На Черной Речке в Финляндии. Пафка Коребут



 

Всего недели через две (а то и меньше) после нашего возвращения из Лондона покинули Париж, мы покинули наше уютное гнездо на рю Деламбр, продав предварительно за гроши нашу неказистую, но вполне достаточную обстановку. Все особенно тяжелое было затем отправлено морем и доплыло до Петербурга через несколько недель после нашего прибытия.

Приехали мы в Париж осенью 1896 года, вчетвером, считая в том числе Аннушку. Покинули же мы Париж весной 1899 года впятером – к прежним спутникам присоединилась еще годовалая крошка Леля.

Переезд в Петербург, с недолгой остановкой в Берлине, произошел благополучно, а в Петербурге нас уже на вокзале встретили несколько членов нашей многочисленной семьи. Впрочем, сестра Катя со всей своей семьей жила уже на даче, и поэтому мы смогли на первых порах занять ее квартиру. С некоторых пор она уже покинула большую квартиру наших родителей в бельэтаже и переселилась в том же доме Бенуа в прелестное помещение в четвертом этаже, которое когда‑то занимал П. Гонзага. Оно было угловым, выходившим окнами на улицу Глинки и на Екатерингофский проспект. Эта квартира была едва меньше прежней, но вполне достаточной для Кати и ее шестерни. Мы устроились бивуаком в двух комнатах мальчиков; было тесновато, зато до чего же трогательно, что прямо перед нами высились пять золотых глав Николы Морского, а утром, после нашего приезда, мы были разбужены знакомым перезвоном с чудесной колокольни.

Все внимание, вся ласка, все хлебосольство, которые мы встретили со стороны нашей семьи, очень скрасили нам то, что было чуть грустного в этом возвращении, в том, что мы бросили ставший тоже как бы родным Париж. Особенно же грустно было то, что, оказавшись в родном доме, мы уже не застали того помещения, в котором я родился и вырос. Там шел теперь усиленный ремонт, ввиду его занятия новыми квартирантами – Шаховскими.

Оставались мы в Петербурге недолго; поиски собственной квартиры были отложены до конца лета, а теперь мы спешили на дачу – благо, таковая уже была снята милым Альбером – по соседству с той, которую он занимал сам и сестра Катя – с семьями. Впрочем, с Альбером жили теперь не все четверо его детей, а только трое – старшая его дочь, подруга моего детства Мася, успела за это время выйти замуж за талантливого, только что блестяще окончившего консерваторию композитора и пианиста Н. Н. Черепнина. Жили Альбер и Катя на очень большой даче в Финляндии близ Райвола, и там же, в полуверсте от них, они приискали нам дачу поменьше, стоявшую на песчаной косе на самом берегу Черной Речки, при впадении ее в Финский залив.

Вообще, в Петербурге мы мало кого застали; я даже не смог повидать всех моих друзей, зато именно тогда же, в дни нашего короткого предлетнего пребывания в городе, на моем горизонте появляется еще одно лицо, ставшее с тех пор для меня близким. Этот новый знакомый дал возможность мне выступить на одном из тех поприщ, на которых в дальнейшем я приобрел себе известность. Такой новой фигурой на моем горизонте был милый, мало того, милейший человек – Всеволод Дмитриевич Протопопов, юный русский помещик, переполненный стремлением послужить России и русской культуре; усматривал же он это служение главным образом в более тесном приобщении к западной образованности. Это его довольно несуразное западничество способствовало нашему сближению, перешедшему затем в дружбу, продолжавшуюся до самой его преждевременной кончины. Явился же Протопопов ко мне с определенным предложением. Он затеял издать русский перевод столь нашумевшего в свое время труда Р. Мутера «История живописи в XIX веке», но ему казалось, что невозможно было ограничиться в русском издании всего несколькими страничками, посвященными русской живописи, а что следует эту главу расширить. Мне эта мысль была по душе; я рвался в бой, но сначала так оробел, сознавая свою неподготовленность, что стал было отказываться. Протопопов рассеял мои сомнения; его главным доводом было то, что до появления в свет всего перевода книги Мутера остается много месяцев (перевод, порученный Зинаиде Венгеровой, далеко еще не был закончен). За это время я успел бы вполне подготовиться.

