Рождение сына. Владельцы Ораниенбаума и Гатчины



 

Несравненно более значительным для нашей личной и семейной жизни явилось другое событие, происшедшее весной того же 1901 года. А именно: 19 апреля родился наш сын. Произошло это не у нас в доме, а в клинике или попросту – в квартире одной акушерки, рекомендованной лечившим нас в те годы доктором Бацевичем. Жила же эта дама очень близко от нашей квартиры на Загородном. Мне нелегко было подчиниться новым требованиям научного подхода, во мне продолжали жить известные традиционные навыки и просто предрассудки, согласно которым появление нового члена семьи должно было происходить в своей обстановке. Все же я уступил Бацевичу, и так как все сошло как нельзя лучше, то я и не раскаялся в своей уступчивости. Роды прошли довольно быстро, в несколько часов, но все же раздирающий душу крик, который я услыхал из третьей комнаты (из которой мне было запрещено выходить), исполнил меня ужасом и конфузом, ощущением какой‑то вины. Когда же я, наконец, был позван, мне показали сына в виде довольно благообразного существа с очень характерным носом на крошечном личике. Этот нос был несомненным родовым признаком, но он в одинаковой степени напоминал как прадеда Кавоса, так и дедушку Кинда – отца моей жены. Назвали мы это существо Николаем, в честь деда Бенуа, но крестины состоялись только через три месяца на даче в Ораниенбауме, куда потрудился приехать венчавший нас патер Шумп.

К осени надлежало найти новую квартиру и там устроиться. Таковую мы после многих поисков и нашли в нашей родной Коломне, на углу Малой Мастерской и Офицерской, иначе говоря, на той же улице, на которой когда‑то помещался киндергартен Е. А. Вертер и где по‑прежнему стояла на одном конце католическая церковь св. Станислава, на другом – кирпичная эстонская церковь.

Покидая 1‑ю роту, об одном можно было пожалеть, а именно о том саде, который находился в двух шагах от нас и куда ходили гулять наши девочки: это был большой, старинный, несколько запущенный сад при доме, служившем резиденцией католическому митрополиту и помещением римско‑католической консистории. Этот дом, выходивший главным фасадом на Фонтанку, когда‑то принадлежал знаменитому поэту и екатерининскому министру юстиции – Державину. Садовый фасад сохранил свой характерный полукруглый, украшенный круглыми пилястрами выступ и, окруженный деревьями, представлял собой характерное подобие русской усадьбы конца XVIII века. Помянутый сад не был доступен публике, но нам было нетрудно получить разрешение им пользоваться через И. М. Степанова, служившего в консистории.

Этому хорошему человеку я должен посвятить здесь несколько строк. Он был лет на пятнадцать старше меня и уже тогда, в 1901 году, у него в черных как смоль волосах и в такой же бороде начинала пробиваться седина. Однако, если Иван Михайлович уже и приближался к старости, он при первых же встречах со мной стал выражать такую жажду у меня поучиться и через меня просветиться, что это скорее я стал в себе чувствовать в отношении его какую‑то почтенность. Впрочем, должен покаяться, в это первое время знакомства я бегал от него и всячески держал его на дистанции. Уж очень агрессивно выражалось это его почитание.

В этом‑то державинском доме в казенной квартире и проживал милейший Иван Михайлович. В момент, когда мы с ним познакомились, это был еще совершенно сырой человек, только что вышедший из малокультурной среды, и у нас с ним сначала общего языка не находилось. Постепенно, однако, его страсть просветиться как‑то растормошила мой педагогический инстинкт, и я все более стал втягиваться в отношении к нему в привычную мне роль какого‑то ментора: а затем он и совершенно завоевал мою симпатию и мое уважение. Оказался он человеком, обладающим поистине золотым сердцем и, при всей своей прямо‑таки детской наивности, вовсе не глупым. В дни, когда после воцарения большевиков все так ужасно растерялись и особенно растерялся как раз чиновничий мир, И. М. Степанов не только сохранил всю свою природную ровность духа и весь свой здравый смысл, но он как раз тут развернул особенно усердную деятельность, благодаря чему он спас и себя лично, и семью, и свое жилище и – свое издательство. Мало того, он это «свое издательство» как‑то расширил и возвеличил!

Слова «свое издательство» я поставил в кавычки, и это вот почему. Никакого действительно своего издательства у Ивана Михайловича не было. Он как состоял чиновником в консистории, так им и остался, а когда консистория была упразднена, то он все ж сумел себя устроить при том учреждении, которое ведало не то ликвидацией, не то управлением делами, касающимися католической церкви. Но не надо думать, что он принадлежал к той особенно предосудительной категории бюрократов, которые в таких случаях старались выслужиться посредством угождения властям. Напротив, основная благожелательность или, попросту говоря, человечность Степанова делали его другом, а где требовалось, и покровителем людей, с которыми его сводила жизнь. Его контрольная деятельность при консистории привела даже к непредвиденным и, вероятно, не столь уж поощряемым свыше результатам; он преисполнился к католическому духовенству искреннего уважения и стал где только можно было всячески отстаивать его интересы, причем не обходилось и без эксплуатации его доброты со стороны некоторых лукавых интересантов среди ксендзов и патеров. Те же черты характера Степанова продолжали действовать и тогда, когда уже никаких ксендзов и патеров в Петербурге не оставалось. Он как‑то прирос к державинскому дому, к своей светлой и просторной квартире в верхнем этаже правого флигеля: ее ему чудом удавалось сохранить и после полной метаморфозы всего строя российского государства.

Впрочем, вся эта служебная деятельность Ивана Михайловича была очень далека от меня, и я, вероятно, никогда не имел бы случай даже познакомиться с ним самим, если бы у этого образцового чиновника не проявилась годам к сорока какая‑то вторая жизненная тема – нечто вроде двойного существования, double existence. Эта вторая тема явилась в виде издательства художественного характера. Случилось же это так потому, что, оказавшись сверх своей основной службы делопроизводителем при одном из благотворительных учреждений Красного Креста, Степанову пришла в голову счастливая мысль в видах усиления средств издавать «художественные открытые письма». Затея была из самых скромных, и, по правде говоря, носившая вначале малохудожественный характер, но тут и открылось, что у Ивана Михайловича таится в душе нечто большее, нежели те качества, которые делали из него добросовестного и дельного служаку. Он довольно скоро осознал недочеты первых своих начинаний, и это стало его мучить. Вообще, мне кажется, что особенной чертой Ивана Михайловича было то, что он умел как‑то страдать, тревожиться, и когда на него находила такая душевная мука, то не только не находил себе места, но он, человек очень деликатный, был способен превратиться в несносного приставалу. Так случилось и со мной, а что из этого в конце концов получилось, тому служит наглядным свидетельством тысяча превосходно отпечатанных изображений, дающих в совокупности отличную иллюстрацию истории как русского, так и мирового искусства, массу портретов исторических деятелей, виды живописных местностей и архитектурных памятников и т. д. С течением времени Степанов, получив себе в сотрудники и помощники другого такого же чудака‑чиновника, тоже постепенно перевоплотившегося в художественного энтузиаста, в лице Николая Николаевича Чернягина, перешел от открыток (не бросая заниматься и ими) к изданию художественных путеводителей по музеям, по загородным резиденциям, по историческим городам. Не прекратили они своего дружеского сотрудничества и при большевиках. Община св. Евгении Красного Креста, будучи учреждением аристократического оттенка (она состояла под председательством принцессы Евгении Ольденбургской), распалась, исчезла, но издательство продолжалось с прежним, если не с еще большим размахом, переменив только свое наименование, превратившись в «Общество любителей художественных изданий» и заручившись официальным покровительством Академии материальной культуры.

 

Лето 1901 года, которое мы провели, сняв дачу в Ораниенбауме (в 35 километрах от Петербурга), оказалось весьма для меня плодотворным. Дача была поместительная, лежала она в двух шагах от верхнего пруда, и если сад при этой даче и не был очень велик, то этот дефект возмещался тем, что вход в огромный дворцовый парк находился тут же – стоило только перейти через дорогу. Не более, нежели триста шагов, приводили затем к одной из достопримечательностей Ораниенбаума – к остаткам той затейливой крепостицы, которую соорудил наследник престола императрицы Елисаветы Петровны Петр Федорович, забавлявшийся здесь игрой в солдатики со своими голштинцами, а еще через сотни четыре шагов в отдалении открывался вид на Большой Дворец с его двумя кургузыми куполами на боках и со своей гигантской герцогской короной на вышке среднего корпуса. Когда‑то эта корона означала принадлежность этих чертогов великолепному герцогу Ингерманландскому, бывшему пирожнику, а впоследствии первому министру государя Петра I – Александру Даниловичу князю Меншикову, теперь же под этой короной жили целых два герцога – два сына покойной великой княгини Екатерины Михайловны (праправнучки Екатерины II) – герцог Георгий Георгиевич Мекленбург‑Стрелицкий и его брат Михаил Георгиевич. Несколько в стороне, прячась в чаще елей и других деревьев, ютился прелестный «Китайский дворец», в котором проживала сестра герцогов, принцесса Елена Саксен‑Альтенбургская, а дорога, шедшая от Большого дворца в другом направлении, приводила к Павильону катальной горы.

