные отношения. Я стал возлагать на нее самые светлые надежды с самого того момента, когда она, едва окончив Театральное училище, стала выступать, совсем юная и тонко привлекательная, в разных второстепенных ролях. Вскоре я познакомился и лично с ней, и с ее будущим супругом господином Дандре. То была очень приятная пара, очень гостеприимные хозяева; я нередко бывал у них и хорошо себя у них чувствовал. Такое же отношение к Павловой было у моих двух ближайших друзей – у князя Владимира Николаевича Аргутинского‑Долгорукова и у С. С. Боткина. Наконец, втайне я мечтал, чтоб именно Павлова украсила своим участием мой балет. Но тогда, в самом начале, по причинам уже указанным, Фокин отклонил ее кандидатуру и остановил свой выбор на Кшесинской. До чего мы были теперь обрадованы, когда, независимо от нас, все обернулось в угодном для нас смысле. Сразу деморализация, получившаяся от отказа Кшесинской, сменилась ликованием – лучшей Армиды, чем Павлова, нельзя было себе вообразить.

Еще два слова о моем знакомстве со столь замкнутым для посторонних Театральным училищем. Это произошло в начале осени, в момент, когда Фокин решил, что его работа настолько оформилась, что ее можно теперь представить мне на суд. Если же я в качестве автора что‑либо не одобрил бы, то еще было время это исправить, видоизменить. Репетиция всего балета произошла без декораций, без костюмов (декорации были написаны, но ждали своей подвески, а бесчисленные костюмы еще кроились и шились) не на сцене Мариинского театра, а в танцклассе Театрального училища. Меня ввел туда Черепнин – он же, а не присяжный пианист, сидел в этот день за роялем. Уже подымаясь по лестнице, я услышал жужжание юных женских голосов, а когда я переступил через порог зала, то ощутил специфический удар по всему своему существу: я вступил в подобие магометова рая, меня окружили сотни оголенных плеч, рук, и все эти милые девы в своих белых газовых юбочках «тютю» (никому не разрешалось тогда являться на репетиции в каких‑то рабочих трико или в костюмах по собственному вкусу) показались чарующими, и все их движения полными неги и ласковых обещаний. В этой большой, но голой зале с окнами по обе стороны стоял особый дух, особая эманация женственности. Были здесь и взрослые танцоры, и мальчики‑воспитанники, пожалуй, не в меньшем числе, нежели танцовщицы, однако господствовали Евины дочки, и это сразу настраивало по‑особенному… Циник Черепнин выразил аналогичное чувство, проговорив: «Мяса‑то! Сколько мяса!»

Это тогда же, в тот же день, я увидел помянутую уже, мало мне угодившую игру Гердта, и тогда же я познакомился с артистом, которому уже через два года суждено было получить некий легендарный ореол. Скромный, робкий, конфузливый юноша, что стоял прислонившись к роялю, именно и был тот танцор, особенно отличенный Фокиным. Небольшого роста, плотного сложения, с довольно простецким, вовсе не артистическим, а скорее даже обыденным лицом, – Вацлав Нижинский производил скорее впечатление какого‑то мастерового, а отнюдь не полубога. Не скажу, что и танцы его меня тогда поразили. Далекий прыжок на сомкнутых ногах, с которого начиналась его вариация, был довольно удивительным, скорее акробатическим фокусом, – не всякий бы это сделал с такой уверенной легкостью, точно это ему не стоит усилий. Но мало ли какими трюками мы были избалованы. Потребовалось мне увидеть Нижинского в костюме на сцене, чтобы по‑должному оценить все его искусство, все его обаяние. Я попробовал заговорить с ним, но он до того смутился, до того растерялся, что ничего, кроме каких‑то «да» и «нет», я от него не добился.

Уже с самого грозного появления Крупенского летом в декоративной мастерской я почувствовал, что наше дело утратило благоволение начальства и где‑то вокруг зреет интрига – нечто мне и Фокину враждебное. Надо вспомнить, что Михаил Михайлович вовсе не был желательной особой в дирекции, а что, напротив, он навлек на себя крайнее неудовольствие начальствующих лиц с момента, когда года полтора назад он выступил с каким‑то требованием от имени товарищей, недовольных устарелыми порядками в управлении балетной труппы. То была пора, получившая прозвище «первой революции»; и кто тогда только не протестовал, требовал, обличал. За эту дерзость Фокина чуть было не исключили со службы, насилу его удалось отстоять. Но и прощенный, он продолжал состоять на подозрении, и это сказывалось каждый раз, как ему приходилось обращаться с чем‑либо к дирекции. Таким образом, из нас троих один только Черепнин продолжал быть на добром счету, и когда мне или Фокину что‑либо надобилось, то Черепнину поручалось это провести, что он делал без особенного удовольствия. Однако это враждебное к нам отношение пока что не проявлялось в чем‑либо определенном, выявилось же оно в инциденте с отказом Кшесинской и еще более, когда настал момент назначения генеральной репетиции, и на следующий же день спектакля. Никто из дирекции за последнюю неделю к нам не наведывался, но от своих соглядатаев (их бывает всегда много при всяком деспотическом режиме, а режим Крупенского был, несомненно, таковым) начальство знало, что все в постановке еще далеко не налажено, и даже не было ни одной пробы в костюмах и в декорациях.

Внезапно назначенная, несмотря на протесты Фокина, и состоявшаяся «генеральная» явила картину полного хаоса. Артисты в новых для них нарядах с новыми головными уборами не узнавали друг друга, сбивались, путали; машинисты были более озабочены тем, что бы никто не провалился в поминутно открывающиеся люки, и потому не поспевали со своими переменами за музыкой. Тут, в суматохе, толпился чуждый для балетных элемент – хористы оперы (Черепнин с большим вкусом ввел человеческие голоса за сценой, как раз в момент начинающегося колдовства). Фокин разрывался на части и постепенно терял свой апломб. И вот, среди репетиции, совершенно для себя неожиданно, во мне созрело чувство какого‑то долга перед собственным детищем. Надо было во что бы то ни стало спасти положение, иначе говоря, во всеуслышание излить свое негодование, свою авторскую тревогу, и в то же время снять с себя ответственность за провал. Тут я вспомнил о брате Бакста, об этой газетной крысе, об Исайке Розенберге. Вообще мы держали его (по совету того же Левушки) на большой дистанции. Однако за последнее время Исай Самойлович очень повысился в чине в своей «Петербургской газете» и теперь заведовал там светской хроникой. На мой телефон (во время перерыва в репетиции) он с радостью предоставил себя к моим услугам, однако отказался приехать в театр для интервью, а посоветовал, чтоб я сам целиком сочинил такую с ним беседу и ему ее доставил. При этом Исай ручался, что он ее тотчас проведет, и завтра моя статья в форме «разговора с сотрудником газеты» появится. Тут же, не выходя из театра, я эту беседу сочинил и сразу же отправил с посыльным в редакцию газеты. К моему большому изумлению, статейка, занявшая два столбца, действительно на следующее же утро появилась. «Петербургская газета» не славилась высоким культурным уровнем (напротив, за ней установилась репутация довольно низкопробной сплетницы и скандалистки), зато ее все и всюду читали. Неминуемо должна была прочесть мой обличительный вопль и театральная дирекция.

Она действительно прочла ее, но действие ее превзошло все мои ожидания. Всемогущая Дирекция императорских театров не на шутку встревожилась и была поколеблена в своем олимпийском величии. Спектакль, который должен был идти на следующий день, в воскресенье, был отложен на целую неделю, и на эти семь дней нам предоставлялась сцена в полное распоряжение, а главное, были назначены две экстренные генеральные репетиции, «полные», в костюмах и с оркестром. Придя в театр, я нашел там всех в сборе и в чрезвычайном возбуждении. Меня поздравляли, точно полководца, одержавшего решительную победу. Крупенский же и теперь не показывался, но в один из ближайших дней пожаловал вернувшийся из отпуска сам Теляковский, а на обеих генеральных присутствовал и его помощник – любезнейший Г. И. Вуич, который первым долгом заверил меня, что Дирекция готова исполнить все мои пожелания. Я тотчас же этим воспользовался, чтоб получить разрешение украсить шлемы пленных рыцарей колоссальными страусовыми султанами, в чем до тех пор мне было из экономии отказано. Теляковский был изысканно любезен со мной, и даже, подсев ко мне рядом в креслах, сделал мне как живописцу несколько комплиментов.

Самый спектакль сошел блестяще. Театр был битком набит, даже в проходах к партеру набралась, несмотря на протесты капельдинеров, масса народу. Враждебная нам интрига провела еще один бессмысленный подвох. Наш балет‑новинка был назначен после всего «Лебединого озера», и это с несомненной целью, чтоб усталым зрителям он пришелся в тягость. Однако этого не случилось. Балет шел под сплошные аплодисменты, многие номера были бисированы, а в конце театр просто вопил. Вызывали артистов и авторов, выходили много раз, держась ручка за ручку, Павлова, Фокин, Гердт, Черепнин и я. Но лучшим вознаграждением за весь труд и за многие страдания мне было то, что Сережа Дягилев, пробившись через запрудившую при разъезде вестибюль театра толпу, стал душить меня в объятиях и в крайнем возбуждении кричал: «Вот это надо везти за границу». В те дни он был занят приготовлением спектаклей «Бориса Годунова» в Парижской опере, и одновременно у меня с ним назревало какое‑то «категорическое требование» показать Европе, кроме гениальной оперы Мусоргского, русский театр вообще, а в частности повезти за границу и наш чудесный балет.

 

ГЛАВА 5

Фокин. «Старинный театр»

 

Дягилев и исполнил свое намерение в первом же сезоне своих Парижских спектаклей в 1909 году. Мало того, именно с «Павильона Армиды» и начались столь затем прогремевшие на весь мир «Ballets Russes». Наконец, в «Павильоне» же Европа впервые увидела танцы Нижинского и хореографический гений Фокина. Самые первые овации парижской публики достались именно «Павильону», и лишь через несколько дней еще больший энтузиазм вызвала «Клеопатра». Из отзывов прессы особенно мне польстил тот, в каком‑то театральном журнале, что был подписан Robert de Montesquieu. Милый Robert не пропускал ни одного спектакля. Однако он еще больше оценил Иду Рубинштейн, которая вообще совсем свела с ума парижан и даже затмила Павлову, что как будто вызвало досаду последней, отказавшейся в следующем сезоне от участия в дягилевском спектакле. Но этим триумфом Ида была обязана не танцам (она и не танцевала, а лишь ходила, но как ходила, с какой царственностью, с какой красотой жестов!), а была она обязана своей удивительной пластике и выразительности своей мимики. В дальнейшем возили «Павильон» и в Монте‑Карло, и в Рим. Он же, «Павильон», удостоился фигурировать в качестве спектакля‑gala в Лондоне во время торжеств, ознаменовавших коронацию короля Георга V в 1911 году.