Уже во время моих бесед с ним я понял, кого я имею перед собой, и сразу полюбил этого чудаковатого человека, в котором была масса путаного, даже нелепого, но еще больше – самого подлинного прекраснодушия. Это и склонило меня к принятию его предложения, но тогда же мне показалось, что как ни расширяй русскую главу, этого будет недостаточно, имея в виду русского читателя. Тут и явилась у меня мысль приложить к переводу Мутера целую книгу. Мысль моя была принята с энтузиазмом, и сразу были установлены материальные условия, причем мне пришлось Всеволода Дмитриевича удерживать от чрезмерной щедрости! После заключения договора я уехал в Финляндию, уже совершенно поглощенный столь неожиданно мне доставшейся и столь интересной задачей.

Чтение книг и пространные выписки из них заняли у меня добрые три четверти лета, что, разумеется, отозвалось на моей сравнительно малой живописной продуктивности. Немало времени отняли у меня и поездки, которые я делал по крайней мере раз в неделю специально для посещения музея Александра III и для занятия в библиотеке Академии художеств. Зато именно эти посещения и эти занятия снова разожгли во мне потухший было энтузиазм к русской живописи. Они же помогли мне основательно проверить прежние суждения и выработать новые. В общем, оказалось, что я продолжаю соглашаться с прежней моей оценкой главнейших явлений русской живописи, и это в особенности касается того, что совершенно отошло в историю, начиная с чудесных портретистов XVIII века и кончая мастерами сюжетной живописи с Федотовым и Перовым во главе. Требовались лишь некоторые разработки, а местами некоторые смягчения и частичные поправки. Гораздо сложнее обстояло дело с оценкой передвижников, и уже совершенно трудно с явлениями последних лет. Я заранее чувствовал, как трудно будет, а подчас как мучительно, говорить правду (то, что я считал за таковую) о моих современниках, и тем паче о моих друзьях.

 

Лето 1899 года, проведенное на Черной Речке, мне памятно и по некоторым другим причинам. За исключением одного пикника, организованного Альбером в прекрасную заповедную рощу Лиственницу, посаженную специально для получения корабельных мачт еще Петром Великим, никаких других экскурсий не предпринималось, зато ближайшую окрестность нашего дачного поселка я исходил во всех направлениях. При этом я находил немало поэтичных мотивов.

Среди лета к нам на Черную Речку явились Дима Философов и Сережа Дягилев. Приехали они специально для того, чтобы поразить нас сенсационной новостью. Однако весть о том, что директор императорских театров И. А. Всеволожский ушел в отставку, а что на его место назначен молодой князь Сергей Михайлович Волконский, успела дойти до нас, и уже кое‑какие виды на него у меня, и у Жени, и у Бакста, и у Серова сразу наметились. С приездом же кузенов оказалось, что эти виды приобрели и известное осуществление. Волконский, как только стал директором, обратился к ним с пожеланием, чтобы они (и все мы) ему помогли. Разумеется, ни Сережа, ни Дима не вздумали отказываться и с радостью согласились, тем более, что каждому из них были тут же сделаны конкретные и очень соблазнительные предложения, вводившие их сразу в столь заманчивый и до того закрытый для них театральный мир. Философову предлагалось войти в состав комитета (комиссии?) по выработке репертуара Александрийского театра, этого центра отечественной драматургии, а Дягилев был приглашен занять пост чиновника особых поручений при самом директоре, что, разумеется, при энергии и талантах Сережи отнюдь не означало какой‑либо синекуры, а позволяло бы ему принять активное участие во всей деятельности императорских театров. Как последствие этого назначения у Сережи сразу появился директорский тон, пришлось даже и мне и Серову тут же его несколько раз осадить, но самое назначение – как его, так и Димы – мы искренно приветствовали. Оно открывало всякие перспективы и для нас, для нашего творчества в театре. От меня Сережа сразу потребовал, чтоб я, не откладывая, посетил Волконского, который‑де с нетерпением ждал встречи со мной и как будто имел даже мне сделать определенное предложение.