Как раз около того же времени, благодаря встречам у общих знакомых, у нас завязался род дружбы с Софией Федоровной Вонлярской, младшей сестрой графини Карловой – морганатической супруги герцога Георгия Георгиевича. Благодаря ей я не только сразу получил разрешение рисовать в парке и во дворцах, но и был самым радушным образом принят в семью герцога Георгия. После первого же визита я был запросто приглашен к завтраку, и с тех пор не проходило недели, чтобы я не был зван через нарочного то к завтраку, то к обеду, то на концерт, то к пятичасовому чаю, а то и – принять участие в пикнике, совершавшемся в большой компании на многих экипажах. Тон, царивший в этом высочайшем доме, был самый непринужденный, и задавался он как самим благодушнейшим хозяином, так и Наталией Федоровной Карловой.

Некоторая характеристика герцога Георгия уже была дана мной в другом месте этих записок. Что же касается графини Карловой, то она пленила меня в разных смыслах. Начать с того, что я вполне понимал, что герцог Жоржакс мог увлечься этой лектрисой своей матушки и пожелать возвести ее до своего высокого ранга. Не будучи столь же хорошенькой, как ее младшая сестра – Марианна Мансурова (впоследствии супруга Якова Владимировича Ратькова), она все же обладала той женственной прелестью, которая иногда вполне возмещает отсутствие патентованной красоты. Довольно высокая, очень стройная, с глазами, в которых играет какая‑то весело‑лукавая и в то же время ласкающая искорка, с чертами лица скорее простоватыми, но милыми, Наташа Карлова вполне заслуживала быть зачисленной в разряд приятнейших особ женского пола. Но, кроме того, она была весьма неглупой женщиной, интересовалась и художеством и литературой, больше же всего – музыкой, что, вероятно, и послужило ее сближению с герцогом Георгием, который сам был отличным пианистом и с такой страстью относился к музыке, что даже завел свой собственный, знаменитый на весь Петербург квартет из четырех первоклассных, чудесно сыгравшихся виртуозов.

Злые языки говорили, что Наташа Вонлярская женила на себе герцога, этого грузного и большого человека, жившего до того под крылышком своей строгой матери, крайне целомудренного и никакого жизненного опыта не имевшего. Но, насколько мне удалось изучить характер графини Карловой, это едва ли было так. Что получить разрешение матери было нелегко Жоржаксу, это вероятно. Великая княгиня Екатерина Михайловна была дама строгая, очень знавшая себе и своему рангу цену, очень следившая за соблюдением своих прерогатив. Но победили ее не интриги нетитулованной и бедной втируши, а упорство подлинной любви. Наталия Федоровна всем сердцем (и даже против своей воли) полюбила «своего принца», со своей же стороны принц нашел в ней свой идеал – то самое, что было нужно его душе, в чем он почуял всю полноту жизненного счастья. И эта взаимная любовь дала обоим энергию и силу преодолеть все препятствия. Выйдя замуж и получив титул графини, Наталия Федоровна осталась сама собой и не выказывала ни в чем какой‑либо фанаберии.

Положение ее первые годы было несколько щекотливым: она не была принята ко двору, она чувствовала все недоброжелательство, с которым относились к ней почти все члены царской семьи, а вслед за ними и большинство аристократии, но она до того ушла в свою семью, в воспитание своих детей и в заботы об обожаемом муже, что ей горя было мало. Она продолжала идти той же стезей твердой, спокойной поступью и постепенно покорила все сердца. Она даже, при всей своей скромности, приобрела известную популярность. Будущее, казалось, должно было оставаться озаренным столь же мягким ровным светом, но жестокая судьба решила иначе – Георгий Георгиевич в полном цвете лет неожиданно для всех скончался, и Наталия Федоровна осталась до конца дней своих безутешной вдовой. Кончила же она жизнь в эмиграции, где я ее уже не видел, так как она жила где‑то на юге Франции, а я поселился в Париже. Не видался я в эмиграции и с той из сестер Вонлярских, с которой и я, и моя жена наиболее сблизились, – с помянутой Софией Федоровной, так и оставшейся в девицах.

Однако, как ни милы и приятны были хозяева Ораниенбаума, все же еще большую прелесть для меня представляла самая та «декорация», в которой протекала их жизнь. Моему историческому чувству как‑то особенно льстило, когда, сидя в маленькой комнатке дворца, служившей гостиной графине Карловой (то была единственная комната, сохранившая лепные украшения рококо времени Елисаветы Петровны), я как бы дышал тем же воздухом, которым дышала прежняя (и самая знаменитая) хозяйка Ораниенбаумского дворца – Екатерина. Здесь она томилась и лила горькие слезы обиды, здесь же отдыхала после своих охотничьих прогулок, здесь читала любимых авторов и, наконец, здесь она находила, в своей покинутости, утешение в обществе молодых людей, менее грубых и диких, нежели те, кого к себе приблизил ее недостойный супруг.

Совершенно заполонила меня Катальная Гора, точнее, тот обнесенный колоннадой высокий павильон, от которого когда‑то тянулся на много саженей деревянный скат самой горы. Мой отец помнил, как ребенком в 1820‑х годах он бродил по полуразрушенным, с тех пор совершенно исчезнувшим галереям, тянувшимся по обе стороны этой катальной горки. Но вот павильон с его вытянутым куполом и развевающимся по ветру флагом, на котором был представлен герб Мекленбурга (бычья голова), все еще стоял, и что особенно удивительно, стоит до сих пор. Внутри павильона хорошо сохранившаяся декорировка свидетельствовала о творческом гении строителя всей этой затеи: архитектора Ринальди. Средний зал был сплошь расписан, включая купольный плафон, в технике фрески, братьями Бароцци, а над каждой из трех дверей было по овальной картине, в которых Стефано Торелли на итальянский лад соперничал с Буше. Наконец, в одном из боковых кабинетов, стены которого напоминали малиновое и фисташковое мороженое, лепились прихотливые разводы, а среди них резвые обезьянки поддерживали подставки для когда‑то здесь красовавшихся групп мейсенского фарфора, изображавших все божества Олимпа. Сколько часов я провел здесь в полном одиночестве, пробуя акварелью и пастелью передать игру красок и солнечного света, вливавшегося через большие окна. Я, кроме того, мечтал создать картину того, что когда‑то здесь происходило; мне чудились смехи развеселых молодых шалунов и шалуний, визги дам, которых в особых колясочках толчком спускали с горы. Главное же оживление молодого общества шло от той, которая всего два‑три года до того воссела на престол российских государей, которая была все еще опьянена своей сказочной судьбой и своей страстью к красавцу‑богатырю Григорию Григорьевичу Орлову.

Наиболее изящным из сооружений, восходивших к той же эпохе, когда Екатерина еще любила свой Ораниенбаум, был сохранившийся до наших дней и нисколько не пострадавший Китайский дворец. Это совершенно единственный в своем роде архитектурный памятник, в сооружении и украшении которого участвовали те же Ринальди, Бароцци и Торелли. К наибольшим диковинам этого дворца принадлежит длинная зала, стены которой заделаны деревянными панно в китайском вкусе, а в потолке протянут большой продолговатый плафон, приписывавшийся Девельи и изображающий какую‑то китайскую церемонию. Вообще же только этот очень просторный биллиардный зал оправдывал наименование «Китайский дворец», приданное всему одноэтажному зданию. Согласно преданию, именно эту прохладную, темноватую (из‑за обшивки стен и густых драпировок на окнах) комнату особенно любила Екатерина, и ее же избрала себе обычным пребыванием принцесса Елена – единственная дочь великой княгини Екатерины Михайловны, сестра помянутых герцогов Мекленбургских. Я помнил ее еще совсем молодой, теперь же это была дама лет сорока пяти, несколько отяжелевшая, с классически правильными, но малопривлекательными чертами лица. Несколько лет до того и тогда уже, когда она рисковала быть навсегда зачисленной в разряд старых невест, – она вышла замуж за уже совершенно седовласого принца Саксен‑Альтенбургского, но брак этот был чисто «резонным»: муж продолжал жить почти безвыездно за границей, поручив наблюдение за воспитанием своих дочерей от первого брака Елене Георгиевне.

Что именно принцессе Елене досталась такая жемчужина, как Китайский дворец, можно почитать за особое счастье. Обладая такой же чисто немецкой страстью к порядку, как ее брат Михаил Георгиевич, она все же имела и достаточный исторический пиетет, чтобы отказаться вносить, под предлогом реставрации, какое‑либо усовершенствование и переделки в порученном ее ведению художественном перворазрядном памятнике. Содержала она дворец и всю примыкающую к нему часть парка в удивительном порядке, однако ничего нигде не восстанавливала и не добавляла, а на всякие представления своего архитектора господина Марфельда она неизменно отвечала: «Так было при мама́, так пусть и остается».

Лицо принцессы часто портила какая‑то кислая усмешка; возможно, что то был отблеск тех милостивых улыбок, которыми дарила ее бабка великая княгиня Елена Павловна, а то и несравненно более знаменитая прапрабабушка – Екатерина II. Такой именно усмешкой реагировала принцесса и на мое обращение к ней с просьбой разрешить мне увековечить в моих «Сокровищах» ее прелестный дворец, и уже я успел подумать, что просьба моя отклонена, как тут же принцесса согласилась и объявила, что могу начать свою работу хоть на следующий день после того, что она покинет на часть лета Ораниенбаум, а что до того – она будет всегда рада меня видеть у себя. Вообще под наружностью не очень приветливой в ней крылось неожиданное большое доброжелательство. Лучше изучив ее со временем, я понял, что вся ее брезгливая надменность была напускная и, по всей вероятности, скрывала непреодолимую стеснительность. Пожалуй, это она требовала от собеседника известного ободрения! Зато когда такое ободрение получалось, то беседа с ней теряла всякую принужденность, и она была даже не прочь изливаться, переходя от тем исторически‑политических (в ее отношении к русскому строю звучал слегка тот уклон к либерализму, который слышался и в речах великого князя Николая Михайловича) к темам художественным и, особенно, к музыке. Ведь в качестве музыкальной одаренности она не уступала брату Георгию, но ее главная сила была пение, а ее любимый автор – И. С. Бах. Обладая прекрасным, полнозвучным, сочным голосом и отлично владея им, она могла бы занять первенствующее место среди певиц – исполнительниц Баха, но ранг и природное смущение не допускали того. Тем не менее, ободряемая поклонниками, она изредка преодолевала свою робость перед публичным выступлением и давала в своем грандиозном Каменноостровском дворце концерты, в которых наиболее ценной участницей была она сама в своем излюбленном строгом репертуаре.