И все же ныне я не могу не констатировать, что этот мой балет забыт и что сложившаяся легенда о «Ballets Russes» как‑то молчит о том, с чего все началось. Возможно, что в Советской России его продолжают давать. Я слышал, что первоначальные декорации погибли, но что по моим эскизам, хранящимся в Русском музее, постановка была возобновлена, и балет шел с успехом. Но за пределами России «Павильон» больше нигде не идет, и даже при жизни Сережи, после первых трех сезонов, он был исключен из репертуара. Одна из основных причин, почему «Павильон» был преждевременно сдан в архив и вообще не приобрел популярности, какой пользовались наши другие постановки, как «Жизель», «Жар‑птица» и особенно «Петрушка», объясняется тем, что полная постановка «Павильона» чрезвычайно сложна, что она требует особых сценических приспособлений и очень большого числа фигурантов. Большую сложность представляют и самые танцы и вся драматическая сторона. Но повинен, пожалуй, в забвении и самый характер моего балета, отсутствие в нем чего‑либо «сугубо модернистического». Да и не для того я его в свое время придумал, чтобы гарцевать каким‑либо новшеством. Напротив, его настоящим назначением было возродить балет как многоактный пышный спектакль в несколько старомодном вкусе. Возродить то самое, что меня так пленило в моем детстве и в юности, когда я с ненасытным восхищением, затаив дыхание и весь дрожа от возбуждения, следил за тем сказочным, что творилось на сцене в «Дочери фараона», в «Баядерке» и особенно в «Спящей красавице»…

Работа над постановкой «Павильона Армиды» привела к чему‑то вроде дружбы с Фокиным, а все вместе пережитые тревоги как‑то особенно сплотили нас. Я теперь часто стал бывать у Фокиных, в их незатейливой квартирке у Пяти Углов. Часто в беседе за самоваром я там застревал до двух и трех часов ночи. Не могу сказать, что супруга Михаила Михайловича была мне особенно симпатичной. Вера Петровна (в балете ее не иначе звали, как «Вераша») была тогда особой совсем юной и могла бы считаться хорошенькой, если бы не слишком выдающийся нос. Симпатичности ее вредило и то, что слишком чувствовалось, что она, в контрасте со скорее беспечным супругом, очень склонна была к материальной стороне дела. Она же несравненно хуже переживала всякие обиды, неизбежные в театральной жизни, которые испытывали и муж, и она сама, всякие неприятности на службе, и постоянно настраивала его на обидчиков как действительных, так и воображаемых. Позже, когда Фокин стал много зарабатывать, в ней сказалась корысть типично женского оттенка. Она накупала всяких драгоценностей и стала появляться даже на самых интимных дружеских приемах вся увешанная бриллиантами. Напротив, живейшую симпатию я сразу почувствовал к почтенной матушке Михаила Михайловича. Она была германского происхождения и по‑русски говорила с сильным немецким акцентом, с довольно потешными ошибками. Она в те времена заведовала хозяйством недавно соединившихся браком Михаила Михайловича и Вераши[45] и очень любила угощать. Стол вечернего чая был заставлен не очень утонченными, но превкусными закусками, бутербродами, пирожками домашнего приготовления…

Почти всегда, когда я бывал у Фокиных, меня сопровождал Бакст, но очень скоро у него установились с Фокиным какие‑то деловые отношения несколько конспиративного стиля. Фокин стал тогда давать уроки балетного танца какой‑то незнакомке из общества, с которой был знаком и Левушка… О ней‑то они все время и шушукались. Возможно, что Фокин привел к ней Левушку, возможно и обратное: что Левушка указал этой таинственной особе на Фокина как на идеального преподавателя. Как бы то ни было, они теперь то и дело при мне обменивались какими‑то для них только понятными полусловами, и это меня порядочно злило.

Лишь спустя несколько месяцев тайна раскрылась. Таинственная ученица Фокина оказалась Идой Рубинштейн, но вплоть до нашего первого парижского сезона в 1909 году оба заговорщика держали открытое ими сокровище как бы под спудом, что не мешало рождению легенды, которая расцвела вскоре пышным цветом. Таинственная особа и гениальна как артистка, к тому же несметно богата. В то же время она отличалась удивительными и даже единственными странностями: она готова была идти для достижения намеченной художественной цели до крайних пределов дозволенности и даже приличия, вплоть до того, чтобы публично раздеваться догола. При этом она была бесподобно красива и удивительно одарена во всех смыслах. Наконец, она принадлежала к высшей еврейской знати, которая крайне неодобрительно относилась к такой сценической одержимости и всячески ставила Иде препоны на ее пути к достижению идеала. Все это окружало личность ученицы Фокина пленительным ореолом. Бакст прямо млел, рассказывая про нее (все еще не называя ее имени), а Фокин усердно подтверждал.

Но не в одних разговорах и пересудах проходили мои частые собеседования с Фокиным, а в сочинении всяких проектов. Один из них приобрел тут же форму известной реализации. Уж очень хотелось продолжить наше сотрудничество, и как раз тогда какой‑то коллектив учеников Академии художеств (в точности не запомнил названия) обратился к Фокину с просьбой что‑нибудь поставить на устраиваемом ими вечере. Мы за это ухватились и наладили целый маленький спектакль с постройкой в зале того клуба на Литейном, что был нанят академистами, целого театрика. В качестве же действующих лиц пришлось обратиться исключительно к отставным артистам, так как никто из еще состоявших на службе не пожелал себя компрометировать в глазах начальства, приняв участие в затее заведомых врагов Дирекции. Напротив, отставные с готовностью пошли, притом удовольствовались самым ничтожным гонораром. Таким образом я получил на очень короткий срок в свое распоряжение несколько своих старых любимцев: все еще огненного Бекефи, взявшего на себя сложную роль Арлекина (он же переодевался в Доктора), сильно постаревшую и отяжелевшую Марусю Петипа, предмет моего ребяческого увлечения, и чудного мима Чекетги (для роли Панталоне). Хотел я притянуть к делу одного своего любимца, уже тоже отставного – Лукьянова (на роль Пьеро), но он наотрез отказался, откровенно признавшись, что не хочет портить своих отношений с Теляковским и Крупенским.

Я же придумал какой‑то чепушистый сюжет в стиле итальянской комедии XVIII века, с несколько непристойной проделкой Арлекина. А в качестве музыки решил использовать прелестные (когда‑то самим Моцартом одобренные) сонатины Клементи, незатейливую оркестровку коих Фокин поручил своему композитору и дирижеру Келлеру, с которым он находился в контакте. С поставленной задачей добропорядочный и музыкально вполне грамотный музикус справился вполне, и получилась партитура довольно пикантная и изящная. Писание единственной декорации взяло не более недели времени, и на последней репетиции все нам показалось довольно удачным и забавным. Увы, не так отнеслась к нашему шуточному творчеству публика. Точнее, наш балет вызывал в юношах, пришедших на бал не для того, чтобы быть зрителями, а для того, чтобы самим танцевать, полное и даже неодобрительное недоумение. Лишь кучка человек в тридцать столпилась у сцены и довольно безучастно глядела на то, что на ней происходит, остальная же масса продолжала свое гуляние по всем залам, забавляя смешливых барышень, а то и громко споря и распевая песни. Когда же через четверть часа спектакль под жиденькими аплодисментами кончился и Маруся получила от заправил вечера тощий букет, то в воздухе почувствовался некий вздох облегчения, оркестр под управлением того же Келлера грянул первый фигурный кадриль, и бал наконец начался. Мы не были огорчены этим фиаско, эта общая работа достаточно нас позабавила. Нам просто приятно было быть вместе и тешить друг друга выдумками.

Вскоре Фокин поставил балет (в феврале 1908 года) для какого‑то благотворительного спектакля. Балет этот не имел какого‑либо определенного сюжета – все его содержание сводилось к музыке, в каком‑то пластическом выявлении музыки. А музыка, вдохновившая Фокина, состояла исключительно из произведений Шопена – из прелюдов, вальсов и мазурок. То было до некоторой степени запоздалой данью того увлечения, которое вызвало в Фокине искусство Айседоры Дункан. Ведь и Айседора не представляла что‑либо, а только танцевала музыку.

Я как раз тогда познакомил Фокина с искусством Дега. Когда же на первой репетиции (на сцене Мариинского театра) я увидел, что получается из этого «белого балета», я пришел в такой восторг, что сразу же пристал к Сереже с требованием включить этот балет, эту «Шопениану», в репертуар спектаклей, который мы теперь уже твердо решили везти на показ за границу, в первую голову – в Париж. Сначала Фокин думал ограничиться просто каким‑либо серым, однотонным фоном, но потом ему понравилась моя мысль заставить эти белые видения порхать на чем‑либо пейзажном, опять‑таки довольно нейтрального характера. Теляковский позволил использовать для этой цели одно из звеньев той длиннейшей лесной панорамы, что проходила в глубине третьей картины «Спящей красавицы», и для того, чтоб остановить наш выбор на каком‑либо из этих звеньев, нам была продемонстрирована вся панорама. В последний раз я видел тогда шедевр Бочарова. Свой выбор мы остановили на том звене или «моменте», когда чаща деревьев наиболее густеет и представляет собой род непроходимых зарослей. Это и был «достаточно нейтральный» фон, однако позже, для Парижа, я же придумал для «Шопенианы», переименовав ее в «Сильфид», особую декорацию, а именно, нечто вроде запущенного кладбища, над которым высятся развалины готической капеллы и восходит луна. Тогда же был придуман черный с белым костюм единственного в этом женском ансамбле танцора.

 

Не успели еще в нашей компании замолкнуть пересуды и толки, вызванные спектаклем «Павильона», как меня пригласили (в декабре того же 1907 г.) участвовать в новом театральном предприятии. То была затея, во главе которой стояли Н. В. Дризен и Н. Н. Евреинов, ставившие себе целью возродить «Старинный театр», иначе говоря, показать ряд постановок средневековых драматических представлений, начиная с мистерий, в том виде, в каком их видели современники. Было что‑то парадоксальное и ненужное в таком музейном воскресении омертвевших форм и самих творческих идей, но Дризен, Евреинов и Миклашевский горели таким энтузиазмом и так настаивали на моем участии, что я согласился к ним примкнуть. Сначала я ограничился тем, что сделал для «Старинного театра» занавес, но затем они трое и присоединившийся А. А. Санин втянули меня в целую постановку, но не какой‑либо пьесы, а того, что было названо «Уличным театром» и должно было состоять из всего, что мог видеть средневековый европеец у себя в повседневной уличной суматохе. Тут были и странствующие музыканты, и театр на «козлах», что‑то вроде «Гиньоля» с выходом шутов, и наконец, целый церковный крестный ход. Я, впрочем, сразу отказался от декорации, а ограничился сочинением костюмов, декорацию же передал моему племяннику Е. Е. Лансере, который и на сей раз обрадовал меня (и всех прочих участников) той убедительностью и той красотой общего эффекта, с которым ему удалось разрешить поставленную задачу.

Остроумный текст этой пьесы, или точнее, этого сборного спектакля принадлежал Евреинову, он же играл роль какого‑то общего вдохновителя, найдя в Санине чуть ли не еще более одержимого сотрудника. Меня и Женю Лансере торопили безбожно, однако когда дело дошло до самой реализации постановки, то касса всей антрепризы оказалась до самого дна пуста, – вследствие чего спектакли, нашедшие в широкой публике довольно равнодушный прием, не дав тех материальных выгод, на которые рассчитывали наши энтузиасты, пришлось прекратить, и от «Уличного театра» отказаться.