Уже два раза я упомянул имя Серова в связи с нашим пребыванием в Финляндии. Это станет понятным, когда я скажу, что почти все лето 1899 года. Серов провел в Териоках, отстоящих по прямой береговой дороге всего в нескольких верстах от Черной Речки. Именно тогда завязалась между мной и им та дружба, которая продолжалась затем до самой его безвременной кончины, и воспоминание о которой принадлежит к самому светлому в моем прошлом. Вообще, Серов был скорее недоступен. Этот несколько мнительный, недоверчивый человек неохотно сближался. Поэтому дружеские отношения со всей нашей компанией должны были завязаться с Серовым не без некоторых с его стороны колебаний, а то и огорчений. Чего в нас наверняка не было, так это простоты. В этом я не могу не покаяться, и делаю это с сознанием, что в позднейшие времена и тогда, когда последние следы юношеской блажи стерлись, мы все, и я в частности, все более и более стали опрощаться, отвыкать от гримас и всяческого ломанья. И вот в этом нашем исправлении, без сомнения, немалое влияние оказывал Серов, не столько его весьма редкие замечания или упреки, сколько тот огорченный вид, который он принимал каждый раз, когда в его присутствии кое‑какие застарелые в нас привычки брали верх.

Впрочем, надо оговориться. Серова отнюдь не следует себе представлять в виде какого‑то угрюмого пуританина‑цензора, и менее всего он походил на гувернера. Скорее тон гувернера (или, как мы его дразнили, «гувернантки») брал иногда Дима; напротив, Серов терпеть не мог всякую цензуру. Он любил и сам пошутить, и никто так не наслаждался удачными шутками других, как он. Как очаровательно он смеялся, какая острая наблюдательность, какой своеобразный и подчас очень ядовитый юмор просвечивал в его замечаниях! Но чего Серов положительно не терпел, так это кривляния и хитрения в обращении с друзьями. Тут больше всего попадало Сереже, но попадало и мне, и Баксту, и Валечке, причем еще раз прибавлю: все выражалось не столько в словах, сколько во взгляде, в странно наступавшем молчании, в том, что Серов вставал и начинал прощаться, когда ему на самом деле некуда было спешить. Особенно его огорчали циничные сальности. Зато когда беседа с друзьями была ему по душе, он готов был пропустить даже и очень нужное для него свидание.

И вот лето 1899 года сыграло большую роль в сглаживании всяких шероховатостей в моих отношениях с Серовым. Живя на Черной Речке, мы виделись с Серовым несколько раз в неделю; в большинстве случаев это он приходил или приезжал к нам, иногда же мы встречались, по предварительному уговору, на полпути от нас до Териок, и тогда заканчивали прогулку вместе, причем особенно любимым местом была шедшая параллельно прибрежному шоссе верхняя дорожка, откуда открывались чудесные далекие виды. Наконец, он заезжал к нам по дороге к тому месту на побережье, которое он купил и где уже строилась под его наблюдением дача.

Значительную часть лета 1899 года Серов провел в Териоках, однако гостил там он у В. В. Матэ один, тогда как его семья оставалась в Москве. Часто и добрейший Матэ принимал участие в наших прогулках, причем его энтузиазм, воспламенявшийся по любому поводу, немало веселил Серова. Очень своеобразны были вообще отношения между этими двумя людьми, имевшими между собой, казалось бы, мало общего. Матэ был, несомненно, даровитым человеком, и одно время на него возлагались большие надежды не только как на искусного, чуждавшегося рутины мастера своего дела, но и как на чуткого преподавателя. Однако эти надежды не сбылись в полной мере, и помешала тому его органическая непоборимая лень (он слишком довольствовался болтовней, проектами, мечтаниями, лишь бы только не засесть за работу), а также и крайняя его бестолковость. Фамилия у него звучала на французский лад, но говор у него был чисто расейский, всей же своей повадкой и манерами он напоминал старого, засидевшегося в университете студента.