Я охотно бывал у принцессы Альтенбургской как в Ораниенбауме, так и в Петербурге, то приглашенный на чашку чая, то на завтрак, то на обед. Особенно памятными остаются для меня те обеды, которые происходили у нее в Китайском дворце и на которых я разделял эту честь с двумя самыми значительными дипломатами довоенной эпохи – с германским послом графом Пурталесом и с австрийским послом графом Берхтхольдом. Первый был человек пожилой, невысокого роста и державшийся несколько криво; у него был странный, чрезмерно высокий и несколько заостренный череп. Он был изысканно и даже преувеличенно любезен, говорил очень тихо, медленно, с какой‑то странной осторожностью, точно опасаясь сделать какую‑нибудь непоправимую оплошность и точно извиняясь, что вот он позволяет себе иметь такое или иное мнение. Напротив, Берхтхольд был мужчина во цвете лет, высокого роста, он держался необычайно прямо, горделиво неся свою красивую голову блондина. Говорил он уверенно, любил сентенции, а анекдоты рассказывал мастерски и всегда кстати. Графа Пурталеса хотелось приободрить (как и принцессу) и за него становилось подчас неловко. Берхтхольд, разумеется, ни в каком приободрении не нуждался; он имел вид человека, привыкшего повелевать и распоряжаться. К сожалению, я забыл, о чем говорилось на этих обедах (их было три и они происходили летом 1909 года, когда мы снова жили в Ораниенбауме), но, думается мне, что то было нечто едва ли возвышающееся над обычной светской болтовней и едва ли обсуждались мало‑мальски важные и значительные вопросы. Кстати сказать, беседа, несмотря на то, что за столом сидело два немца и одна немка, шла по‑французски. С пруссаком графом Пурталесом у принцессы были отношения более простые, он даже бывал приглашаем на пикники, и в этих случаях бывал прямо‑таки трогательно мил, шутил с юными принцессами Альтенбургскими, с «девочками Карловыми» и усердствовал во время веселых угощений на траве. Падкий до всякого декорума, мне особенно нравилось в ораниенбаумских обедах у принцессы то, что они происходили в прелестной круглой средней зале дворца под чудесным плафоном Тьеполо, на который я то и дело взглядывал, нравилось мне и то, что прислуживали лакеи в изящных ливреях иностранного покроя с аксельбантами у плеча.

 

Из всех загородных резиденций, которые я посетил в то лето, наиболее глубокое впечатление произвела на меня Гатчина, с которой я только тогда познакомился, так как вообще Гатчинский замок не был доступен публике; теперь же, благодаря моему официальному положению, двери его были для меня раскрыты. О Гатчине ходили всякие легенды, завешанные как жуткой эпохой Павла I, так и тех дней, когда там в странном одиночестве прятался со своей семьей император Александр III. Кроме того, А. И. Сомов говаривал, что Гатчина битком набита картинами, служа каким‑то складочным местом для всего того, что не нашло себе места в Эрмитаже. Сомов неоднократно делал представления о желательности передачи особенно выдающихся из этих произведений в Петербургский музей, однако на все эти представления со стороны вдовствующей государыни следовал один и тот же ответ. Она ревниво оберегала то, что в ее глазах имело не столько историко‑художественное значение, сколько служило напоминанием о тех тревожных, часто мучительных годах, которые она прожила с боготворимым ею супругом.

Больше всего из всего тогда виденного в Гатчине (это первое обозрение замка длилось пять или шесть часов) поразил меня портрет Павла Петровича в образе мальтийского гроссмейстера. Этот страшный, очень большой портрет, служащий наглядным свидетельством умопомрачения монарха, был тогда запрятан подальше от членов царской семьи, в крошечную проходную комнату Арсенального каре, но господин Смирнов, водивший меня тогда по дворцу, пожелал меня специально удивить. У него был ключ от этой комнатки, и вот, когда он этим ключом открыл дверь и безумный Павел с какой‑то театральной, точно из жести вырезанной короной, надетой набекрень, предстал предо мной и обдал меня откуда‑то сверху своим олимпийским взором, я буквально обмер. И тут же решил, что воспроизведу, раньше чем что‑либо иное, именно этот портрет, писанный Тончи и стоящий один целого исторического исследования.

Впрочем, гатчинский замок весь в целом говорит о Павле, хотя он и был сооружен для фаворита его матери. Особенно остро ощущалось присутствие Павла в тех комнатах, в которых главным образом он и проводил время, почти не пользуясь роскошными апартаментами бельэтажа. Переступая через порог в первую из этого ряда небольших комнат нижнего этажа, мне показалось, что я так прямо и перенесся на целый век назад. Все здесь продолжало быть таким, каким это видели глаза безумного царя; оставался нетронутым весь этот быт – солдафонский и все же царственный, жуткий и все же в какой‑то степени уютный. Вот малый тронный зал – с золоченым креслом середины XVIII века на низком помосте под балдахином; за креслом, во всю высоту комнаты – портрет скачущего на коне прадеда Павла – Великого Петра, писанный Жувене; между окнами на золоченом подзеркальнике рокайль – мраморный бюст Генриха IV; одна из дверей завешена французским тканым ковром. Рядом комната с круглой белой фаянсовой печью в углу, имеющей подобие храма, уставленного ионической колоннадой; на одной из стен картина, изображающая травлю оленя на большом канале в Шантильи, – воспоминание о тех празднествах, коими было ознаменовано посещение принца Конде русской великокняжеской четой, путешествовавшей под именем графов Северных. Рядом – темноватая столовая или актикамера, где, дрожа от страха, прижимая к бедру колоссальную треуголку и стараясь не слишком стучать сапожищами, стоя дожидались своей очереди попасть под распечку и услыхать пронзительный гневный голос императора провинившиеся или ни в чем неповинные офицеры. Но интереснее всего последняя комната у одной из угловых башен. Спальня‑кабинет отапливалась кургузой кубической фаянсовой печью, украшенной вверху точно небрежно туда брошенными трофеями; по стенам в несколько рядов висели картины, среди которых два овальных портрета опять‑таки Генриха IV и его верного министра Сюлли, а также крошечная картинка Ватто, изображающая итальянских комедиантов. Как раз под ней за невысокой дырявой ширмой – кровать – та самая, на которую 11 марта 1801 года. собирался лечь, но едва ли лег, Павел Петрович, так как в эту минуту уже проникли к нему убийцы. Жалкая эта походная кровать видела ужаснейший исторический момент, когда повелитель величайшего на свете государства валялся у ног одного из маскированных заговорщиков и, принимая его за родного сына, взывал: «Пощадите, государь, пощадите, ваше величество!» Тут же на стуле был повешен зеленый с красными обшлагами мундир, стоят непомерные ботфорты и прислонена трость‑дубинушка. Все эти реликвии были сразу после убийства доставлены по распоряжению овдовевшей императрицы Марии Федоровны из Михайловского замка в Гатчину и там сложены в том самом порядке, в каком эти вещи находились при ее супруге. В башенной же боковушке‑фонарике на подоконнике лежала на куске алого штофа с нашитым на нее крестом толстая, сильно потертая книга – это Священное Писание, которое любил здесь, в одиночестве, читать Павел, а сопровождавший нас камер‑лакей шепотом прибавил: «Его величество покойный государь тоже кажинный день сюда заходил и вот по этой самой книге изволили молиться». Живо припомнились тогда обе эти личности, между собой столь мало схожие, но обе носившие царский венец, обе мучительно сознававшие и свою ответственность, и свое трагическое бессилие сделать нечто такое, что действительно и навсегда было бы спасением их отечества. Здесь в тяжелые минуты и тот царь с помутившимся рассудком, и этот еще так недавно правивший государь должны были прибегать к Господу с мольбой их научить, просветить или удалить от них горькую чашу.

 

ГЛАВА 43

Дифтерит. Грабарь. Остроухов

 

Поздней осенью, уже когда никто из летних жителей в Ораниенбауме не оставался, решились и мы расстаться с тем местом, где нам было так хорошо, и перебраться в город. Ораниенбаум пустел, но все по‑прежнему были прекрасны его сады и парки, теперь засыпанные по дорожкам золотом и пурпуром опавших листьев, распространявших дивный в своей печали запах. Последние недели я почти что уж не жил с семьей, да и моя жена должна была несколько раз ездить на новую квартиру и заниматься приведением ее в порядок, оставляя детей на попечении приветливой смуглянки Fraulein Elsa из Риги и необычайно строгой, но преданнейшей эстонки Лены Сорро. К сожалению, мы тогда же вскоре лишились их обеих – они обе вышли замуж и служить больше не захотели.