Вообще надежды на то, что «Старинный театр» окажется чем‑то жизненным и займет прочное положение среди всяких других петербургских зрелищ, не оправдались. Это была прелестная в своем роде причуда (мы ее назвали «баронской фантазией»), что и пленило меня и всех моих друзей, однако с самого начала я не разделял иллюзий инициаторов и никак не мог поверить в то, что это что‑то нужное и жизненное. Иллюзии эти только вскрыли всю наивность, которой отличались барон Дризен и его супруга, просадившие немало средств на осуществление своих мечтаний. Первая неудача не помешала тому же Н. В. Дризену через год или два снова в компании с Евреиновым с каким‑то маниакальным упорством вернуться к той же идее, на сей раз, впрочем, посвятив все свои усилия исключительно «Испанскому театру». Здесь в качестве театрального художника особенно отличался Женя – Е. Е. Лансере, я же в те дни был слишком обременен всякими другими художественными и литературными делами и принужден был от участия отказаться. Между прочим, была поставлена (скорее как курьез) и пьеса Кальдерона (Лопе де Вега?) с сюжетом, взятым из русской истории, а именно с тем же сюжетом, который составляет содержание неоконченной драмы Шиллера, трагедии Пушкина и оперы Мусоргского «Борис Годунов».

И еще одна близкая по духу, скажу прямо, по своей беспочвенности, затея относится к тому же времени. А именно, вздумали наши театральные эстеты создать в Петербурге то, чем уже не первый десяток лет славился Париж, а для многих русских людей это даже служило главной приманкой Парижа. Я имею в виду парижское кабаре, то есть то вечно разнообразное, причудливое, почти всегда дурашливое зрелище, что временами могло принимать характер чего‑то обличительного, но что главным образом потешало даже и самых серьезных людей и что было разбросано по ряду маленьких предприятий на склонах Монмартра. Я забыл (это было так давно) имена главных зачинщиков «Петербургского кабаре», но помнится, что то были литераторы, пожалуй, и не из очень удачливых. К ним примкнуло несколько из наших братьев – художников и сценических деятелей. Состоялось несколько организационных собраний, на которых и мне пришлось отсиживаться, хоть я в эту затею еще меньше верил, нежели в «Старинный театр», – но друзья настаивали, и мне было как‑то неловко отказаться.

На одном из первых таких заседаний я оказался рядом с Мейерхольдом, тогда только начинавшим свою мятежную, сумбурную карьеру, впоследствии столь гремевшую. Большой успех среди передовой публики имели его смелые постановки, незадолго до того появившиеся на частной сцене (но их я, к сожалению, не увидал, так как они прошли еще до нашего возвращения из чужих краев). Сам Мейерхольд был фигурой не менее курьезной, нежели Евреинов. Мне Мейерхольд понравился одним своим видом, особенно зигзагом своего носа, того профиля, точно нарочно как‑то нелепо изваянного шутником‑скульптором. На заседаниях же он особенно вдохновенно взывал, что‑де надлежит родить нечто, чего еще никогда не было и что должно поразить всякого неожиданностью своей новизны. Однако Всеволод Эмилиевич (в самом имени‑отчестве, в этой смеси славянского с германским было что‑то несуразное), взывая таким образом, никаких конкретных предложений так и не вносил[46].

Проектов программы создающегося кабаре наконец накопилось масса, но тут же все отметалось, так как слишком явно было, что такой чепухой не стоит заниматься.

Особый характер какой‑то блажи придавало нашим совещаниям то помещение, в котором мы собирались. То были хоромы особняка‑дворца графини де Шово на Литейной, насупротив Симеоновской (или Пантелеймоновской) улицы. Дом этот, построенный архитектором Бонштедтом в конце 60‑х годов, имел очень затейливый фасад, весь из серого камня высеченный, внутри же он был отделан по изысканнейшей моде Второй империи, иначе говоря, – с вызывающей роскошью. Золоченые стулья, кресла и диваны были обиты обюссонами, с потолка свешивались многопудовые хрустальные люстры, по полам были разостланы пушистые ковры; повсюду стояли огромные фарфоровые вазы, канделябры, бронзовые гарнитуры. Часть стен была обита ярким лионским штофом, часть покрыта зеркалами, в которых все это довольно безвкусное великолепие отражалось нескончаемыми анфиладами. Что было тут общего с парижским кабаре? Впрочем, если для организаторов все помещение было целиком открыто (как раз тогда с недавних пор обладателем дворца графини Шово сделался ее племянник юный князь Феликс Юсупов – и спрашивается, что побудило его, баснословного богача, отдать в наем этот особняк?), то большую публику с улицы, когда кабаре стало действовать, пускали лишь по роскошной беломраморной лестнице, ведшей от вестибюля прямо в большой квадратный танцевальный зал. Там и был устроен кабацкий театрик.

Впрочем, и вся затея кабаре продолжалась недолго, мне кажется, всего два‑три месяца – до весны, и уже осенью не возобновлялась.

 

Надо сказать, что то было вообще время всяких затей и всяческой блажи. Оно по всему своему характеру очень отличалось от того времени, когда мы в 1905 году покидали Петербург. Но я не сразу по прибытии из Парижа это почувствовал и познал. Было начало лета, когда уже многие разъехались, а всякие затеи или совсем позакрывались, или влачили пригашенное и усталое существование. Но от оставшихся еще в городе друзей – от Валечки, от Нурока, от Сомова, я узнал, что произошли в наших и в близких к нам кругах – в связи с какой‑то общей эмансипацией довольно удивительные перемены. Да и сами мои друзья показались мне изменившимися. Появился у них новый, какой‑то более развязный цинизм, что‑то даже вызывающее, хвастливое в нем. Наши дружеские беседы и прежде не отличались скромностью и стыдливостью, но тогда тон все же был иной, более сдержанный, а главное, такие разговоры, в сущности, ни на что «реальное» не опирались – то было чесание языка (остававшееся еще с гимназических скамеек, привычка балагурить, смешить друг друга всякими особенно дикими выдумками или же какой‑то смесью правды с вымыслом). Теперь же разговоры все чаще стали носить отпечаток пережитой были, личного опыта.

Особенно меня поражало, что те из моих друзей, которые принадлежали к сторонникам однополой любви, теперь совершенно этого больше не скрывали и даже о том говорили с оттенком какой‑то пропаганды прозелитизма. Наконец, самый видный из моих друзей, Сережа, о котором раньше полагалось лишь догадываться, что он презирает женщин и что дружба с кузеном Димой основана не на одной духовной симпатии, теперь, порвав с кузеном, обзавелся юными и очень приятными с виду секретарями. И не только Сережа стал почти официальным гомосексуалистом, но к тому же только теперь открыто пристали и Валечка, и Костя, причем выходило так, что таким перевоспитанием Кости занялся именно Валечка. Появились в их приближении новые молодые люди, и среди них окруживший себя какой‑то таинственностью и каким‑то ореолом разврата чудачливый поэт Кузмин, над которым приятно было и посмеиваться, но стихи которого у всех постоянно были на языке.

Теперь вообще поэтов народилось удивительное количество – целый легион. Народились и новые музыканты; а в художествах пластических несравненно более уверенную и твердую позицию, нежели прежде, заняли всевозможные дерзатели, а то и шуты гороховые… Произошли симптоматические перемены в некоторых общественных явлениях. Например, на каком‑то незадолго до нашего возвращения художественном вечере девицы и дамы вполне приличного буржуазного общества выступали и плясали чуть ли не совсем нагими.

Много рассказов ходило о собраниях в «Башне», иначе говоря, в квартире недавно тогда появившегося на петербургском горизонте поэта и философа Вячеслава Иванова – где‑то за Таврическим садом. То был центр, куда собирались все, которые задавались созиданием чего‑то нового, и те, кто жаждал делиться своими мечтами с подобными же искателями. И как раз мои древнейшие друзья – Валечка и Костя (но не Сережа) были в Башне постоянными и весьма желательными гостями. Однако обо всем этом я уже говорю исключительно не по личному опыту, а понаслышке. Побывал я в Башне, но гораздо позже, и уже тогда, когда этот центр утратил значительную часть своей прежней притягательной силы. Около того же времени многие из этих элементов сплотились, облагоразумились вокруг превосходного художественного журнала «Аполлон», созданного Сергеем Маковским и явившегося до некоторой степени преемником нашего «Мира искусства» и московского «Золотого руна». Другими центрами духовной жизни служили редакции всяких альманахов; в одних появилось немало искренних и прекрасных опытов, в других печатались почти исключительно всякие литературные гримасы, специально занимавшиеся эпатированием буржуя. К великому удовольствию таких озорников, все еще не сдававшийся буржуй (с тех пор почти все свои позиции бедный буржуй сдал) действительно возмущался, негодовал или с презрением отворачивался. Редкие стоявшие в стороне личности благодушно на все поглядывали, посмеивались, а то и наслаждались зрелищем всего этого пандемонизма.

Менее всего касательства имел ко всем этим явлениям Дягилев. Волна стадного безумия захватила его гораздо позже – в период, когда он, уже в военные годы, оказался отрезанным в Париже от общества своих основных друзей и сотрудников. В этом же, 1908 году, Сережа был занят таким серьезным делом, как постановка «Бориса Годунова», которую он собирался везти в Париж. И на сей раз им овладел тот поглощающий, близкий к мономании энтузиазм, который овладевал им каждый раз, когда перед ним вырастала какая‑либо новая задача, причем его не только не отпугивали трудности ее решения, а напротив, они больше всего его манили и прельщали.

 

ГЛАВА 6

Париж. «Борис Годунов»

 

В данном случае творческие силы Сергея получили свой начальный импульс в том, что ему захотелось показать миру (а не одному только Петербургу) чуть ли не с детства знакомое произведение своего любимого композитора – Мусоргского. И надлежало его показать в самой совершенной сценической и драматической форме, во всем великолепии оперного спектакля. По счастью, ему сразу же удалось заручиться высоким покровительством великого князя Владимира Александровича, а это помогло ему раздобыть нужные громадные средства и открыло двери, не исключая тех, ключи от которых находились в руках наших злейших врагов – Теляковского и Крупенского. Что же касается до главного действующего лица, до самого царя Бориса, то тут нечего было оглядываться и искать: к нашим услугам стоял сам Шаляпин, успевший за последние десять лет показать весь свой могучий талант. С каким глубоким чувством трагизма он понимал эту жуткую роль!.. Роль же Лжедимитрия Сережа решил доверить тогда только начинавшему выступать, совсем еще неопытному Смирнову, обладателю изумительно красивого голоса. Несколько гнусавый голос Алневского удивительно подошел для характеристики коварного пресмыкающегося Шуйского; Марину должна была петь красавица Ермоленко, которую я успел оценить еще в дни постановки «Гибели богов» в 1903 году. Для руководства всей музыкальной частью нельзя было найти лучшего мастера, нежели Феликса Блуменфельда, милейшего человека и на редкость чуткого дирижера; сценическая режиссура была поручена А. А. Санину, как раз только что тогда с блеском поставившему массовые сцены в «Старинном театре». Наконец, для создания всей декорационной стороны Дягилев после моего отказа рассчитывал на К. Коровина и А. Головина, уже создавших превосходные декорации к «Борису» для императорской сцены.

Но тут Дягилева ожидало крупное разочарование. К. Коровин сразу и наотрез отказался. Головин же если и дал разрешение на исполнение своих идей, однако от сценической их реализации собственными руками и он отказался: несомненно, под этим крылось опасение, как бы не навлечь на себя недовольство Теляковского и его супруги. Вместо себя Головин советовал обратиться к одному московскому художнику (кажется, фамилия его Егоров), который, однако, будучи занят одновременно другим срочным заказом, отнесся к делу крайне небрежно, а от двух картин и вовсе отказался. Пришлось их («Терем» и «Кромы») поручить Юону, который и исполнил их со вкусом и совершенным мастерством, но откровенно отойдя от замыслов Головина. Совершенно удивительно, что Сергей исключил из постановки столь важную для всей трагедии сцену в «Корчме».