Я был знаком с Василием Васильевичем с юных лет, и тогда уже Матэ, будучи еще совсем молодым, представлялся мне таким же растяпой‑энтузиастом, каким он остался на всю жизнь. При этом он был честнейшим малым, безгранично преданным всем, с кем сходился, а ученики обожали его. С своей стороны, и Матэ был склонен преувеличивать достоинства и дарования своих учеников. По собственному почину он, между прочим, учредил в академической своей квартире свободный вечерний класс, на котором в непринужденной форме делился со всеми своими техническими познаниями в гравюре. При своем широком гостеприимстве он не только всякому был рад, но он не уставал зазывать к себе и тех, кто по собственной инициативе не шел к нему или все откладывал свое посещение. К таким отлынивающим от посещения милого Матэ принадлежал, Бог знает почему, и я. Скорее всего меня коробило в нем слишком явно выраженный style russe, его какая‑то бесшабашность, а также и то, что называется «складной душой». Нельзя было вполне положиться на Матэ, а в своих взглядах, будь то политические и гражданственные, он звал и мнил себя исповедующим самые передовые, самые светлые идеи; однако это у него как‑то уживалось с весьма неожиданными противоречиями, едва ли им самим осознаваемыми. Женат он был на немке (эстонке?), говорившей по‑русски с немецким акцентом, и вот это сочетание долговязого всклокоченного Матэ, являвшего во всем очень ярко выраженную славянскую душу, с этой плотненькой, очень некрасивой, но очень аккуратненькой Frau Professor, как бы сошедшей со страниц «Летучих листков», казалось чем‑то нарочитым и чуть даже карикатурным. Серов любил благодушно подтрунивать над ними обоими, причем Василий Васильевич смеялся во весь свой заросший бородой рот, а жеманная его жена (забыл ее имя и отчество) слегка надувалась, что только еще более подстрекало Серова к насмешкам.

Дача, нанятая Альбером пополам с Катей, представляла собой большой, старомодный, покрашенный светло‑желтой краской дом в два этажа с обязательной вышкой – бельведером. Уже издали можно было заприметить благодаря тому гигантскому, похожему на императорский штандарт флагу, который развевался с высокой мачты, водруженной Альбером на следующий же день после своего переезда на дачу. Мой брат обожал всякие подобные эффектности, – так же, как он обожал фейерверки, спуски воздушных шаров, иллюминации, пикники, и как раз летом ему было в этом смысле особенное раздолье. Но еще характерным для него было то, что, хоть дача и была огромная и поместительная, однако обитателей в ней набралось такое множество, что всем стало тесновато. Мания Альбера вечно кого‑нибудь зазывать к себе и заставлять у себя гостить дня два или три, с годами вовсе не ослабела. Подобно тому, как 15 лет назад в петергофском Бобыльске, или в Ораниенбаумской Колонии, у него и здесь, на Черной Речке, гостило по нескольку человек зараз, и всех он кормил, если и не роскошно, то обильно и вкусно. А главное, что ценили гости Альбера, это настроение непрерывного веселья, царившего в его доме. Смех, песни, шутки, игры, всякие дурачества и представления не переводились.

Хотя теперь он был лишен общества своей первой жены, также очень любившей веселиться, однако эта утрата не сказывалась на всем его житье‑бытье, и это тем меньше, что отчасти Марию Карловну заменяла вторая дочь Альбера – Камилла, Милечка, впоследствии вышедшая за известного генерала Хорвата, но тогда еще пребывавшая в девичестве и пользовавшаяся огромным успехом у мужчин. Достаточно будет сказать, что за ней волочился не только славившийся своей влюбчивостью Левушка Бакст (он даже сделал ей однажды предложение), но и наш сухарь Валечка подпал под ее чары и воздыхал по ней. Прибавлю, что это была последняя (столь же неудачная, как и все предыдущие) попытка нашего друга проникнуть в Венерин Грот, после чего он от подобных попыток отказался совсем и превратился в того убежденного гомосексуалиста, каким он остался до старости, совратив даже в свою веру и приятеля Сомова.