Наша новая квартира не вполне отвечала нашему идеалу. Уж то было неприятно, что надо было лезть в пятый этаж (дома, даже недавно построенные, редко были снабжены лифтом), а для моей живописной работы большое неудобство представляло то, что кабинет (довольно просторный) выходил на юго‑запад, так что в ясные дни невозможно было здесь укрыться от солнечных лучей, в других же комнатах, начиная с угловой, было довольно тесно. Зато приятно было сознавать, что мы опять в своем квартале, в Коломне, да и квартира в общем была очень светлая и уютная. Отлично выглядели на этих стенах мои новоприобретенные картины – прелестный «Пейзаж» ван Гойена, «Похищение Прозерпины» Пуссена, большой кухонный натюрморт «Бодегон», приписываемый Веласкесу, «Старуха» Венецианова, «Сельский сюжет» Кипренского, «Пейзаж в окрестностях Рима» Александра Иванова. Но по‑прежнему я более всего гордился двумя бесподобными сепиями Ф. Гварди. Благородную нарядность придавали всему наши мебельные обновки; угловая гостиная прямо напоминала какой‑либо салончик Марии Федоровны в Павловске или в Гатчине.

Но вот, не успели мы перебраться с дачи и расположиться, как нас посетила жестокая беда. Наша старшая дочка маленькая Атя или Потаташка заболела горлом, и вскоре стало ясно, что это нечто более серьезное, нежели очередная ангина. К сожалению, пользовавший нас тогда врач, господин Аксюк, был очень нерешителен; он вместо того, чтобы сразу принять энергичные меры, ограничивался какими‑то невинными домашними средствами. Нашей обожаемой девочке становилось все хуже, и хотя температура не была особенно высокой, но она уже стала задыхаться и слабела с каждым часом. Больше всего меня смущал отвратительный запах, который шел от больной. Тут я вспомнил о том фельдшере Казанской части, который меня так удачно лечил лет шесть назад, когда я страдал нарывами; в его врачебный талант я крепко верил. Я послал за ним, и он через полчаса явился. Достаточно ему было освидетельствовать больную, чтобы определить, что у нее не ангина, а дифтерит, и притом в тяжелой степени. Лечить сам он не считал себя вправе и решительно объявил, что необходимо безотлагательно созвать консилиум. Что же касается других детей, то нужно их изолировать, а еще лучше и совсем выселить.

Предписания Феденко были немедленно приведены в исполнение. Анна Карловна, забрав грудного Колю, маленькую Лелю и сподручную няньку (младшую сестру Аннушки‑парижанки), переселилась в меблированные комнаты на углу Театральной площади, я же полетел доставать докторов.

Дальше все пошло по программе, намеченной Феденко. Главного врача я застал в Детской больнице принца Ольденбургского[34], а он взялся пригласить своего коллегу, тогда как третьим в совещании был по необходимости наш домашний доктор. Какой совершенно изменившейся и прямо зловещей показалась мне в сгущающихся сумерках наша столь неожиданно опустевшая квартира. Несколько успокаивающим образом подействовало на меня, что я уже застал при больной сестру милосердия, которую прислал тот же Феденко. Кроватка Атечки была теперь перенесена из детской в спальню, освобожденную от всякой лишней мебели и принявшую вследствие того какой‑то очень строгий больничный вид. Доктора явились довольно поздно, уже в темноту, часов около семи. Они сразу облачились в белые халаты и в таком виде предстали перед больной, что произвело на нее сильнейшее впечатление, оставшееся в памяти на всю жизнь. Необходимо было сделать сыворотную прививку тотчас же. Один из докторов привез на всякий случай все для того нужное, и несложная операция была тут же произведена, впрочем с наказом, что если бы через определенное число часов не было улучшения, прививку повторить. И действительно, к моему все растущему ужасу, улучшения не наступило, и тогда Аксюк сделал вторую прививку. Ночь затем прошла в тяжелом выжидательном настроении. Ни я, ни сестра милосердия не ложились, оставаясь при больной и прислушиваясь к ее хрипу. И вот к утру я услыхал ободряющие слова: «кажется, подействовало, больная дышит свободнее», а когда при первом же полоскании темные пленки стали сходить густыми пластами, то уже не осталось сомнения, что наша девочка спасена.

Уже через два дня она стала безболезненно принимать пищу и при этом обнаруживать все растущий аппетит – к великой радости и моей, и сестрицы, и остававшейся с нами кухарки. Глазки вновь заискрились весельем и задором. Первое, что она попросила себе в кроватку, это любимую свою куклу, которую она умилительно стала сейчас же пеленать, кормить, лечить, а также учить уму‑разуму и бранить за какие‑то провинности. Я же пустился в изобретение новых забав и развлечений. И как удивительно: одной из наших с ней наиболее захватывающих игр стала тогда… война! Мы оба, и я, и моя жена – абсолютные пацифисты, мы войну, как и всякое другое проявление бесовского начала, ненавидели всеми силами души, но все же у меня с детских лет осталась страстишка к оловянным солдатикам. О них я и вспомнил, вспомнил, вероятно, потому, что захотелось пережить вместе со своей девочкой те сладостные эмоции, которые я пятилетним мальчиком в Павловске, болея скарлатиной и на пути к выздоровлению, испытывал, лежа в двухспальной родительской кровати.

Побывав в трех магазинах, я набрал целую армию, и даже целых две, в которых была и артиллерия, и пехота и, кавалерия, и полковые оркестры, и расставлявшиеся палатки, и походные кухни, и возы с продовольствием, и два генеральных штаба. Сначала я сомневался – как‑то оценит Потаташка такую совершенно ее полу несвойственную игру, но вышло наоборот – она пришла от всего в восторг. Но особенно она оценила крошечные пушки, из которых можно было стрелять горошком и посредством которых можно было разить полчища врага. Кроме того, я склеил из бумаги две крепости, и вот у нас часами пошли бои за обладание той или другой из этих фортеций. Сестра сначала дивилась и недоумевала, а потом, будучи особой довольно решительной, она запротестовала, уверяя, что такие непедагогические забавы вредны, особенно для девочек, «лучше папаша занялся бы с девочкой чем‑либо другим». Но тут возмутилась дочка, она надулась, зарылась в подушки и изобразила такое горе, что сестра поспешила взять свой запрет обратно и предоставить нам полную свободу. В душе же она, вероятно, считала, что из такого ребенка при таком отце обязательно выйдет какое‑либо жестокое, воинствующее чудовище. В таком случае сестрица ошиблась. Наша дочь еще более возненавидела все военное, нежели мы… не переставая в то же время чувствовать слабость к оловянным солдатикам.

Еще через несколько дней нас выпроводили из нашей квартиры для произведения в ней основательной дезинфекции. Мы же на эти три дня поселились у меня в редакции «Сокровищ», куда была доставлена кроватка для Ати; сам же я спал на клеенчатом диване. В редакции же нас все время посещали друзья (только Сережа, смертельно боявшийся заразы, не бывал), и время проходило очень весело, причем я порядком запустил очередные дела. Когда же срок нашего общего остракизма кончился и мы все снова воссоединились, то это была великая радость! Впрочем, не без доли огорчения для Ати‑Потаташки, так как из гигиенических соображений все ее игрушки (Леля свои игрушки брала с собой, а у Коли еще не было игрушек) были преданы огню. Погибли в пламени и крепости, и войска, так храбро их защищавшие, а главное, куклы, и среди них любимая, та, которая закрывала глаза и даже (если ей нажать на грудь) трогательно пищала. Но это горе было тут же забыто, так как родители на радостях прямо‑таки разорились на приобретение всяких новых игрушек и кукол; лишь погубленные крепости не были заменены новыми.

Все еще в том же 1901 году, если я не ошибаюсь, в осеннюю пору, среди нас появляется Игорь Эммануилович Грабарь. Он решил, что ему больше нечего совершенствоваться в художественных школах Мюнхена и что настала пора для него вернуться на родину и послужить ей. Грабарь состоял с самого начала сотрудником «Мира искусства», но никто из нас, редакционных людей, его лично не знал (возможно, что Дягилев его посетил в Мюнхене), а об его личности трудно было судить по одним его печатавшимся у нас «письмам», хоть они и были довольно пространны и обстоятельны.

Совсем недружелюбно относился (в душе) к Грабарю Дягилев, хотя для виду и для пользы дела он и принимал его довольно ласково. Дело в том, что, как я уже упомянул, Сергей Павлович в каждом новом человеке, появлявшемся на нашем горизонте, был неизменно склонен видеть возможного соперника, а Грабарь навлек на себя особое подозрение своим очень уж явно выражавшимся желанием играть первую роль и стать каким‑то главой школы. Возненавидели сразу Грабаря и Нувель, и Нурок (а также в стороне оставшийся Сомов), не особенно дружественно к нему относились и Яремич, и Лансере. Что же касается меня, то если меня и раздражали манеры нового знакомого и особенно его непрерывное хвастовство, то все же, познакомившись с ним ближе, я разобрал, что это, во‑первых, не было так страшно, что в душе Грабарь если и крайне тщеславен, то все же человек, не лишенный сердечности и добродушия, а затем я увидел, что его неукротимая энергия может принести при разумном пользовании ею и очень хорошие плоды. Приблизительно так же к нему относился (вообще равнодушный к художникам) Д. Философов, ограничиваясь едкими насмешками за спиной Грабаря, но считая, что вообще он может пригодиться для разных дел. Всего снисходительнее отнесся к Грабарю Серов – и это очень много значило… Пожалуй, Серов был и единственным, кто сочувственно и даже с уважением отнесся к живописи Грабаря; ему импонировало то усердие, с которым Игорь Эммануилович посредством своеобразного применения техники пуантилистов добивался яркости красок и света.