Лишь сочинение одной из семи картин оперы я отважился оставить за собой. То было «Польское действие». Оно представляло сады Вышневецкого замка, в которых происходит сцена Лжедимитрия и Марины Мнишек у фонтана. Отказался же я от остального, не считая себя достаточно компетентным во всем, что касается древнерусского быта. Напротив, здесь я был уверен, что буду себя чувствовать в своей атмосфере. Писалась моя декорация в Петербурге, прямо на полу сцены придворного Эрмитажного театра, и мне доставляло особое удовольствие в минуты передышки переходить в зрительный зал и садиться на одно из мест полукруглого амфитеатра. Любуясь чудесной архитектурой Кваренги, я без труда себе воображал те праздники, которые здесь устраивала матушка Екатерина. Там же, на Эрмитажной сцене, был устроен смотр всех костюмов оперы: большинство было напялено на взятые напрокат деревянные манекены, частью одеты на живых людей – портняжных подмастерьев. На этот смотр пожаловал сам великий князь Владимир, – один, без свиты. Он с большим вниманием все разглядывал и остался чрезвычайно доволен. Теперь он уже был уверен, что спектакль сойдет на славу и не посрамит его в качестве августейшего покровителя.

К сожалению, властное августейшее покровительство перестало действовать, как только мы оказались в Париже. Там, в «Grand Opera», мы сразу встретили самое откровенное недоброжелательство и систематическое нерадение. Впрочем, не со стороны высшего начальства. Напротив, оба директора – и администратор Бруссан, тип довольно ограниченного и грубоватого дельца, и композитор Мессаже (тонкий музыкант, но равнодушный ко всему, что не касается его лично) – оба они делали все зависящее, чтоб нам облегчить задачу устроиться в тогда еще для нас совершенно чуждом огромном помещении. Но в прямом смысле зависела вся зрелищная часть от всемогущего главного машиниста господина Петромана, пользовавшегося репутацией злостного интригана. И действительно, он старался нам ставить на каждом шагу палки в колеса. Он командовал целым взводом рабочих, и эти господа приходили и уходили, когда им вздумается, и страшно нас смущали. В планы Петромана как будто входил полный провал нашего спектакля, что должно было нас отвадить на все времена. Вторжение иностранцев в такой, тогда еще строго оберегаемый храм, как Национальная Академия музыки, должно было казаться французскому персоналу каким‑то нашествием варваров. Эти варвары все что‑то требовали, сердились, бранились.

Свободно по‑французски изъяснялись лишь Сережа, я и Блуменфельд, но, разумеется, французским языком вовсе не владели наши субалтерны – все заведующие разными частями – особенно наши портные и портнихи, бутафоры и прочие. Декорации писались в Петербурге и были доставлены по железной дороге, но холсты надо было еще набить на деревянные основы кулис, а навесные части закрепить на всей сложной системе канатов и блоков. Кроме того, надлежало вырезать окна и двери и построить все площадки, лесенки и т. д. Между тем, прибыли наши холсты неизвестно почему с большим опозданием, всего дней за пять до генеральной. Можно себе вообразить, какое получилось напряжение нервов, следовавшая за ним адская усталость, какое нами овладело отчаяние. Я буквально раздирался на части, ибо взял на себя неблагодарную роль второго, неофициального директора (вернее, я как‑то, сам того не замечая, влип в эту роль), и поэтому на мне лежала обязанность за всем присматривать, всех информировать, всем – и русским, и французским – что‑то объяснять, кого‑то утешать, кого‑то распекать и торопить. В это время наш вождь – Сережа – метался по городу, угощал завтраками представителей прессы, хлопотал перед всякими властями, чинившими нам те или иные препоны, доставал деньги. Только мы оба знали, где что находится, что должно происходить после чего; мы одни могли решать тут же, не задумываясь, массу назревших вопросов… У меня же чаще происходили столкновения, причем я должен был себя сдерживать, чтобы не разразиться свойственными мне вспышками бешенства…

И вот этот самый Петроман устроил нам в самый критический момент совершенно неожиданный сюрприз. В день первой полуофициальной генеральной репетиции и тогда, когда до публичной генеральной оставалось всего сорок восемь часов, Петроман в качестве хозяина сцены заявил, будто по нашей вине произошла ошибка и будто декорации не имеют требуемых размеров и что они на целых два метра не хватают до пола, а кроме того, требуются большие исправления и починки и что на все эти непредвиденные работы ему потребуется по крайней мере три или четыре дня. Но тут наш Сергей Павлович показал себя. Он нашел нужный тон, и это спасло положение. С самым спокойным видом Сергей Дягилев заявил, что откладывать спектакль он не намерен и что готов показать Парижу оперу без декораций. Петроман так испугался скандала, что немыслимое затем свершилось, и на следующий день к началу генеральной, к восьми часам, все семь картин не только оказались висящими на своих местах, достигая пола, не только все было доделано, а что требовало починки, было починено, но мы еще успели перед началом спектакля с шести до восьми наладить главные эффекты освещения. Все поспело действительно в последнюю минуту, и я еще стоял на стремянке, заделывая пастелью какое‑то проступившее от сырости пятно на фоне декорации Новодевичьего монастыря, когда уже кончалось вступление и был подан сигнал к поднятию занавеса.

Не устану повторять: удивительная вещь – театр и всякие его неожиданности. Вот эта самая, помянутая только что «интимная генеральная репетиция» (без декораций) – осталась в моей памяти как нечто ни с чем не сравнимое. Шаляпин очень волновался, вероятно, ощущая нечто напряженное, почти катастрофическое в воздухе. Насилу убедили его выйти на сцену. Он даже отказался гримироваться и не переменил костюм после сцены коронации. В сцене «Терема» он так и остался в коронационном облачении и с шапкой Мономаха на голове. Мало того, он уверял, что забыл текст Пушкина, который он должен говорить под музыку помянутых курантов. На всякий случай я положил на стол перед ним свой томик Пушкина, который и осветил электрической лампой, заслоненной от публики грудой книг. И вот никогда я не испытывал такого мистического ужаса, такого мороза по коже, как тогда в этой сцене. Борис без бороды казался слишком молодым, вместо декорации царских хором зияла мрачная пустота сцены, и лишь лунный луч падал на стоявшие у самого переднего плана диковинные часы. И вот, когда куранты стали играть (заиграл оркестр, но казалось, что звуки льются из часового ящика), то нам, и Шаляпину первому, стало нестерпимо жутко, вследствие чего и получился неповторимый эффект.

Но и после той странной репетиции и после того, что главный машинист сдался и обещал перевесить декорации, мы, русская дирекция, не были еще уверены, что генеральная репетиция (при полном зале) может на следующий день состояться. Не говоря уже о бесчисленных неисправностях в деталях костюмов и в бутафории, многое не было готово в самой постановке, хоры не были вполне слажены, а единственная проба со статистами, прошедшая накануне после полуночи – раньше сцена не была свободна, обернулась в какую‑то дикую оргию, с которой не мог справиться даже такой укротитель масс, как Санин. Все это грозило катастрофой, и даже наш бесстрашный держатель Сереженька струсил. Однако тут и произошло и на сей раз удивительное театральное чудо. Дягилев решил устроить ужин в знаменитом ресторане «La Rue» на площади Мадлен, и на этом ужине он созвал род военного совета, который и должен был решить – выступать ли завтра или нет. Кроме всех действующих лиц – артистов, занятых в опере, включая и несколько балетных, кроме художников и режиссеров, были приглашены и низшие служащие; заведующий портняжной мастерской Неменский, его главные закройщик и закройщица, а также старшие из взятых с собой плотников московского Большого театра и, наконец, шаляпинский гример – заика, но великий знаток своего дела, пользовавшийся абсолютным доверием Федора Ивановича. И вот когда после всего съеденного и выпитого был поставлен на общее голосование вопрос (видно, Сергей действительно не на шутку оробел, раз прибегнул к такому ему не свойственному демократическому приему), выступать ли завтра или нет, и уже большинство высказалось за то, чтоб отложить спектакль дня на четыре, – поднялся этот самый гример‑заика и произнес небольшую, но столь внушительную речь (что‑то вроде: «не посрамим земли русской» и «ляжем костьми»), что волна оптимизма снова подхватила всех, и окончательно было постановлено играть, не откладывая, во что бы то ни стало завтра, «будь, что будет» и «с нами Бог».

И получился не позорный провал, а триумф. Все в последний момент поспело, все сладилось. Коронационное действие было среди дня прорепетировано под личным наблюдением Сережи – раза три (так же, как полонез в польском акте и мятеж, в Кромах). В какой‑то зале главные артисты проверили под рояль свои наиболее ответственные места. Где‑то в восьмом этаже Стеллецкий дописывал выносные иконы и хоругви, в двух других залах тридцать русских швей в страшной спешке что‑то зашивали, пороли, перешивали, выглаживали помятые костюмы. Я носился, как безумный, вверх и вниз по всем этажам и по всем боковым коридорам – ни лифтов, ни внутренних телефонов в гигантском здании «Оперы» не было… Сережа тем временем был занят вне театра и сразу в нескольких местах, приглашал представителей прессы и каких‑то влиятельных персонажей, читал корректуру великолепной, наполненной иллюстрациями программы и т. д. Не меньшую вездесущность, нежели Сережа и я, проявил Санин, но, кроме того, он на самом спектакле, никого не предупреждая, облачился в красный кафтан пристава, создал себе удивительно характерный образ свирепого блюстителя порядка и оказался сам в толпе у ворот Новодевичьего монастыря. Шагая между коленопреклоненными людьми, он безжалостно стегал кнутом по спинам баб и мужиков и производил это с таким мастерством, так выразительно, что его отметил весь зрительный зал, и на его долю выпала значительная часть успеха. В «Коронации» и в «Думе» он же преобразился в боярина и опять, смешиваясь с толпой, руководил ею, поправляя позы и группы, незаметно давал сигнал для общих движений, подстрекая вялых и нерадивых, приструнивая тех, кто терял предписанную важность и принимался по неисправимой французской привычке шутить и паясничать. Я лично до того был возбужден и до того полон тревоги, как бы все же не случилось чего‑либо неожиданного, что во время спектакля то бросался на сцену, то отсиживал в нашей директорской ложе, где, между прочим, нужно было давать объяснения нашему главному французскому доброжелателю – маститому критику Беллегу, который вместе с Клодом Дебюсси был из самых первых во Франции, оценивших все несравненное значение, всю бесподобную красоту русской музыки.