Однако в то лето 1899 года у Милечки нашлась опасная соперница по заколдовыванию сердец, а именно, в лице Иви Ливесей, дочери моего английского приятеля Рэджа, превратившейся из кусавшей (!) всех шалуньи‑девочки в действительно очаровательную, необычайно типичную англичаночку. Теперь ей было 18 лет, и она вся цвела молодостью и задором. Только что она казалась вакханкой, готовой броситься в объятия любого сатира, и тотчас же эта кажущаяся распущенность заменялась манерами образцовой «викторианской мисс». Совершенно без ума влюбился в нее тогда Коля Лансере; он даже осенью того года отправился вслед за ней в Англию; однако из этого ничего не вышло, и он с носом вернулся к себе. Хохот Иви раздавался на всю дачу Альбера и на весь окружающий ее большой и довольно запущенный сад. Бегала она на своих длинных точеных ногах, как Диана, обыгрывала всех в крокет (в те годы в России еще процветавший), взлетала на паджане под самые небеса, а главное, дурила и кружила головы, начиная со своего квази‑дядиньки – Альбера.

Поддался шарму Иви даже Александр Сергеевич, иначе говоря, Саша Зарудный. С некоторых пор он казался теперь менее бешеным, нежели был раньше, когда он на даче нашего Мишеньки вытворял черт знает какое скоморошество, но обезьяньи ухватки у него остались те же, и по‑прежнему он мог озадачить хоть кого своими неожиданными сумасшедшими выходками. Теперь этот молодой прокурор с длинной, как смоль, черной бородой, с глазами, сверкавшими безумным блеском, уже не прыгал на столы, не кувыркался, но зато он то и дело впадал в какие‑то трансы элоквенции и поэзии. Это поистине бывало чудесно. Присутствие Иви особенно раззадоривало Сашу. Он экспромтом сочинял в ее честь полушутливые оды и сонеты, которые она, не понимая ни слова по‑русски, не могла оценить по достоинству, но которые Саша произносил с такой страстью, с таким воодушевлением, что один его голос, одна его мимика производили нужное впечатление. Мы же, посторонние, только любовались и потешались этими сценами.

Последние недели нашего пребывания на Черной Речке были для нас несколько испорчены тем, что пришлось усиленно заняться подысканием квартиры. На это ушло по крайней мере пять поездок в Петербург, иной раз в дождливую предосеннюю погоду. Наконец после всяких разочарований и огорчений мы остановились на том, что нам показалось более приемлемым, нежели другое, но что все же далеко не отвечало нашему идеалу. Нам хотелось поселиться в чем‑то таком, что напоминало бы отцовскую квартиру. Иначе говоря, найти себе обиталище в старинном доме с большими комнатами, с высокими потолками. Но вот, хотя подобных квартир мы видали несколько, однако все они были слишком неудобны в хозяйственном отношении или же намного превышали наш бюджет. Близкие к отчаянию, мы, наконец, решили взять то, что, если в хозяйственном смысле и в смысле экономическом было удовлетворительно, то вовсе не совпадало с нашими основными пожеланиями. Начать с квартала: мы оба ненавидели «роты», т. е. те лишенные всякой поэзии улицы, что тянутся параллельно одна другой за казармами Измайловского полка. Да и самые комнаты этой квартиры не обладали никаким шармом; особенно меня огорчали претенциозные обои, тогда как хозяин дома – доктор Бари – не соглашался на какой‑либо ремонт, так как съехавшие с квартиры жильцы оставили ее в полном порядке. Все же, за неимением лучшего, мы поселились там и прожили в этой квартире целых два года.