Впрочем, как это ни странно, я и в настоящее время, по прошествии стольких лет, не вполне определил своего отношения к Грабарю как художнику. Смешно спорить о том, что он по праву занял особенно выдающееся место в русской художественной живописи. Уже одним созданием и редактированием своей «Истории русского искусства» Грабарь создал нечто, за что русская культура обязана ему беспредельной благодарностью. Но и живописец Грабарь заслуживает особого внимания, а некоторые его пейзажи являют собой удивительно внимательное изучение русской природы. Особенно хороши его солнечные «Зимы» и передача волшебного эффекта инея.

Трогательно в своем роде было его отношение к собственному творчеству, непрестанное стремление к совершенствованию. Нельзя отнять у Грабаря и то, что он был всегда движим желанием быть справедливым и что он болезненно опасался всякого лицеприятства. Что же касается моего совершенно личного отношения к Грабарю, то я вполне признавал в нем наличие совершенно исключительных знаний, пропитанных большой общей культурностью, но вот почему‑то я не припомню каких‑либо таких мнений Грабаря, которые в своей формулировке были бы особенно ценными; я не припомню и того, что какие‑либо его характеристики доставляли мне радость своим ощущением живой правды, какую мне доставляли мнения Серова, Бакста, Яремича. А главное, тон! Тон Грабаря был (особенно тогда, в первые годы) положительно невыносим. Он все время кого‑то чему‑то учил, причем в громадном большинстве случаев то были изжитые и уже давно нами пережитые истины. Видно, состоя руководителем в Мюнхене при школе Ашбе, он до такой степени втянулся в художественную педагогику и среди своих учеников встречал там столько глупцов, тупиц и невежд, он так привык им импонировать, что, очутившись в новой среде, он как бы счел своей обязанностью продолжать учительствовать, поучать, твердить о каких‑то своих открытиях. Наконец, что мешало Грабарю войти по‑настоящему в нашу тесно сплоченную художественную семью – это отсутствие юмора. Все его рассказы были какими‑то пресными, все его шутки или остроты чуть простоватыми, вялыми; чужих же шуток (и в особенности того специфического балагуренья, которое у нас процветало) он и вовсе не понимал.

 

Мне остается несколько точнее означить, в чем выразилось все в том же 1901 году мое художественно‑критическое и историко‑художественное сотрудничество в обоих издаваемых нашим кружком журналах: в «Мире искусства» и в «Художественных сокровищах».

В первом из этих органов появились следующие мои статьи: «Французское искусство на Всемирной выставке 1900 г.»; «Весенняя выставка в Академии художеств», «Монплезир», «Морис Дени» и «Мой ответ г. Философову». Кроме того, две анонимные заметки о выставке «Художественных училищ» и о выставке, устроенной «Обществом поощрения художеств». Первая из перечисленных статей заканчивала серию тех, которые в 1900 году я посвятил Всемирной выставке, однако то не была на самом деле заключительная статья; согласно первоначальному плану, я должен был с не меньшей обстоятельностью рассказать все впечатления, вынесенные из обозрения парижского мирового торжища и затем подвести какие‑то итоги всему виденному. Но время шло, многое из того, что было только что злободневным, оказалось уже уплывшим далеко вглубь минувшего, оно утратило значительную долю интереса – даже для меня. Из остальных перечисленных статей наиболее значительной как лично для меня, так и для всего нашего кружка, был «Ответ г. Философову», вызванный весьма недружественным разбором другом Димой того, что в первом выпуске своей «Истории русской живописи XIX века» я высказал об Александре Иванове.

Подробно разбирать здесь этот диспут не стоит, но, перечитывая теперь тогда нами высказанное, мне с особенной ясностью вырисовываются мои с Димой отношения, а также самые наши личности, какими они сложились к тому времени и какими они остались и в дальнейшем. Впрочем, каким он был тогда, наш умник Дима, поклонником Науки (не будучи на самом деле заправским ученым), таким он и остался, что выражалось в его принципиальной вере во всякие формулы и в недостаточном ощущении живой жизни. В то же время Философов был тогда уверен в совершенной независимости своих взглядов и в смелости своих духовных порывов; в будущем же ему продолжали мерещиться и очень замечательные подвиги. Однако и тогда этого необыкновенно умного человека связывала особого рода парализованность фантазии и вкуса. Он хотел бы летать, но крыльев не было; это было нечто вроде духовного скопчества, что он нередко сам с горечью констатировал. Особенно его мучило сознание отсутствия творческого начала; это питало в нем своеобразную зависть в отношении тех его друзей, которые творческим даром обладали. Отсюда и всякие, подчас совершенно неожиданные вылазки, обычно кончавшиеся для Философова некоторым конфузом. В общем, Философов представлял совой тип интеллигента‑неудачника, и именно полной неудачей завершилось его земное существование, посвященное в последние годы каким‑то окончательно беспочвенным, а в значительной степени и сумбурным политическим идеалам.

Однако именно то, что в Диме было вечно ищущего, неугомонного и что в его честолюбии было бескорыстного, какая‑то высота помыслов по существу всегда пленяло меня и делало то, что я готов был ему прощать его неспособность понимать самую суть в художественных вещах. Это было в нем чем‑то органическим, не зависящим от его воли и сознания. В другие эпохи и при других человеческих связях, из него вышел бы какой‑либо пуританин‑иконоборец, а так судьба сыграла с ним странную шутку, внедрив его в самое сердце наиболее значительного художественного начинания в России, в то время существовавшего. При всем том, все несогласные, враждующие в нас элементы не привели в те годы к расторжению нашей еще на школьной скамье начавшейся дружбы.

В этом году Философов уже с трудом и как‑то по инерции, больше из уважения к своей многолетней дружбе (и более, чем дружбе) с Дягилевым, продолжал тянуть лямку редактора нашего художественного журнала, тогда как он предпочел бы оторваться от чуточку презираемых им (потому что плохо понимаемых) художников. До чего ему должна была надоесть та роль, которую он играл в деле, в котором остальные участники никаких ролей не играли, но оставались, начиная с того же Дягилева, вполне и только самими собой. Его неудержимо тянуло совершенно уйти к близким ему по темпераменту литераторам и философам религиозного уклона, для коих перебор вечных (неразрешимых) вопросов представлялся какой‑то священной миссией и которые вещали о вещах, казавшихся беспредельно более значительными и такими, которые вот‑вот приведут к непосредственному общению с Богом, а там и к апостолату мирового значения.

Что же касается до «Художественных сокровищ», то мое личное участие (помимо общего редактирования, бесконечных корректур и т. д.) выразилось в составлении не менее трех четвертей всего напечатанного текста, состоявшего из описания иллюстраций, в составлении заметок для хроники, в обзоре журналов и в новостях книжного рынка; эти мои заметки частью снабжены моим псевдонимом – Б.В., частью совершенно анонимны. Кроме того, я многое исправлял и добавлял в доставляемых по моему заказу статьях историко‑художественного характера. Особенно много пришлось потрудиться над текстами А. И. Успенского, участием которого я дорожил, так как через него я получил доступ к такому неисчерпаемому источнику документальных сведений, каким является архив Министерства двора, сложенный в Троицкой башне Кремля.

На выставках я в 1901 г. участвовал два раза. Раз в Петербурге, раз в Москве. На грандиозной и роскошно устроенной выставке «Мира искусства» в Академии художеств (дирекция Музея Штиглица не пожелала нас снова иметь у себя) я выставил серию своих петербургских этюдов, которая была буквально расхватана любителями, а одна пастель, изображающая пруд в Верхнем саду, была куплена государем. В Москве я принял участие на выставке «Общества 36‑ти художников», только что возникшего тогда и превратившегося впоследствии в конкурирующий с «Миром искусства» «Союз художников». Дягилев относился к этому предприятию с подозрением, однако он все же разрешил мне участвовать на этой выставке. Для нее мы оба отправились в Москву и, уступая приглашению Серовых, остановились не в отеле, а в их удивительно скромном обиталище, любуясь в разные часы дня всем очаровательным укладом их семейной жизни. В другие же мои приезды в Первопрестольную для дел «Сокровищ» я принужден был уступать настойчивому приглашению И. С. Остроухова, и вот о последнем мне хочется сказать несколько слов, так как он, несомненно, принадлежал к самым характерным фигурам московского художественного мира.

Уже то было любопытно, что Илья Семенович соединял в себе личности типичного именитого купца с личностью подлинного художника‑живописца. Когда‑то, в 80‑х годах, в свои молодые годы, он явился в глазах московских любителей благодаря двум‑трем пейзажам чуть ли не соперником Левитана и Серова, а его «Сиверко» до сих пор занимает вполне заслуженное положение среди самых характерных и поэтичных пейзажей русской школы. Однако, происходя (если я не ошибаюсь) из торговой среды, женившись на богатейшей невесте – Надежде Петровне Боткиной, дочери одного из самых знатных купеческих магнатов Москвы, занимая в деле тестя (чаеторговле) ответственный пост одного из директоров, Остроухов постепенно забросил художественное творчество и, что называется, почил на лаврах, не пренебрегая, впрочем, при любой оказии напоминать собеседникам о том, что и он мог бы занимать первенствующее положение среди художников.