Беллег же, при всем своем сочувствии, выразил крайнее недоумение перед некоторыми купюрами, которые себе позволил сделать наш автократ. Узнав о них, Беллег стал требовать их восстановления. Самым непонятным было исключение всей чудесной сцены «В корчме». Но как раз эта купюра объяснялась каким‑то припадком страха, что вообще при всей отваге Сергея было ему иногда свойственно. Когда такой страх им овладевал, то никакие доводы не помогали. Ему вдруг показалось невозможным показать элегантной, брезгливой парижской публике нечто до такой степени грубое и грязное. Доводы Беллега в другое время, вероятно, и подействовали бы, но тут было уже поздно восстанавливать целую картину, – к тому же и декорация не была написана, и никто не был приглашен для столь важной роли, как шинкарка…

Беллег и вместе с ним некоторые французы: Дебюсси, Кальво‑Коресси, не говоря уже о русских поклонниках «Бориса Годунова», негодовали, но принуждены были смириться, и, кажется, никаких протестов в прессе не появилось. Другая купюра была менее чувствительной, – это пропуск сцены Марины с архиепископом, и эта купюра с тех пор даже стала общепринятой. Эта сцена действительно только затягивала действие и существенного значения в его развитии не имела. Было высказано немало критик в отношении того порядка картин, который установил Дягилев. Заботясь о контрастном эффекте в чередовании сцен массовых и более интимных, Дягилев сразу после первой картины, происходящей у ворот Новодевичьего монастыря, назначил идти сцене в келье Пимена, а после тихой темной кельи особенно эффектно получается солнцем залитый Кремль с его белокаменными и златоверхими соборами. Также был нарушен порядок и в двух последних сценах. По идее Мусоргского, трагедия должна кончиться под заунывное пение замерзающего под снегом юродивого, олицетворяющего всю печальную судьбу России, наступившую в Смутное время. Вместо этого опера у нас кончилась на более театральном эффекте – на смерти Бориса, и несомненно, что тот энтузиазм, который вызвал здесь Шаляпин, является лучшим заключительным аккордом.

Максимум же успеха выпал, разумеется, на долю Шаляпина. И до чего же он был предельно великолепен, до чего исполнен трагической стихии! Какую жуть вызывало его появление, облаченного в порфиру, среди заседания боярской думы в полном трансе безумного ужаса. И сколько благородства и истинной царственности он проявил в сцене с сыном в тереме! И как чудесно скорбно Федор Иванович произносил предсмертные слова «Я царь еще…» Однако и другие артисты были почти на той же высоте (совсем на той же высоте не было тогда, да и после, – никого, а сам Шаляпин переживал как раз тогда кульминационный момент расцвета своего таланта): прекрасно звучал бархатистый, глубокий, грудной голос Ермоленки (Марина), чудесно пел Смирнов (Димитрий), особенное впечатление производил столь подходящий для роли коварного царедворца Шуйского чуть гнусавый тембр Алчевского. Выше всех похвал оказались и хор и оркестр под управлением Блуменфельда.

Необычайный успех был отпразднован сразу после окончания первого спектакля (или то была генеральная публичная репетиция, имеющая в Париже еще большее значение), однако то было празднование скорее интимного характера, происходившее под председательством двух нам благоволивших дам: очаровательной Миси Эдвардс и знаменитой в лондонских анналах конца XIX века госпожи Бернардаки, столь же славной как всем своим европейским прошлым, своими жемчугами, так и своей редкой музыкальностью. Ужин происходил в соседнем с Оперой «Cafe de la Paix», за ним было выпито изрядное количество шампанского. Ярким воспоминанием живет еще во мне то, что за этим последовало: как мы – я и Сергей – под ручку, уже на рассвете, возвращались в свои отели, как не могли никак расстаться, и как под пьяную руку дойдя до Вандомской площади, мы не без вызова взглянули на столб со стоящим на его макушке другим триумфатором. Да и потом мы еще долго не могли успокоиться и даже, оказавшись каждый в своей комнате, продолжали переговариваться через дворы соседних домов – я из своего «Hotel d’Orient» на rue des Petits Champs, Сережа из своего более шикарного «Hotel Mirabeau» на rue de la Paix. Уже встало солнце, когда ко мне забрел Сережин кузен, остановившийся в одной со мной гостинице, – милейший Пафка Коребут, тоже сильно пьяненький. Ему от пережитых волнений не спалось и его нудило излить в дружеские души свои восторги. Узнав о возможности переговариваться через окно с Сережей, он стал взывать к нему, и это так громко, что наконец послышались из разных мест протесты, а в дверь к нам строго постучал отельный гарсон. Насилу я Пафку оттащил от окна и уложил тут же у себя на диване.

 

ГЛАВА 7

Год. Лето в Лугано

 

В таком же состоянии восторженного упоения я оставался и все остальное время моего пребывания в Париже, но последнего спектакля «Бориса», мне помнится, я не дождался. Мне нужно было спешить вернуться, так как у нас с женой был давно лелеян план провести лето где‑нибудь на итальянских озерах. Мечта о таком пребывании зародилась у меня еще тогда, когда в 1884‑м или 1885 году. Альбер весной вернулся из своей поездки по северу Италии и привез серию превосходных этюдов. Позже я как‑то почувствовал и предвкусил всю прелесть именно Луганского озера благодаря картине Ендогурова, которую я и Бакст очень облюбовали на выставке и которую мы заставили Сережу приобрести, что и явилось началом его (недолго длившегося) коллекционирования. Глядя на альберовские акварели и на эту картину, мне казалось предельным счастием оказаться на этих берегах и наслаждаться отражением лесистых гор в кристаллической изумрудного отлива воде. И то же мне еще раз особенно сильно почувствовалось, когда, мчась во время нашего свадебного путешествия вдоль Луганского озера, мы оба из окон поезда были в чрезвычайной степени поражены единственной в своем роде красотой этих райских мест…

И вот теперь, в 1908 году, мы наконец получили материальную возможность осуществить нашу мечту. Вышло так, что и Добужинские выбрали для своего летнего пребывания те же места, и это нам было приятно. Мы даже думали нанять одну общую виллу, но это не удалось, и пришлось ютиться по отелям сначала в Кастаньоле, в поэтическом, стоявшем у самой воды пансионе «Полуденная вилла», а затем в более высоко лежащем местечке Соренго на берегу соседнего с Луганским озером Lago di Muzzano. И там нам пришлось разъединиться, так как в том пансионе деревенского типа, который нам понравился, не было достаточно для всех места (нас было пятеро, и семейство Добужинских состояло из пяти человек, а кроме того, при детях состояла бонна‑немка). Однако гостиница, подошедшая нашим друзьям, отстояла через дорогу всего на полсотню шагов от нас, так что мы могли быть вместе, когда только вздумается.

Наш пансион «Золотой холм» (хозяина звали Olgiati) был совершенно деревенского характера, сад даже не был отделен забором от дороги (зато в стороне была длинная просторная беседка‑трельяж, увитая виноградом, и к концу лета на нас свешивались поспевшие тяжелые гроздья), а самый дом был типа шале. В верхнем этаже была наша совсем старомодная, но очень опрятная спальня с расписным потолком, а рядом две комнаты для девочек и для Коки. Хозяин и хозяйка оба очень вкусно готовили, а хозяин был любезнейший малый. У них были сын и дочь: Карлино – смуглый черноволосый мальчик и белокурая, с пушистыми волосами Изиде. Сын был тех же лет, что наш Кока, но с ним мы не ладили, ибо он мучил свою собаку – милейшего, веселейшего дворнягу, полутаксу Флика. Прислуживала при отельчике всего одна девушка, но что за прелесть была эта Тереза, настоящая деревенщина, простодушная, едва ли грамотная, до необычайности усердная, с вечной улыбкой на очень правильном (в стиле К. Брюллова) лице, успевавшая все делать и никогда не роптавшая. Кроме нас, в этом отельчике жило всего одно немецкое семейство, состоявшее из трех лиц, и какая‑то особа, на которую наши дети косились, но которая вела очень скромный и тихий образ жизни… Стоило же полное пропитание в этом пансиончике всего четыре франка в день с человека (тогда курс швейцарского франка был одинаковый с французским), и это вполне соответствовало нашему бюджету.

Я только что одобрительно отозвался о синьоре Ольджиати как о поваре, но, кроме того, этот даровитый человек совершенно, для меня неожиданно оказался в высшей степени полезным, так как он во всех подробностях знал все окрестные места и был лично знаком с большинством их обитателей. Как раз тогда Игорь Грабарь был занят исканием материалов для своей «Истории русской архитектуры» в XVIII и XIX веках и дошел в своей работе до разных иностранных художников екатерининского и александровского времени, часть коих происходила из Лугано и из соседнего Комо. Узнав, что я отправляюсь в эти места, он и попросил меня навести справки на месте, не сохранилось ли каких‑либо сведений о Д. Джилярди, о Висконти, об Адамини, а то и об их произведениях на родине. И вот от Ольджиати я узнал, что потомства всех этих мастеров по сей день благоденствуют и ведут образ жизни зажиточных людей по близцарящим деревушкам, и особенно их много в лежащем повыше местечке Montagnola на склоне того же Золотого холма, названного так именно потому, что местные жители туда вернулись богатыми людьми из чужих краев, и главным образом из России. Всех этих потомков Ольджиати отлично знал лично и с удовольствием взялся меня с ними познакомить. На самом деле я, благодаря этим знакомствам и сохранившимся у них семейным архивам, узнал за лето столько для себя нового, что моя исследовательская работа далеко превысила заданную мне Грабарем задачу, и я эту работу обнародовал в «Старых годах». Назвал же я свою статью: «Рассадник искусства», так как из Луганской и соседней Комской области родом были не только разные архитекторы, работавшие в России, но и масса других художников – живописцев и скульпторов, среди коих фигурируют несколько первоклассных мировых знаменитостей. Почти все они работали за пределами своей прекрасной, но в то же время далеко не богатой родины – кто по разным итальянским городам, а кто в Германии, в Испании, Польше. Я не выходил из изумления. Как, и Мадерна, окончивший грандиозный собор св. Петра в Риме, отсюда? Отсюда и Борромини, гениальный в своей виртуозности представитель крайнего барокко, и такие художники, как Луини, и многочисленные представители семьи Гаджини и т. д.

Доменико Джилярди был родом из помянутой деревушки Монтаньола, и в ней, вернувшись на родину, он закончил свое долгое существование. Там же он и похоронен на поэтичном кладбище (в около Монтаньолы находящемся местечке Джентилино), украшенном классическим портиком, им на свои средства построенным. Любезный Ольджиати скоро заразился моим увлечением и стал меня возить на своей таратайке по более далеким закоулкам, как только он по наведенным справкам узнавал, что там или здесь имеются или могут найтись какие‑либо художественные достопримечательности. К концу лета я познакомился еще с молодым курато церкви в Джентилино – доном Луиджи Симона. Его я буквально заразил, и впоследствии дон Луиджи стал уже самостоятельно делать всякие изыскания, плодом которых явились несколько его обильно иллюстрированных брошюр и книг, а сам он занял видное положение среди тессинских любителей и знатоков старины.

Из разных местечек, с которыми меня познакомил Ольджиати, особенно приметной оказалась деревушка, лежащая по полгоре, высящейся над озером Мудзано, под Бионьо. Там оказались все еще живущими в своем семейном домике наследники художника Ламони, тоже работавшего в России, в Петербурге, в XVIII веке. Там же я набрел на целый очень интересный архив и там же мне удалось приобрести для милого друга Аргутинского (в то время он еще не жил в Лугано) два произведения Стефано Торелли, из которых одно (незаконченное) изображает «Славу Екатерины II», а другое – портрет двух детей художника. Мне же Ламони подарил два любопытных рисунка пером своего прадеда, изображающих виды Петербурга около 1780 года. Много интересного я нашел и в архиве семьи Адамини… Один из предков Адамини, носивший название «каменных дел мастер» (на самом деле руководивший каменоломней – инженер), принял самое значительное и самое ответственное участие в сооружении по проектам Монферрана таких грандиозных памятников первой половины XIX века, как Александровская колонна и Исаакиевский собор.