Устройство нашего нового очага оказалось довольно сложным. Надлежало собрать нашу обстановку, размещенную по разным местам перед тем, как мы перебрались в Париж, и свезти все эти вещи в новое помещение. Комнату, которая стала моей рабочей, загромоздил пресловутый перекидной диван Биркенфельда, но он так мне опостылел, что я сразу решил его продать. На опустевшее же место стал диван карельской березы, который отлично вязался с прелестными креслами и стульями, доставшимися мне по наследству из папиного кабинета. Имея возможность теперь распоряжаться более крупными суммами, мы тогда же сделали несколько других приобретений в старомодном роде. Главной поставщицей была все та же Брайна Мильман, одна из самых характерных фигур Александровского рынка. Нельзя сказать, чтобы товар у Брайны был особенно изысканным; кто желал обзавестись чем‑либо более роскошным и редкостным, тот шел к Ерыкалову, к Линевичу, к Кузнецову, – все эти антикварные магнаты имели свои склады в Апраксиной или Щукином рынке. Зато для людей со скромными средствами, но которые все же желали жить не среди новой банальщины, а среди приятных, овеянных поэзией старинности вещей, для тех лавка Брайны была неисчерпаемой, непрестанно пополнявшейся сокровищницей. К этому буржуазному пассеизму, начинавшему тогда входить в моду, примешивался и известный литературный сентиментализм. Приятно было видеть себя и своих близких в обстановках, похожих на те, в которых жили и любили герои Пушкина, Гоголя или Гете, Альфреда де Виньи, а то и просто наши собственные бабушки и дедушки.

Честь учреждения в нашем кружке данной моды принадлежит неоспоримо Павлу Георгиевичу Коребут‑Кубитовичу, двоюродному брату Димы и Сережи. Это он вздумал еще в самом начале 90‑х годов обставить свою довольно пространную квартиру на Мойке, в которой он, будучи студентом, жил со своим другим двоюродным братом Колей Дягилевым (виолончелистом), исключительно мебелью той эпохи, которую немцы прозвали Biedermayer. И в этом смысле он был тогда необычайно передовым человеком, прямо каким‑то основоположником целого течения в русской обстановке, которое затем превратилось даже в своего рода маниачество и дошло до довольно курьезных крайностей.

При входе в обиталище Пафки казалось, что действительно перенесся в другую эпоху, что вот‑вот выйдет навстречу закутанный в пестрый халат Фамусов под ручку со Скалозубом или же Иван Александрович Хлестаков появится, поддерживаемый городничим, Ляпкиным‑Тяпкиным. Добродушная, красная от волнения физиономия белобрысого бородача Пафки расплывалась в широченную улыбку предельного счастья, когда он видел, что это создание его вкуса имеет успех. Своим дискантным бабьим голоском он тут же, торопливо захлебываясь, давал пояснения, как и откуда он все это раздобыл и до чего мало все это ему стоило. И действительно, в качестве пионера в этой области, Пафка имел возможность обзавестись и этими солидными комодами, и этими многосложными секретерами, и этими дедовскими креслами, и этим обеденным столом‑сороконожкой, и даже самоваром в виде урны – за гроши; причем созданный им необычайно привлекательный и благородный ансамбль вовсе не походил на антикварную лавку или на музей. Остается загадкой дальнейшее: прожив среди такой прелести несколько лет, Пафка все это, ни с того ни с сего, продал, получив, впрочем, при этом значительный барыш.

Вообще, Пафка Коребут принадлежал к особенно живописным фигурам в нашем кружке. Он никакой активной роли в нем не играл, и все же его можно с полным основанием назвать одним из наших спутников жизни. Всего же более он оказался спутником жизни Сережи Дягилева. Я сейчас не могу вспомнить, кому из них он приходится родственником – то ли Философовым, то ли Дягилевым, но, во всяком случае, он считался кузеном, называл А. П. Философову тетей и принимал живейшее участие во всех семейных празднествах. Да и в другие дни он зачастую бывал я у Философовых и у Ратьковых, а с момента учреждения редакции «Мира искусства» он являлся среди нас чуть ли не ежедневно, уклоняясь, однако, от каких‑либо обязанностей.