И вот это творческое оскудение Остроухова, в связи с развившимися в нем торговыми и коллекционерскими инстинктами, создало из него сначала довольно бестолкового и любительски прихотливого, но и страстного собирателя, а затем он постепенно превратился в нечто столь значительное и почтенное, что даже большевики постеснялись его обездолить. Правда, по общему правилу, все имущество такого видного капиталиста должно было быть национализовано, но в отношении Остроухова эта мера была применена только для вида. Илья Семенович был назначен хранителем своих сокровищ и дожил свой век в том же характерно буржуазном особняке в Трубниковском переулке, в тех же комнатах, битком набитых солидной мебелью и со стенами, сплошь завешанными картинами. Довольно обширный сад также продолжал оставаться при доме. Весь этот ансамбль был с 1918 года превращен в государственный музей и был открыт для обозрения публики, но Илья Семенович был даже тому рад, потому что теперь он мог хвастаться собранными богатствами перед весьма расширенной массой любопытных; сам же он жил с женой в этом музее по‑прежнему, ни в чем не нуждаясь, чудаком‑сибаритом, все так же попивая красное вино, к которому он питал особое пристрастие, и беспрерывно принимая многочисленных друзей. Мало того, Остроухов продолжал собирать и как раз в годы под большевиками ему удалось пополнить свое якобы реквизированное собрание икон особенно замечательными произведениями.

Поворот в его собирательстве, носившем до того помянутый любительски‑прихотливый характер, произошел едва ли не случайно. Отрасль, которая стала с тех пор его коллекционной специальностью (и которая доставила ему славу и за пределами России), была древняя иконопись. Однако уже тогда, когда многие москвичи его же круга (среди них члены семьи Рябушинских) принялись яростно собирать образа древних писем, Илья Семенович продолжал относиться к ним равнодушно и откровенно сознавался, что икона ему ничего не говорит. И вот перемена произошла как‑то мгновенно, его осенила какая‑то благодать! Как мне передавали, началось это с того, что друзья подарили ему на рождение прекрасную икону XV века его святого – Ильи Пророка, и тут, не то благодаря тому сильному впечатлению он и прозрел, не то он своим нюхом торгового человека почуял какие‑то чрезвычайные возможности, ведь затрачивая не очень высокие суммы, он мог обзавестись величайшими редкостями, которые могли ему принести не только коллекционерский гонорар, но и создать себе нечто вроде патриотического ореола! Благодаря ряду необычайно удачных приобретений, делавшихся обыкновенно через посредство его приятеля, хранителя Третьяковской галереи Черногубова (человека тончайшего вкуса, понаторевшего в коллекционерских комбинациях и лукавствах), он добился того, что имя его стало синонимом самого передового, самого просвещенного собирателя, к тому же оказывавшего бесценные услуги русской культуре… Ведь открытие всей этой новой области красоты произвело всемирную (благодаря заграничным выставкам) сенсацию. Еще недавно считалось, что вся русская живопись до Петра – нечто аморфное, рабски‑подражательное; теперь же историки искусства и на Западе считаются с русской иконой, а иные склонны даже приравнять русских художников (не богомазов, а художников) и среди них на первых местах Андрея Рублева и Дионисия, с итальянскими тречентистами и кватрочентистами.

Лично я относился к Остроухову если и не с настоящим дружеским чувством, то все же с большим и симпатическим интересом. Этот тяжелый, плешивый, подслеповатый, шепелявый верзила, этот московский самодур пленял меня всей своей вящей характерностью. Кроме того, как‑никак, в нем и после отказа от собственного живописного творчества продолжала жить художественная жилка, которая придавала общению с ним немалую приятность. По натуре он был сущий варвар, но он много сделал для того, чтобы просветиться и чтобы это свое варварство скрыть под лоском европеизма. Он прочел неимоверное количество книг на разных, уже в зрелом возрасте усвоенных языках, он искренне обожал музыку, не пропускал ни одного значительного концерта и сам недурно играл на рояле, по существу же все это не мешало тому, чтобы он производил впечатление человека грубого, а все им духовно приобретенное не складывалось в нечто гармоничное.

Меня не притягивала в Илье Семеновиче эта его видимость культуры, а мне было интересно подойти вплотную к типу, который наверное вдохновил бы Островского и послужил бы центром еще одной комедии из купеческого быта. Выносить его общество ежедневно или много дней подряд было трудно (это случилось, когда я у него в 1902 и 1903 годах гостил на даче под Москвой), и я только дивился кротости и терпению его жены, которая невозмутимо переносила его грубости, нередко доходившие до настоящих ругательств и до дикого крика из‑за сущих пустяков. Бывая часто и подолгу в доме Остроухова, можно было зачастую услышать в отношении Надежды Петровны такие эпитеты, как «дула» (Остроухов не выговаривал буквы «р») и «идиотка», или же он прикрикивал на нее при всех, гнал из комнаты и требовал, чтоб она молчала. Надо, впрочем, прибавить, что во все это безобразничание входило немало театра для себя, разыгрывания какой‑то комедии, казавшейся самому Илье Семеновичу чем‑то в высшей степени эффектным и колоритным – вот‑де я каков – купец‑художник Астлаухов!

Все для большей колоритности он щеголял всевозможными чудаческими повадками, из которых одна особенно забавляла и меня и Серова. Ежевечерне, без исключения, ровно в одиннадцать с половиной часов слуга приносил ему к чайному столу на шипящей сковородке два биточка, именно только два и только для него одного. Но эти битки, жаренные в сметане, должны были отвечать раз установленным кулинарным требованиям. Они должны были быть пухлые и белесые, сочность же их проверялась вонзанием в них вилки. Если при этой операции из биточка не брызгала струя, то Илья Семенович начинал буйствовать, рычать, топать ногами, а слуга, забрав сковородку, опрометью летел обратно в кухню. И в таких случаях не полагалось, чтобы повар взамен неудавшихся изготовлял новые. Нам даже казалось, что эти буйные припадки Семеныча означали то, что ритуал ежевечерних битков ему давно надоел, но отказаться ему от него все же представлялось зазорным. Вместе с биточками в столовую вносилась бутылка красного вина («класное болдо» – в произношении Остроухова), которую он всю и выпивал. И тут не обходилось без фокусов: то покажется, что вино отдает пробкой, то оно было недостаточно или слишком согрето. Замечательно, что ни биточками, ни «класным» вином Илья Семенович никого не потчевал и даже, когда я протянул как‑то к забракованному блюду руку, он безапелляционно отослал его в изъявление своего неудовольствия.

Вообще же вечернее угощение у этих очень богатых людей было до странности скудное: всего несколько сухарей и бубликов. Вероятно, тут сказывалась не простая скаредность Ильи Семеновича, но и скупость дочери знаменитого своей скаредностью Петра Петровича Боткина, с особой наглядностью выражавшаяся, между прочим, и в том, что не успеет гость себе положить сахару в стакан чая (первоклассного, Боткинского), как уж сахарный ящичек закрывается самой хозяйкой на ключик и отставляется на буфет. Эта черта и подобные ей не мешали Надежде Петровне быть радушной и любезной, но и крайне молчаливой дамой. Своей же внешностью она невольно вызывала сравнение с… бегемотом, а то и с жабой, вообще с чем‑то чудовищно уродливым, что исключало всякое предположение, что Илья Семенович мог жениться на ней по любви. Я даже убежден, что неуклюжая, серая с лица Надежда Петровна так и не познала супружеских радостей, что, впрочем, не мешало ей всячески выражать свое высокопочитание мужу и во всем, согласно Домострою, проявлять беспрекословную покорность и преданность.

Невозмутимость духа Надежды Петровны была вообще легендарной. Сказалось это, между прочим, и в том, что в дни октябрьского переворота, когда происходила осада Кремля, она нисколько не изменила своих привычек и, между прочим, с совершенной методичностью совершала, для моциона, свою ежедневную прогулку с собачкой по собственному саду, между тем как вокруг свистели и щелкали по стенам соседних домов случайно залетавшие откуда‑то пули. Как ни в чем не бывало, она не прибавляла скорости, продолжая шествовать своей тяжелой, медленной походкой, о чем с гордостью рассказывал сам Илья Семенович.

 

ГЛАВА 44

Теляковский. «Гибель богов»

 

1902 год прошел в тех же тонах и настроениях, как 1901‑й. Я все больше увлекался редактированием своих «Художественных сокровищ» и в связи с этим несколько запустил сотрудничество «с Миром искусства». За это мне частенько попадало от Сережи и особенно от Димы. Последний с прежним усердием относился к своим обязанностям и играл роль какого‑то ворчливого опекуна нашего журнала. В то же время можно было заметить, что ноша становилась ему все более тяжкой, тогда как параллельно все теснее становилось его сближение с литераторами и главным образом с четой Мережковских. Он проектировал даже, вместе с ними и вовсе от нас оторвавшись – основать свой особый орган, более отвечающий его душевным запросам, тогда как ему казалось, что узко‑художественные интересы он как‑то перерос. Замечалось с некоторых пор и известное охлаждение в его дружбе с Сережей. Соблюдая при посторонних прежний декорум единения и никогда не вынося более серьезных раздоров на общее обсуждение друзей, оба кузена все же чаще при нас спорили, в упреках Димы слышалась горечь, в ответах Сережи раздражение и тяготение к тому, чтобы освободиться от контроля своего склонного к педантизму и недавно еще глубоко чтимого двоюродного брата. Сказать кстати, только в это время у нас у всех и даже у Серова получилось убеждение, что их дружба не лишена чувственной основы.