Все благодаря тому же милому Ольджиати и тому подобию дружбы, что завязалась между этим совсем простым, но очень отзывчивым человеком и мной, я познакомился лично и с рядом лиц, занимавших более или менее значительное положение в этом своеобразном обществе, – потомков разбогатевших техников и художников. Тяготения к искусству я уже среди них не нашел. Художеством жили их деды и прадеды. Нынешние же их наследники в лучшем случае были инженерами, а большинство были частными людьми, существование которых было обеспечено капиталами, нажитыми дедами.

В моем распоряжении в доме Камуцци было даже целых три комнаты; в одной я занимался живописью, в другой, глядевшей на полукруглую площадь перед домом, я становился писателем (своих фельетонов для «Речи» и своей «Истории живописи»), в третьей – в нижнем этаже, в салончике с фамильными портретами, я мог в минуту отдыха предаваться (увы, на очень расстроенном пианино) своим музыкальным импровизациям. Там же в 1910 году я написал маслом по заказу большую картину с версальским мотивом, поднесенную архитектору Лид валю его друзьями и сотрудниками.

Чудесный тенистый сад с живописным гротом, террасами спускающийся к небольшому потоку, мы могли считать исключительно нашим. Из удивительной деликатности наши хозяева никогда сами туда не выходили – чтоб нам не мешать. Вообще дзия Матильда была в высшей степени воспитанная дама и никак не напоминала крестьянки.

Мы каждой весной возвращались туда как к себе домой и находили все в том же порядке, в той же чистоте и в той же приветливости. Я настоял на том, чтобы мы в Монтаньоле никакого настоящего хозяйства не заводили, а пользовались бы ресторанчиком, отстоявшим в нескольких шагах от казы Камуцци и обладавшим, в качестве столовой, террасой, с которой открывался далекий вид, если и не столь фантастический, как тот, что стелился из окон нашей виллы в сторону Комо, то все же чудесный. На этот же горный вид, с цепью Камоге в глубине, глядели и окна квартирки, которую снимал для себя В. Н. Аргутинский‑Долгоруков в помянутом уже доме Алессандро Джилярди. Жизнь в Монтаньоле рядом с нами так нравилась Владимиру Николаевичу, что он с нетерпением ждал момента, когда он мог освободиться от службы (в Министерстве иностранных дел) и приезжать к нам. Он также столовался в ресторанчике синьора Барбе и, будучи не особенно требовательным к еде, – вполне довольствовался теми скромными и немножко однообразными меню, из которых состояли наши завтраки и обеды. Утренний же кофе с молоком и чудесным деревенским хлебом и он, и мы пили у себя дома.

И до чего же вообще и мне, и моей жене, и нашим детям нравилась эта жизнь. Дети быстро подружились со всей окружающей молодежью, что очень подвинуло их в итальянском языке. В Монтаньоле нам нравилось все: и мягкий, ровный климат, благодаря которому дни текли в удивительном покое, лишь изредка нарушавшемся эффектными грозами, и прелестная лесистая местность, и воздух (ах, какой целительный горный, почти альпийский воздух, как легко там дышать!), и самые жители, весь их строй жизни, соединявший в себе лучшие стороны швейцарской и итальянской культуры, их приветливый, веселый нрав. Особенно же пленяло удивительное разнообразие пейзажей, густо тенистые рощи, горы, из которых одни подступали к самой нашей Collina d’Oro, другие огромные, зеленея или голубея, громоздились в отдалений и уводили глаза далеко‑далеко. Пленил нас и наш собственный маленький дворец, его изящная архитектура, его старомодная удобная меблировка, его эффектная, широкая лестница, спускающаяся от площади через наш дом к саду.

Раз попав на тему о наших пребываниях в Лугано и Монтаньоле, я не могу воздержаться от соблазна тут же рассказать, все более забегая вперед, про разные особенности тех чудесных лет. К особенно оригинальным таким особенностям края принадлежали (и несомненно, принадлежат и ныне) те погребки, которыми обладает почти каждый из жителей этих полуторных деревушек, подчас вовсе не богатый. Считается, что местное вино, обладающее своеобразным привкусом, лучше сохраняется в этих погребах, а то обстоятельство, что эти погреба расположены целыми рядами в тенистых рощах, способствует – особенно в праздничные дни – очень веселым и уютным семейным сборищам, причем вино распивается, как того требует обычай, не из стаканов, а из чашечек (рода плошек, без блюдечка), сидя на простых деревянных скамьях вокруг грубо сколоченных столов (без всяких скатертей). Получаются своего рода пикники на лоне природы, под густой листвой, часто совсем недалеко от дома. Вино очень легкое, быстро пьянит веселым опьянением, и потому угощения эти проходят без буйства или какого‑либо дебоша. Очень ценил такое баловство Стип Яремич, который не раз хватал и лишнего, после чего нес ужасающую, но и пресмешную чепуху, доставлявшую нам, особенно нашим детям, большое наслаждение. Он и без всякого винного вдохновения мог быть чисто украински, по‑гоголевски остроумен, ну а когда выпьет, то его фантазия не знала пределов, и надо отдать ему справедливость, что он и тогда не изменял своему природному такту.

А экскурсии! Сколько мы их за эти пять лет совершили, где только ни побывали, что только ни видели, куда только ни влезали, какие художественные открытия ни делали!..

Кроме этих экскурсий по окрестностям Лугано (в самом Лугано сохранился один из шедевров Луини – замечательная фреска в церкви Santa Maria degli Angeli, расположенной на самом берегу озера), я, то один, то с женой, а то и со всем семейством, совершал ряд поездок в Милан, музеи которого благодаря тому я наконец стал знать не хуже Эрмитажа или Лувра. И опять‑таки – то один, то с женой – мы побывали, «исходя» все из того же ставшего родным Лугано, в Венеции, в Брешии (что за чудесный художник Моретто!), в Равенне, в Болонье, в Виченце, в Вероне, во Флоренции, в Сиене, в Мантуе два раза и т. д. Спустились даже в Неаполь. И после каждой такой поездки я возвращался с записной книжкой, полной заметок, и чемоданом, полным музейных каталогов, с бесчисленными фотографиями… Немало фотографий понаснимал я и сам, причем так наловчился это производить, пользуясь очень скромным, примитивным аппаратом, что некоторой части своих снимков я мог затем дать место в своей роскошно издававшейся «Истории живописи», которая стала выходить выпусками с 1911 года.

Увенчанием всех этих прогулок и путешествий явился произведенный нами в наше последнее луганское лето в 1913 году перевал через Симплон.

 


[1] К очень скорбным утратам, которые я понес за свою жизнь, принадлежит и потеря именно этого талисмана, случившаяся как‑то в Париже в 1898 г. Я его держал во внутреннем отделении своего кошелька, и вот этот кошелек со всем его содержимым я посеял в почтовом бюро на бульваре Сен‑Жермен. Меня это ужасно огорчило, и не потому, что я так уж верил в чудодейственную силу этой ладанки, а потому, что то была память от отца, – нечто в особый момент из его рук в мои перешедшее. При одном виде этой овальной оловянной вещицы передо мной сразу восставал образ папочки, чуть скорбное выражение его старенького лица, его ласковые глаза, самый тембр его голоса, когда он обращался ко мне со словами «папин сын», и даже самый запах его пропитанного сигарным дымом халата.

 

[2] В те счастливые времена никто не обзаводился заранее билетами; мест в поездах, отправляющихся за границу, было всегда достаточно. И что за просторные, удобные были те вагоны. Только вот освещение (свечой) было уж очень тусклое.

 

[3] На придворных балах карлик Менцель часто из‑за спины великана Мейергейма высматривал то, что ему представлялось интересным набросать в свой никогда с ним не расстававшийся альбомчик. Иногда для этого он вставал на стул или на подоконник, а альбомчик клал на плечо своего приятеля.

 

[4] Еще обиднее мне представлялась замена чудесного конного памятника Жирардона королю‑солнцу на Place Vendôme имитацией Траяновой колонны в честь Наполеона, и другого прекрасного (пешего) памятника тому же королю на площади Побед очень обыденной «конной» XIX в.

 

[5] Считалось, что этому успеху в некоторой степени способствовало то, что он породнился с богатым торговцем Бернгеймом.

 

[6] Остановился я и питался у брата Альбера: это был все еще тот же наш фамильный дом, в котором жили и наш отец, и братья Миша и Альбер.

 

[7] Андре Доше был братом жены Симона, и шарм, присущий ей, в значительной степени был присущ и этому тогда еще очень юному и только начинавшему выступать художнику. У меня с ним намечалась дружба; мне нравился его тихий скромный нрав, его серьезное отношение к делу. Побывав у него на дому на улице Гийом, я пленился и всей семейной обстановкой этой типично французской семьи. Во время нашего второго пребывания в Париже (1905–1907) я еще более сошелся с Доше. Особенно была мне по душе его некоторая детскость, его любовь к детям и его понимание их. Но впоследствии наше знакомство совершенно расстроилось. Тут главную роль сыграло то, что мне перестало нравиться его искусство – это однообразное, сухое и унылое повторение одной и той же формулы, в которую ему все меньше и меньше удавалось вкладывать какую‑либо поэтичность.

 

[8] Дягилев был неправ, ставя на одну доску такого искусного мастера, как Александр К. Беггров, с такими бездарными любителями, как глухонемой Степанов и морской офицер Игнациус.

 

[9] Самый этот наш «союз» с финнами, за продление которого было произнесено тогда немало речей и банкетных тостов, ограничился на самом деле одним только этим разом. Не без грусти финны, которых мы продолжали приглашать и в последующие годы, отвечали, что они не могут быть с нами, но это единственно по политическим причинам. Те утеснения, которые русское правительство считало тогда нужным применять «к финляндскому княжеству», вызывали в финском обществе слишком большое негодование. Финские же художники были гораздо более солидарны с такими переживаниями общественной совести, нежели были мы. Новая попытка соединения русского и финского художества произошла еще раз – гораздо позже, в связи с мартовским переворотом 1917 г., и тогда, когда обе страны исполнились иллюзии, будто со старым антагонизмом между ними покончено навсегда и будто отныне станет возможным вести всякую культурную работу рука об руку. И опять был устроен банкет, произнесены были речи, однако, кроме одного опыта, дальше дело не пошло и тогда.

 

[10] Какой‑то почтенный генерал приходил несколько раз на выставку и каждый раз, обходя ее, разражался зычным хохотом перед целым рядом картин. Другой посетитель устроил скандал кассирше, требуя обратно деньги, заплаченные за вход. В моей собственной семье я нашел таких же свирепых поносителей нашей выставки в лице моих братьев и их жен. На семейных сборищах мои родственники не уставали допытываться от меня – неужели я серьезно все это одобряю, не кроется ли под личиной моего увлечения Сомовым, Коровиным, Нестеровым и т. д. какое‑то с моей стороны лукавство, а то и мистификация? И тогда меня наградили кличкой «декадент», и ходил я с ней по крайней мере еще лет десять. Лишь успех за пределами России повлиял на какую‑то нашу «реабилитацию». Нечто подобное происходило и в семьях моих ближайших друзей. Старики Сомовы были прямо‑таки сокрушены тем, что их Костеньку «зачислили в декаденты», Анну Павловну Философову утешало лишь то, что ее племянник Сережа Дягилев и ее сын Дима хоть путем скандала, а все же прославились. Совершенно же напугана была родня и Левушки Бакста, и Валечки Нувеля.