Что касается наружного вида Павла Георгиевича, то мы в шутку его называли «настоящий русский боярин». И действительно, его круглое, украшенное очень светлой бородой лицо могло бы служить в качестве модели для какой‑нибудь картины К. Маковского из древнерусского быта. Особенностью этого лица было то, что выражения ласки, веселья, ужаса, сострадания и т. п. чередовались на нем почти непрерывно, смотря по тому, что он рассказывал или чему он внимал. Мимику эту можно было назвать прямо‑таки чудесной. Разумеется, легкость, с которой такая участливость менялась, не следовало принимать за нечто верное и надежное; это была именно мимика, нечто актерское.

Отношение к Пафке у нас было разное. Почти все его действительно любили (и трудно было не любить человека, который сам выражал столько любви к вам). Однако Дима Философов его презирал и совершенно открыто это выражал. Но кого только Дима не презирал? Напротив, Сережа ценил общество Пафки и прямо не мог без него обойтись. Когда он в начале 20‑х годов узнал, что Пафка собирается покинуть Россию (это было в начальную эпоху нэпа, и из Советской России не было большого труда выбраться), то снабдил его нужными средствами и выписал его к себе во Францию. В ответ на это Пафка горел желанием послужить своему уже ставшему знаменитым родственнику; однако его ожидало разочарование. Никакой должности он при Дягилеве не получил, а когда он изъявлял род обиды на подобное пренебрежение, то получал всегда тот же ответ: «сиди и не рыпайся, ты – старик (Пафке в это время не было еще и 60 лет), ты старик на отдыхе!» Пафка горько жаловался мне на такое к себе отношение Сережи, однако я не уверен, чтобы эти жалобы были вполне искренни, так как одной из основных черт этой славянской души была непробудная лень. Все же он тяготился своим положением нахлебника (из России он приехал с самым скудным багажом) и завидовал тем двум друзьям Сережи – Валечке Нувелю и Борису Кохно, которые играли роль чиновников особых поручений или секретарей при нашем сверхчеловеке.

Впрочем, это довольно неопределенное состояние Павла Георгиевича при Дягилеве в 20‑х годах не было для него чем‑то совершенно новым и небывалым. Уже в 1911 году я застаю Пафку Коребута в Монте‑Карло, тогда он очутился там (уже не в первый раз) не по приглашению Сережи, а по собственному почину, и это в силу того, что его неодолимой силой влекло… к игорному столу. Просиживал Пафка в казино каждый день по нескольку часов, то ставя свои последние франки, а то, за неимением более таковых, следя за причудами фатального шарика, желая похитить секрет самой системы этих причуд. С этой целью он завел себе записную книжку, в которую заносил цифры за цифрами, комбинации за комбинациями. Я эту довольно толстенькую книжку перелистывал и только изумлялся последовательности и тому прилежанию, которые лентяй Пафка в этом своем труде проявлял. Однако никакой реальной пользы он из этого изучения не извлекал, никакого рулетного волшебства не угадал! Напротив, в один злосчастный день он оказался совершенно без гроша и был вынужден занять у меня 200 рублей, чтоб иметь возможность расплатиться с отелем и доехать до того русского провинциального города, который служил ему тогда резиденцией.

После смерти Сережи Дягилева Пафка мог бы оказаться просто на мостовой, но его спас, в память своего друга и учителя, С. М. Лифарь, обеспечив его в достаточной степени месячным жалованьем. При Лифаре Павел Георгиевич исполнял какие‑то поручения, и последние мои свидания с ним были связаны с финансовыми расчетами (Лифарь платил в рассрочку то, что он мне был должен, купив у меня целую массу моих театральных эскизов). Он продолжал жить в своем милом Монте‑Карло, где и скончался около 1940 года.