Обратимся теперь к нашим отношениям с Дирекцией императорских театров. Катастрофа с «Сильвией» не только сыграла губительную роль для театральной карьеры Дягилева, но она и меня и Бакста как‑то отстранила от театров. Но это наше добровольное отстранение продолжалось лишь несколько месяцев – пока продолжал директорствовать наш обидчик Волконский. Оставшись, однако, в каком‑то одиночестве, лишившись поддержки своих ближайших друзей и сотрудников, князь Волконский долго не выдержал этого положения и, придравшись к первому же случаю (к какому‑то капризу нашей прима‑балерины М. Ф. Кшесинской) еще летом 1901 года сам попросился в отставку и удалился на покой. Государь, однако, не пожелал создать новый пост «августейшего управляющего театрами», а предпочел внять рекомендации министра двора, барона Фредерикса, и назначить на должность директора казенных театров В. А. Теляковского, который, как уже сказано, успел себя заявить с очень выгодной стороны во время своего управления московскими театрами. Тут пригодилось, что Теляковский до своего поступления на гражданскую службу служил в том же лейб‑гвардии Конногвардейском полку, в котором когда‑то состоял сам Фредерикс, а последний вообще благоволил к своим однокашникам, хотя бы между ними и им была значительная разница в годах. К осени 1901 года весь этот придворно‑административный переполох приобретает законченные формы, о кратковременном управлении Волконского вскоре все забыли, Теляковский же как только воцарился, так первым долгом счел нужным обратиться в Петербурге к тем же самым лицам, на которых возлагал свои надежды его предшественник, – иначе говоря, ко мне и к Баксту.

Но не к Дягилеву. Новому директору не представлялось желательным приближать его к себе; ему казалось, что энергией и вкусом он сам обладает в достаточной мере, тогда как ему нужны были художественно‑творческие силы. Он сразу выписал к себе в Петербург открытого им еще в 1898 году. Головина, предоставив ему грандиозную декорационную мастерскую, помещавшуюся над зрительным залом Мариинского театра; одновременно он окончательно заручился участием другого москвича – К. А. Коровина. Когда Владимир Аркадьевич обратился ко мне и к Баксту, Дягилев попробовал было воздействовать на нас устройством с нашей стороны своего рода обструкции, требуя, чтобы мы поставили бы условием нашего участия привлечение вновь и его, Дягилева, однако при первом же зондировании почвы в этом смысле мы получили со стороны Теляковского такой отпор, что уже больше к этому вопросу не возвращались. Теляковский рассыпался в похвалах Дягилеву; он сожалел, что все для него так несчастливо обернулось, но о том, чтобы брать Дягилева себе в помощники, не могло быть и речи. «Покорно благодарю, – высказался он откровенно, – это для того, чтобы он через месяц стал интриговать против меня?!»

Манера Теляковского представляла собой прямую противоположность приемам Волконского. Насколько последний был элегантен, изящен, тактичен и осторожен, и вообще мог вполне сойти за подлинного вельможу былого времени, а всей своей внешностью вызывал образ какого‑либо итальянского принчипе эпохи Возрождения, настолько Теляковский любил щеголять чисто российской простотой и даже грубоватостью с оттенком чего‑то армейского. Так и в данном случае он прямо заявил и мне и Баксту, что Дягилева он боится. Мы не сочли нужным скрыть от Сережи этот разговор, и его разочарованию в Теляковском не было пределов. Баксту была заказана постановка на Александрийской сцене «Ипполита» Еврипида, и кроме того, он должен был закончить для Эрмитажного театра «Фею кукол»; мне же досталась «Гибель богов», одна из моих любимых опер. Уже одно то, что этот заказ позволял мне окунуться в стихию вагнеровской музыки, так меня восхитило, что никакие соображения не могли заставить меня отказаться от подобной задачи.

Было бы также слишком досадно, если бы Бакст во имя дружбы с Дягилевым отказался довести до конца уже начатую работу над постановкой балета «Фея кукол». Можно, пожалуй, пожалеть, что ему досталась тема не очень высокого полета, но Бакст не был настолько музыкален, чтобы это принять в соображение. Зато он сразу почуял все, что он может извлечь из сюжета, если перенести действие из современности в 50‑е года и из Вены – в наш родной Петербург. Вспомнилась та особая радость, которую вызывали в детстве игрушечные лавки в Гостином Дворе, моя же к тому времени уже очень разросшаяся коллекция народных игрушек дала ему чудесный материал для создания в качестве апофеоза целого мира, близкого душе русского ребенка и в то же время обладающего особой прелестью ярких красок и своей хитрой затейливостью. Левушка чрезвычайно увлекся работой над «Феей кукол», чему немало способствовало дружное сотрудничество с братьями Легат, Николаем и Сергеем, – не только в качестве первоклассных танцоров, но и в качестве тонких, одаренных неисчерпаемой фантазией постановщиков. Еще о Фокине, как о балетмейстере, тогда никто не думал, а все надежды возлагались именно на Легатов. Оба артиста не только на лету схватывали идеи, приходившие в голову художника, но разрабатывали их в полном согласии с ним.

Была, впрочем, еще одна причина, почему Бакст с особым жаром и вдохновением работал над «Феей кукол». Он переживал тогда пламенный период своего романа с Любовью Павловной Гриценко, как раз незадолго до этого поселившейся в Петербурге. Любовь Павловна была дочерью П. М. Третьякова и сестрой В. П. Зилоти (супруги известного пианиста и дирижера), Александры Павловны Боткиной и Марии Павловны тоже Боткиной (две сестры вышли за двух братьев). Со всеми этими дамами мы были знакомы, но с Александрой Павловной и ее мужем у нас в это время уже образовалась более тесная дружба; недели не проходило, чтобы мы не виделись с ними по крайней мере два раза. Вполне естественно поэтому, что Любовь Павловна тоже стала нашей частой гостьей, и это несмотря на некоторые стороны ее характера, которые казались нам не столь уже привлекательными. Рядом с сестрами, и особенно с совершенно простой Александрой, Любовь Павловна казалась несколько жеманной и претенциозной. И Левушка Бакст отнесся сначала к Любови Павловне так, как вся наша компания – с некоторым недоверием, однако постепенно он первый стал менять свое отношение к ней. Когда мы его дразнили на эту тему, то он отвечал: «Мне она нравится. Это мой тип женщины». Встречая полную взаимность, его увлечение вскоре приобрело характер более пылкий, а еще через короткое время стало ясно, что это не простой флирт, а настоящий серьезный роман. Однако, как все в жизни Бакста, так и тут не обошлось в самом же начале без чего‑то чудачески‑комического. Особенно поразило всех, что он поместил предмет своего поклонения на самую декорацию «Феи кукол».

В поисках предлога и места для своих свидании Левушка задумал написать портрет Любовь Павловны, а так как он в это время заканчивал свою декорацию игрушечной лавки, то и сеансы происходили в этой же декорационной мастерской, лишь немного в стороне. Портрет получился очень схожим и удачным, и тогда, по странной прихоти, он решил его включить, всем напоказ, в самую декорацию. Возможно, что Любовь увидала в этом особый знак преклонения, и, во всяком случае, она не протестовала. Фигура ее на холсте была аккуратно вырезана и пришита к общей «паддуге» среди всяких паяцов, кукол, барабанов, мячей, тележек и прочих игрушек. Любовь Павловна висела в своем новомодном парижском черном платье и в своей огромной черной шляпе! Я помню изумление, охватившее ее зятя С. С. Боткина, когда на генеральной репетиции в Эрмитажном театре взвился занавес и перед его глазами, на самом первом плане предстала его бэль‑сер. О каким жирным смехом он тогда залился, приговаривая: «Люба‑то, Люба‑то висит! Он подвесил ее под потолок! Ха, ха, ха. И ведь как похожа!..» Немалое, как тогда говорили, впечатление произвела эта чудаческая выходка художника и на высокопоставленных зрителей, когда перед ними на следующий день был представлен новый балет. Все в зале спрашивали друг друга, что это за дама висит, как живая, среди игрушек? Таким образом, сердечная тайна влюбленных стала басней города…

По постановке «Ипполита» не получилось никаких курьезов, но и она вызвала немало толков в публике и в литературных кругах. Ведь согласно плану режиссера Юрия Эрастовича Озаровского, которому была поручена постановка, надлежало представить трагедию так, как ее видели афиняне полторы тысячи лет назад, не исключая религиозно‑ритуального характера. Этим Озаровский особенно угодил переводчику Еврипида – Д. С. Мережковскому. Склонный все принимать и истолковывать с какой‑то религиозной, а то и мистической точки зрения, Дмитрий Сергеевич и в этом возвращении к подлинной трагедии видел некий залог поворота в религиозном сознании нашей эпохи. О, как возносился Дмитрий Сергеевич, вещая об этом в тех спорах, что велись по поводу постановки «Ипполита» и с каким вдохновением он прочел перед началом спектакля свою прекрасную вводную речь! Замечу, однако, что за исключением Бакста энтузиазм Мережковского не находил среди «Мира искусства» поддержки. Он не находил ее даже в лице духовно порабощенного Мережковским Димы. И скептики оказались правы. Никакого религиозного воодушевления торжественно‑иератическое передвижение учеников и учениц Театрального училища вокруг картонного жертвенника, из которого курилась струйка пара, не вызвала, а многим это показалось просто смешной и чуть даже кощунственной пародией.