 

[11] Очень характерно для благородства Сергея Сергеевича было то, что он никогда не отказывался хлопотать за смягчение участи каких‑либо политических осужденных. Мне особенно памятен случай, когда он специально отправился по моей просьбе в Царское Село, в качестве лейб‑медика получил царскую аудиенцию и добился у государя приказа о досрочном освобождении художника Гржебина, больного туберкулезом и попавшего в «Кресты» во время той реакции, которая началась вслед за первой революционной вспышкой 1905–1906 годов.

 

[12] В этом «Эрмитаже» можно было наблюдать за первыми шагами романа Репина с той, которая стала вскоре затем его хозяйкой в знаменитых «Пенатах». Наталья Борисовна Нордман находилась в родстве с княгиней Тенишевой и состояла тогда при ней на положении компаньонки. В «Эрмитаже» она заведовала всей хозяйственной частью, разливала чай, руководила прислугой, потчевала гостей лакомствами, занимала разговорами тех, кто оказывался как‑то в стороне. Наружность ее была скорее тусклая, стертая, манеры – характерные для «бедной родственницы». Но это была неглупая особа, довольно образованная и начитанная. Я иногда вел с ней долгие и содержательные беседы, и мне кажется, что Н.Б. именно этой склонностью к умным разговорам должна была импонировать Илье Ефимовичу. Одной из частых тем этих ее бесед был Толстой, и уже тогда она обнаруживала свою приверженность к некоторым из его учений. Впоследствии, когда она стала самостоятельной хозяйкой, она с чрезвычайной последовательностью проводила толстовские наставления, особенно что касается еды, и посетители «Пенатов» обязаны были за обедом (при котором отсутствовала прислуга) насыщаться разными, далеко не вкусными вегетарианскими блюдами, среди которых особенно дурной славой пользовался «суп из сена».

 

[13] Художник‑любитель и знаменитый коллекционер всяких редкостей, М. П. Боткин приходился родным дядей нашему Сергею Сергеевичу, однако находился с ним не в особенно приязненных отношениях. Состоял он во всевозможных художественных комиссиях и комитетах, но всюду пользовался, несмотря на свои ласковые манеры, репутацией коварного интригана.

 

[14] Все это досталось герцогу Мекленбург‑Стрелицкому, и в позднейшее время я проводил приятнейшие часы, разглядывая эти листы, бережно хранившиеся в библиотеке герцога в его маленьком дворце на Фонтанке. Это единственное по полноте собрание подверглось незадолго до революции разрознению, и это потому, что графине Н. Ф. Карловой (вдове герцога) вздумалось эти серии отдельных листов отдать переплетчику. В момент бегства владельцев из Петербурга в 1917 году эти уже переплетенные серии все еще находились у переплетчика, но затем последний, потеряв надежду увидеть возвращение своих заказчиков, уступил их художнику Вл. Лебедеву.

 

[15] Несколько музейных служащих вперемешку с целым отрядом тайной полиции стояли тогда на страже как снаружи, в занесенном снегом саду (мы их видали из окон), так и по всем залам музея. Опасались, как и всегда в России тех дней, какого‑либо покушения. Как раз накануне Альбер, засидевшийся в своем хранительском кабинете, выходившем на парадную лестницу, был перепуган внезапно зазвеневшим электрическим сигналом. Безумный трезвон насилу уняли, причем так и не доискались причины этой тревоги. Многие были готовы даже увидать в этом какое‑то предупреждение свыше. Заношу эту пустяковую подробность как нечто очень характерное для тогдашних настроений.

 

[16] В сущности, это название «Мадонна Бенуа» нельзя считать обоснованным; оно не заслужено нашей фамилией, но так ее окрестил Э. К. Липгардт, который через несколько лет добился того, чтобы картина была уступлена Эрмитажу. Я же предлагал тогда в Берлине другое наименование, а именно «Мадонна из дома Сапожниковых», и действительно, в астраханском доме родителей моей belle‑soeur эта картина находилась в течение почти целого века, после того, как она (так гласит предание) была куплена дедом Марии Александровны у какой‑то труппы странствующих актеров. Далее в глубину времени ее происхождение, к сожалению, нельзя проследить, документальный ее след теряется с самого момента ее создания в 80‑х годах XV века во Флоренции. Лишь существование нескольких копий с нее конца XV и начала XVI века показывает, что она пользовалась исключительной славой в свое время.

 

[17] Приведу тут же два других мнения о «Мадонне Бенуа» парижских ученых – Лафнестра и Эжена Мюнца. Первый объявил, что картина – XVI века и на Леонардо просто не похожа; второй высказал мнение, что ее писал какой‑либо нидерландский подражатель Леонардо. Через восемь лет, а именно осенью 1906 года, получилось нечто вроде последствия моей встречи с Мюллером Вальде в Берлине 1898 г. Я был как раз занят, вместе с Дягилевым и Бакстом, устройством большой Русской выставки в Grand Palais, и вокруг шла неистовая стукотня обойщиков и плотников, когда мне подали карточку, на которой стояло; «Professor Doktor Muller Walde», и не успел я согласиться его принять, как на меня налетела его собственная персона с криком: «Теперь я твердо убежден: ваша Мадонна – Леонардо!» Тут же, не присев, не давая мне опомниться, красный от волнения, он стал вытаскивать из огромного, туго набитого портфеля кипу фотографий тех несомненных рисунков Леонардо, которые являлись в его глазах (и на самом деле) подтверждением его уверенности в авторстве великого мастера.

 

[18] В тот же мой приезд в Петербург в 1898 году я побывал (и даже несколько раз) на новом балете Глазунова «Раймонда». Постановка была из самых банальных, но сочность и разнообразие партитуры очаровывала и заставляла забывать как эту банальность, так и нелепость сюжета. Станцована же была «Раймонда» с О. Преображенской в главной роли превосходно.

 

[19] Род подобного религиозного кризиса я пережил в 1894 году. Он обострился в чрезвычайной степени после кончины матери Ати и во время тяжелого нервного заболевания моей невесты. Но тот кризис имел скорее уклон к православию и тогда‑то главным образом и сказалось влияние Достоевского. Я простаивал часами не только на воскресных обеднях, но и на разных других службах в нижней церкви нашего чудесного Никольского Собора. Позже это мое состояние, в значительной степени разделявшееся Атей, стало постепенно рассеиваться и принимать все более, я бы сказал, эстетический характер.

 

[20] Разочарования Валечки были всякого рода. Тут были и неудачи в делах сентиментальных, но тут были и неудачи психологического и философского порядка. Первые привели моего друга к убеждению, что он не может иметь успех у женщин, и отсюда выработалась у него склонность искать Эрота вне области, подчиненной Афродите. В то же время это обусловило развитие того цинизма, задатки которого намечались в нем еще тогда, когда он ходил в коротких штанах. Своим учением он заразил и нашего общего друга К. Сомова, с которым он особенно сблизился в годы моего отсутствия из Петербурга. Неудачи же философического порядка выразились в том, что Нувель заделался было последователем Толстого (и даже до того поверил в свою призванность на подвиг отречения от всего суетного, что сгоряча распродал и роздал свою библиотеку). Однако вскоре затем понял, что эта призванность была иллюзией, и всякий «толстовизм» слетел с него бесследно. Были у него и другие подъемы и падения, и, в конце концов, душевная мятежность в нем исчезла совершенно.

 

[21] Только в самые последние годы своей жизни и растеряв по пути всех своих первоначальных друзей, всех творцов, которых он возглавлял и воодушевлял, он стал в балетах постепенно проявлять и даже навязывать свои личные идеи. Когда я, приехав после девяти лет отсутствия, в 1923 году в Монте‑Карло, увидал эти его последние новинки, то меня особенно поразил самый тот факт, что Сережа отважился теперь выступить лично как творец. Однако я не состою среди поклонников этого периода его деятельности: мало того, мне кажется, что если в его трех учениках, в Мясине, Кохно и Лифаре, обнаружилось рядом с подлинной даровитостью столько нелепого и просто безвкусного, то это были следы именно влияния личного творчества Дягилева.

 

[22] Этот рисунок мне удалось в 1903 году приобрести на распродаже тенишевской коллекции. К сожалению я не мог его взять с собой, когда покинул Петербург.

 

[23] Любимым чтением папы в этот последний период были статьи в большой пятидесятидвухтомной энциклопедии «Dictionnaire des connaissances usuelles» 40‑х годов. По утрам за кофием он неизменно прочитывал номер издававшейся в Петербурге французской газеты «Le Journal de St. Petersburg» (специально издававшейся при субсидии правительства для информации дипломатического корпуса и «заграницы»).

 

[24] На той выставке, посвященной творчеству нашего отца, которая в 1886 году была устроена в Академии художеств по случаю папиного пятидесятилетнего юбилея, весь громадный Тициановский зал был заполнен его произведениями, причем рядом с заграничными этюдами и рисунками было немало разработанных проектов тех зданий, которые им были построены.

 

[25] Последнее должно было нас особенно удивить. Это в Англии, в центре Лондона, на самой, можно сказать, родине W.C. Что снабженный водой нужник был английского происхождения, доказывало уже то, что у нас в России «укромное местечко» еще много лет после войны 1877 года и Берлинского конгресса называлось именем великого нашего обидчика Биконсфилда, а то и просто «англичанином».

 

[26] Еще одной причудой Яремича была его беспредельная вера в доктора Распайля, самолечебник которого он буквально знал наизусть и предписания которого он исполнял с неуклонной точностью. Среди разных целебных средств, почерпнутых из чтения Распайля, на первом месте фигурировал алоэ, который наш друг то и дело принимал в натуральном виде и при помощи которого он боролся с главным врагом здоровья – «крепким желудком». Алоэ – вещь несомненно прекрасная, – однако действие его на организм со временем притупляется, что приводит к постоянному усилению дозы. В этом усилении дозы Яремич дошел до того, что стал глотать уже не крупинки, а целые куски этой отчаянной горечи. Возможно, что эта система послужила и тому, что он умер сравнительно рано, но возможно, что причиной его кончины была и все усиливавшаяся преданность вину.

 

[27] Напротив, постоянной посетительницей их была его мачеха – добрейшая и умнейшая Елена Валериановна, урожденная Панаева. Свою родную мать он не знал, и Елена Валериановна вполне ее ему заменяла. Зато и он ее любил, как родную.

 

[28] И у Мережковского подход к одному из главных героев его исторической трилогии – Леонардо – был чисто литературно‑философский, и нас, художников, всегда как‑то коробило то, что он видел, что высмотрел в творчестве Винчи.

 

[29] Не надо смешивать этого сановника‑композитора, занимавшего высокий пост «начальника собственной его величества канцелярии», со знаменитым его однофамильцем – директором Московской консерватории.

 

[30] Павел Петрович Марсеру владел обширным магазином художественной майолики на Большой Конюшенной, однако до того, чтоб совершенно уйти в коммерцию, он готовился в архитекторы, и в качестве ученика Академии художеств сошелся с моим братом Леонтием. Это был типичный француз, и, хотя он вырос в Петербурге, говорил он по‑русски с явным французским акцентом и с типично французскими интонациями. Типично французскими были и все его порывистые манеры, его горячность, его жажда играть благодетельную роль в любом художественном деле. Вообще же это был необычайно симпатичный человек, и хоть трудно было отделить в нем коммерсанта (магазин Марсеру славился своей чудовищной дороговизной) от художника, то все же можно было вполне его считать художественной натурой. В общем, он являлся вариантом другого русского француза, графа П. Ю. Сюзора, о котором я уже упоминал и с которым мы еще встретимся в дальнейшем.

 

[31] Сапоги Ивана Петровича были снабжены шпорами, потому что на такую привилегию он имел право, будучи шталмейстером высочайшего двора. Однако вся наружность и все манеры этого милого и замечательно благонамеренного человека не выдавали в нем (кроме шпор) царедворца. Он был мал ростом, с жалкой бороденкой, какая бывает у самых серых мужичков; даже когда Балашов облекался в сплошь золотом расшитый парадный мундир, он продолжал казаться «не барином» (он и по родству и по несметному богатству принадлежал к самым высшим кругам), а каким‑то разночинцем. То, что было в нем неизгладимо простецкого, он, вероятно, сознавал, и это создавало его комплекс неполноценности; это же заставляло его принимать монументальные позы, задирать голову, говорить в повелительном наклонении и вообще всячески корчить из себя вельможу. Отсюда же ношение (при самом штатском костюме) шпор. При всем том, повторяю, это был милейший и добрейший человек. К сожалению, в 1902 году он отправился на Дальний Восток, где собирался играть очень значительную роль, но где он (если не ошибаюсь) вскоре скончался.

 

[32] На самом деле Дягилев уже через год или два был снова принят на службу и даже в учреждение не менее почетное, нежели Дирекция императорских театров (при слабовольном Николае II такие непоследовательности не были редкостью). Но можно ли было сравнить то «поле деятельности», которое представляло собой Управление театрами, с тем унылым, чисто бюрократическим делом, к которому Дягилев был теперь приставлен? Да он и не пытался показывать какой‑либо интерес к своей новой должности: он почти не заходил на службу или появлялся там на четверть часа, пользуясь снисхождением как самого управляющего собственной его величества канцелярией А. С. Танеева (благоволением которого Дягилев успел в свое время заручиться – при постановке оперы этого сановника на Эрмитажной сцене), так и своего непосредственного начальника – гофмейстера Николая Шульмана, милейшего и добродушнейшего человека, состоявшего с нами в довольно близком родстве.

 

[33] Грехом следует считать отсутствие в книге алфавитного указателя и совершенно нелепый порядок в размещении таблиц, за который Сережа, несмотря на уговоры, упрямо держался единственно из каких‑то эстетических соображений.

 

[34] Из страха заразы мы предпочли не обращаться к С. С. Боткину, у которого тоже были две девочки; младшая Тася была ровесницей нашей заболевшей Ати.

 

[35] Эту субсидию мы получили в первый раз на 1900 г., и Серов ее исхлопотал во время тех бесед, которые он вел с царем при писании его портрета в серой тужурке.

Ныне в Третьяковской галерее хранится реплика, первоначальный же портрет погиб во время хозяйничанья солдат, ворвавшихся в Зимний дворец 25 октября 1917 г.

Во время сеансов, происходивших на личной половине государя, между художником и монархом установилась известная интимность, выражавшаяся как в обмене всякими мнениями, так и в том, что Серов посвящал Николая II в разные художественные дела. Таким образом, однажды наш Антоша сообщил государю, в каком критическом положении оказался журнал «Мир искусства» после того, что он лишился поддержки и С. И. Мамонтова, и княгини Тенишевой. Николай II тут же выразил готовность поддержать дело ассигнованием на это из личных средств по 10 000 рублей – сумму если и не огромную, то все же достаточную в тот момент, чтобы спасти журнал от гибели.

Вообще же нужно думать, что государь в обществе прямолинейного, абсолютно искреннего Серова чувствовал себя лучше, нежели в обществе тех людей, от которых так или иначе страдало его самолюбие и в общении с которыми ему не удавалось побороть свою природную стеснительность.

К сожалению, в самом конце работы не обошлось без известного неприятного казуса. Когда художник счел свой портрет законченным, Николай II пожелал его показать императрице, но она, привыкшая к лизанной законченности Ф. А. Каульбаха, Ф. Фламенга и других модных заграничных художников, откровенно, в присутствии Серова, но по‑английски, выразила свое мнение в словах: «But the portrait is not finished» («но портрет не кончен»). Это больно кольнуло нашего друга, и так как он еще продолжал держать палитру и кисти в руке, то он и протянул их государыне со словами: «Тогда кончайте вы».

 

[36] Впоследствии я ближе познакомился с князем Щербатовым и лучше его оценил. Я и совсем принял бы его в сердце, если бы не нечто уж очень напористое в его манере изъявлять свои мнения, а главное, если бы не черта дилетантства, что осталась навсегда присуща его художественному творчеству. Несомненно, Щербатов – человек, исполненный любви, самой пламенной любви к искусству. С ним интересно беседовать на художественные темы, разбирать художественные произведения, «разделять восторг». Но его собственные творения, созданные всегда с наилучшими намерениями и имея перед собой какой‑то идеал недосягаемой (даже величайшими гениями) высоты, чаще меня озадачивают, а то и печалят.

 

[37] В вертограде Господнем, т. е. напивалась пьяной.

 

[38] В числе самых существенных дефектов этого издания надо отметить следующее: совершенно непонятное отсутствие портретов допетровских и петровских. Отсутствует даже сам Петр I, отсутствуют Екатерина I, Анна Иоанновна, Петр II, Анна Леопольдовна и Елисавета Петровна, Екатерина II представлена всего одним и далеко не характерным портретом; да и в дальнейшем наблюдаются необъяснимые пропуски, касающиеся членов царских семей. Затем весьма огорчительно отсутствие в тексте всяких сведений, касающихся портретов как таковых, т. е. означение размеров, технических способов (на чем писаны, какими красками), происхождения. Наконец, тот факт, что воспроизведения малого формата помещены по три и по четыре на одном листе, часто принадлежат к разным эпохам, разным семьям и руке разных мастеров, мешает раскладке их. Между тем раскладка как будто предвиделась в плане – иначе к чему было прибегать к табличной системе?

 

[39] Я не читал воспоминаний княгини Тенишевой, изданных в Париже (и переизданных «Захаровым ». – Изд.), но мне говорили, что весь этот эпизод с кандидатурой Рериха выставлен там в ином и в превратном смысле – в частности, что княгиня в этих записках очень отрицательно отзывается обо мне и о всей нашей компании. Бог ей судья. Мне же жаль, что она не нашла иного послесловия нашему содружеству и сотрудничеству. (В мемуарах княгини есть и еще менее приятные для Бенуа записи.Изд.)

 

[40] Тут же вспоминаю рассказ К. С. Станиславского про подобный же пир в Москве. И тогда Дункан без устали плясала, валялась и снова плясала, а под самое утро, уже совершенно пьяная, пожелала на деле выказать свою страсть. Себе же в пару она наметила, к немалому его смущению, нашего целомудренного Константина Сергеевича Станиславского. Стараясь соблазнить его, беспредельно сконфуженного, она доказывала ему, что от двух таких гениев, как она и он, непременно должно родиться существо небывалой красоты и значительности – подлинный сверхчеловек. Насилу Станиславский от подобного сотрудничества уклонился.

 

[41] Он же помог мне придать Елисаветинской выставке в 1911 году необычайно пышный, выдержанный строго в стиле эпохи характер: Н. Е. Лансере был самоотвержен до крайности, а в смысле дарования он удивительно напоминал своего деда – моего отца. К сожалению, большевики не сумели его использовать, а сгноили его в заключении, обвинив этого совершенно аполитичного человека в каких‑то злоумышлениях против советского строя.

 

[42] Девочкам было десять и восемь лет, мальчику три с половиной.

 

[43] Значительность выставки и ее устроителей побудила администрацию Осеннего салона избрать несколько лиц в почетные члены Общества (с нами той же участи удостоились и наши меценаты – супруги Г.Л. и В. О. Гиршманы), а кроме того, представить Бакста и меня к ордену Почетного легиона, который мы оба и получили. Однако сам Дягилев от этой чести отказался.

 

[44] Это молчание отвечало прекращению добрых отношений между мной и директором В. А. Теляковским, что произошло вследствие моих довольно суровых критических разборов разных его постановок, причем бывали выпады и лично против него, точнее, против самого стиля этих постановок, в которых я с полным основанием усматривал как раз его личное влияние. Я бранил нечто легкомысленное и дилетантское, чем все они отличались, а главное, отсутствие во всем какой‑либо поэтической мысли. Владимир Аркадьевич подходил к театру с фривольностью светского любителя. К этому надо еще прибавить претенциозный эстетизм его супруги Гурлии Логиновны (рожденной Миллер), которая во все время управления мужем императорскими театрами оставалась тайной, но настоящей вдохновительницей всей зрелищной стороны постановок. Заслуга привлечения к театру таких превосходных художников, как К. А. Коровин и А. Я. Головин, продолжает делать честь супругам Теляковским, открывшим и того, и другого в еще бытность Владимира Аркадьевича управляющим Московской конторой, но ни ему, ни его жене не хватило культурности или просто ума, чтобы ими руководить и извлекать из них лучшее, что они могли бы дать.

 

[45] Для всей балетной труппы не было секретом, что М. М. был много лет безумно влюблен в совсем юную и очаровательную Карсавину, однако на три его предложения руки Тамара Платоновна ответила отказом, после чего он и женился на Вераше, затаив долго не остывавшую обиду на свою прежнюю пассию, и вымещал свою обиду (не без напущения Вераши) во всяких придирках. Вся наша группа принадлежала к поклонникам Тамары, и наша поддержка много сделала, как лично в моральном, так и в чисто карьерном смысле для Карсавиной.

 

[46] В те дни (да и позже) Мейерхольд воспламенялся чем попало. У него этот вдохновенный восторг носил даже характер обязательного, почти профессионального. Воспламенился он и одной барышней босоножкой, которая пожелала стать «русской Айседорой» (таких барышень тогда на всем свете расплодилось немало). Увлекшись ею, Мейерхольд во что бы то ни стало пожелал, чтобы его протеже смогла продемонстрировать свое искусство у нас – в нашей квартире… Напрасно я его уверял, что у нас нет достаточно обширного помещения, да и специфическое наше общество вовсе не интересуется подобными манифестациями, – он все же не отставал и наконец обратился к Анне Карловне, которая по душевной своей доброте и согласилась; после чего и мне пришлось сдаться. В назначенный вечер сеанс состоялся у нас в столовой, из которой была вынесена вся громоздкая мебель и по всему полу которой разостлан был густой ковер, откуда‑то раздобытый Мейерхольдом. Публики по нашим приглашениям собралось с полсотни; часть заняла стулья, отодвинутые вдоль стен, большая же часть жалась в дверях из передней, из гостиной и из коридора, – наконец, кое‑кто остался сидящим на полу. Но все эти хлопоты не оправдали ожиданий. Девица оказалась небольшого роста, самого обыденного вида, и ничего своеобразного она в своих плясках, сколько ни старалась, сколько ни потела, не обнаружила. Это было самым обыденным любительством. Закончила же она свое выступление, длившееся около часу, тем, что со всего размаху бухнулась (как полагалось и у Айседоры, но та умела делать это бесшумно) на ковер, за чем последовала маленькая истерика. Нам с женой стало ужасно жалко ее. Мейерхольд был сконфужен, гости же разошлись в недоумении. Босоножка, впрочем, после этой не совсем удачной демонстрации вовсе от своего пляса не отказалась, а попав вскоре на сцену того театра, который открыл брат М. М. Фокина на Троицкой улице, стала там любимицей обычных его посетителей.

 


Дата добавления: 2020-04-25; просмотров: 129; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!