«Гибелью богов» я занялся с самой весны 1902 г., еще до переезда в Павловск на дачу. По условию с Дирекцией я являлся полным хозяином постановки, иначе говоря, мне была целиком и бесконтрольно поручена выработка режиссуры, вследствие чего я и не входил ни в какие предварительные совещания с кем бы то ни было – кроме как с главным машинистом Бергером, ведь от машиниста в вагнеровских операх столь многое зависит. Особенно озабочивал меня пол; этот банальный, плоский театральный паркет, который особенно мешает всякой иллюзии в «воссоздании природы». После многих опытов мне, наконец, удалось создать модель скалистой поверхности, и я особенно был доволен тем, что придумал целую систему, как посредством не особенно сложных перегруппировок этих масс они могли бы служить не только в I и в III картинах, но и во всех остальных. Что же касается до самого писания декораций, то я не отважился, несмотря на убеждения Теляковского, взять эту работу на себя (я не имел еще тогда никакого опыта), а настоял на том, чтобы мои декорации были написаны Коровиным. С ним я успел договориться обо всем, и он заверил меня, что относится к задаче с величайшим вниманием и даже с пиететом: «Тебе, Шура, – говорил он мне, – и в Москву нечего приезжать, мы все напишем тютелька в тютельку по твоим эскизам и прямо доставим к сроку в Петербург».

Возможно, что при этом он был совершенно искренен; в тот момент ему действительно хотелось угодить другу. Когда же до дела дошло, то получилось несколько иначе. Набрав, кроме того, кучу работы и для Москвы и для Петербурга, Коровин не только сам не успел дотронуться до моих холстов, но едва дал себе труд следить за тем, как исполняют декорации «Гибели богов». В результате такой беспризорности получилось нечто весьма огорчительное – и пришлось сразу же обратиться к директору с просьбой дать мне возможность самые грубые недочеты исправить.

Однако недовольство Коровиным было одно, а мое недовольство самим собой – другое и чем‑то более серьезного характера. Дягилев написал в «Мире искусства» о моей постановке довольно строгую критику и на сей раз это его малодружественное выступление я ощутил с особой горечью, так как и сам остался далеко не довольным собой. Главное, чего мне не удалось добиться, – это объединяющего стиля. Получившийся у меня общий характер постановки, правда, несравненно лучше подходил к духу вагнеровской музыки, чем то, что я видел в Германии и в Париже, но вот в этом моем ансамбле было слишком много мелких ненужных подробностей, тогда как я сам сознавал, что здесь требуется величайшая простота. Согласен я был с Дягилевым и в том, что моя постановка получила слишком реалистический оттенок.

Кое‑чем, впрочем, я был все же и доволен. Больше всего я угодил себе в Зале Гибихунгов. В виденных мной (и считавшихся образцовыми) постановках во Франкфурте, в Мюнхене этот зал имел просто смешной вид. Не только ничего убедительного не получалось там из старания профессиональных декораторов создать первобытные, грозные и все же царственные чертоги, но и в чисто археологическом смысле эти измышления выказывали ужасное невежество. Напротив, мне кажется, что моя зала вышла и жуткой, и грандиозной, и убедительной в своей первобытности. В этих хоромах, состоящих из массивных каменных глыб, поддерживающих сложный переплет темных от древности стропил, покрытых загадочной резьбой, только и могли жить такие дикие, но в своей символичности грандиозные существа, как Гунтер, Гудруна и Хаген. Каждый раз на спектаклях я и получал лестное для себя ощущение чего‑то подлинного, когда занавес после музыкального антракта снова взвивался.

Вспоминается по поводу постановки «Гибели богов» еще один курьезный случай. На одной из последних репетиций (и уже тогда, когда действие разыгрывалось в декорациях, но все еще не в костюмах), театр посетил Теляковский. Увидав на авансцене рояль, он сел за него и с большой бравурой заиграл вальс собственного изобретения (тут же импровизируя) – на темы вагнеровского «Кольца». О, как я и Феликс Блуменфельд, как мы были шокированы такой бестактной шуткой! Даже ненавистник Вагнера Э. Ф. Направник обиделся за непризнаваемого им бога. Между тем наш солдафон‑директор пустился на такую неуместную шутку, наивно воображая, что он этим оживит атмосферу и придаст всем бодрости. Полный добрых намерений, но лишенный душевной тонкости – таков был весь Владимир Аркадьевич.

Как к священнодействию относилась зато к своей роли Фелия Литвин, незадолго до спектакля прибывшая прямо из Парижа. Однако, увы, как раз она причинила мне лично наибольшее огорчение. Началось с того, что она отказалась надеть мой костюм, над сочинением которого я так бился – в поисках чего‑либо, что скрадывало бы ее чрезмерную полноту. Бедняжка не понимала, что в этом ночном пеньюаре, в котором она привыкла выступать, да еще с треном и с талией в рюмочку, из‑за чего ее могучая грудь вздымалась под самый подбородок, она была просто карикатурно смешна.

Но история с неприятием костюма повредила только ей, другое же требование Литвин искалечило мою декорацию – ту самую декорацию первого акта, в которой мне особенно хотелось уйти от шаблона и создать нечто действительно соответствующее действию и музыке. Мне казалось особенно важным, чтобы Брунгильда с Зигфридом при первых лучах восходящего солнца выступали из темных недр, служащих им обиталищем ровно посреди картины. Я был убежден, что обданное ярким светом и окруженное темной массой священного бора – все в целом получит особенно ликующий торжественный характер, что так удивительно выражено в музыке. Но увидев декорацию на сцене, мировая знаменитость чуть что не впала в истерику и решительно объявила, что она не будет петь, если ее выход не останется, по традиции – из правой (от зрителей) кулисы. Я было заупрямился и отказался вносить какие‑либо изменения в свое создание, но перепуганный Теляковский (день премьеры был уже назначен, и на ней должна была быть вся царская фамилия) так взмолился, так долго меня уламывал, что я уступил и тем самым буквально зарезал свою картину. Пришлось в три дня переиначить весь фон и вместо скалистой стены с пещерой открыть дальний вид на соседние возвышенности, а пещеру втиснуть на самом первом плане.

Еще одну дискуссию мне пришлось выдержать со Славиной, исполнявшей роль валькирии Вальтрауты. Для нее я придумал, как для вестницы грозящих бед, воинственный, но необычайно мрачный костюм. Длинная юбка была раздвоена спереди (как бы для верховой езды) и развевалась во время ходьбы, открывая ноги, одетые в красное с чешуйчатым рисунком трико; при этом черный плащ, броня темной стали и на голове черный шлем с огромными вороньими крыльями. Все это очень шло красивой, тогда еще пленявшей своей молодостью артистке. Но вот товарищи и особенно товарки уверили Славину, что она в этом костюме с раздвоенной юбкой смешна и что к тому же такой образ валькирии противоречит все той же пресловутой традиции. Немало пришлось мне положить труда, чтобы переубедить Марию Александровну, но в конце концов она отважилась сделать опыт и вышла из испытания победительницей. Все наперерыв ею восхищались в этой роли, и она сама сочла нужным выразить мне благодарность за мое упорство.

Вполне удачным вышло все, что следует после сцены убиения Зигфрида; все это вполне соответствовало моему замыслу. С самого момента, когда герой испускает дух, сцена заволакивалась идущим от Рейна туманом, вследствие чего стволы и осенняя листва деревьев и самых человеческих фигур теряли свою отчетливость и получали какой‑то призрачный характер, в то же время из‑за лесистого противоположного берега выходила и тихо подымалась над горизонтом точно обагренная кровью луна. Охотники свиты Гунтера, положив тело Зигфрида на скрещенные копья, медленно направлялись с драгоценной ношей вверх по той самой тропе, на которой мы только что видели Зигфрида живым, весело беседующим с водяными девами. После знаменитого антракта, заполненного погребальным маршем, сцена прояснялась и мы снова видели палаты Гунтера особенно зловещими в ночном полумраке. И тут же они озарялись заревом, идущим от пылающих факелов в руках воинов, несущих тело убитого. Мне стоило чрезвычайных усилий добиться, чтобы эти факелы действительно пылали и чтобы от них шел дым. Лишь после исполнения всяких антипожарных условий, среди коих была установка за кулисами целой системы помп и труб, брандмейстер согласился на столь вящие отступления от всех предписаний и правил. Зато эффект этого продвигающегося костра получился полный.

В конце декабря состоялся спектакль, моя первая премьера (я ни во что не ставил мое выступление с декорацией для оперы А. С. Танеева в Эрмитажном театре). Это был в полном смысле слова экзамен, который мной лично был выдержан. Полный успех выдался всему спектаклю, начиная с нашего божественного оркестра, кончая исполнителями главных ролей, которые все были задарены цветами и лаврами. Особенно хорош был тогда еще юный Ершов‑Зигфрид. Досталось и на мою долю. Не только друзья меня наперехват поздравляли, но и люди совершенно незнакомые пробивались, чтобы мне сказать несколько восторженных слов. Эти излияния, лично меня касающиеся, происходили в толкотне разъезда, когда я пробирался по коридорам театра от сцены, где я простоял весь последний акт, к ложе в бельэтаже, где сидела с друзьями моя Анна Карловна. При этом я тащил колоссальный, с меня ростом, лавровый венок, полученный только что, когда я, вместе с артистами, раскланивался перед рукоплескавшей публикой. Венок был перевязан широкой алой лентой, пригодившейся затем для всяких детских нарядов, а лавры частью ушли на супы и соусы. Увы, этот венок так и остался единственным за всю мою театральную карьеру…

 

ГЛАВА 45


Дата добавления: 2020-04-25; просмотров: 107; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!