Еще раз повторяю: Пафку я любил. С ним было необычайно приятно быть, слушать его или превращать его в удивительно внимательного и прямо‑таки трепещущего слушателя. При этом беседы с ним действовали ублажающим образом. Это находил и Сережа, который называл Пафку своими валериановыми каплями. Он был типом конфидентов в старинных пьесах. Надо еще прибавить, что при всей страсти к сплетне Пафка был абсолютно незлобивым. Самые сплетни его не имели характера какого‑либо очернения или злобы. Даже когда он поддакивал в ответ на чьи‑либо жалобы, он и это делал с какой‑то особой сноровкой и так, что жалобщик покидал беседу скорее в каком‑то умиротворенном (а не в более разъяренном) состоянии. В качестве же резюме этой слишком короткой и односторонней характеристики я скажу, что Павел Коребут‑Кубитович (считалось, что его род был царский и происходил от Гедимина) принадлежал к одним из самых милых людей, с какими мне довелось общаться.

Живя последние годы в Монако, Павел Георгиевич, не будучи вовсе балетоманом, заделался другом всех к балету причастных лиц, и его как бы специальностью стало навещать разных поселившихся там на постоянное жительство матушек, вдов и жен балетных артистов. В ответ на его ласку, эти дамы искренно любили Павла Георгиевича и всячески его ублажали и баловали. Я убежден, что не одна из них поплакала от всего сердца, когда его не стало. В этом только и сказалась причастность кузена Дягилева к тому делу, которое прославило имя последнего на весь мир. И кто знает, какую роль сыграл Пафка в качестве «валериановых капель» в тот период деятельности Дягилева, когда последний стал все более томиться под бременем принятых на себя обязательств и когда лямка, которую он тянул, стала для него невыносимой…

Я не припомню, чтоб кто‑либо из художников удосужился запечатлеть наружность Павла Коребута, хотя она и представляла собой весьма выгодный и интересный сюжет. Не сделал на него карикатуры и Серов. Осталось несколько фотографий, из которых особенно удачной получилась та, что я снял с него в 1911 году в Монте‑Карло, в обществе балерины Облаковой и дочери С. С. Боткина – Шурочки.

 

ГЛАВА 33

В Москве и в Киеве

 

Не успели мы перебраться в город и устроиться на новой квартире, как я уже собрался в то довольно далекое путешествие, которое решил предпринять ввиду своей дальнейшей работы над историей русской живописи. Нужно было проверить свои впечатления от московских музеев, познакомиться с рядом частных собраний, побывать у нескольких наиболее значительных художников, а затем проехать и в Киев.

Резюмируя свои впечатления и оставляя в стороне все, что я получил от ознакомления с Москвой в целом, я на первое место должен поставить творения Александра А. Иванова. Я и до того питал к этому художнику, одному из самых подлинных во всей истории русского искусства, глубокое почитание, вместе с какой‑то сердечной симпатией (причем я был подготовлен к тому рассказами отца, знавшего Иванова лично), и с особенным же увлечением я изучил «Библейские эскизы» Иванова, уже известные мне по воспроизведениям facsimile, изданным его братом Сергеем. Теперь же я их увидал в несравненно большем количестве и в оригиналах – и это меня окончательно убедило, что в этом художнике горело пламя настоящего гения, которому, увы, так и не суждено было расцвести до совершенной полноты. В то же время меня трогало то упорство, с которым Иванов в своих этюдах к «Явлению Христа» стремился научиться правде и забыть привитую Академией школьную рутину.

Словом, во мне возник тот культ Иванова, который я и поставил во главу угла всей моей книги. Из всех русских живописцев он представился мне самым живым, самым драгоценным и каким‑то прямо идеалом художника вообще. Возможно, что я при том впал и в некоторое преувеличение; я увлекся своим открытием (как всякий другой очень большой и подлинный художник, Иванов уже подвергался до меня и, вероятно, подвергнется еще участи быть открываемым, оцениваемым и переоцениваемым по нескольку раз), однако все же по существу я был прав, как бывает прав человек всегда, когда испытывает великое счастье найти через посредство искусства нечто освежающее и поднимающее его душу. Через знакомство с оригиналами Иванова я только лучше понял его искусство, нашел в них некую ценнейшую меру вещей, и с тех пор в течение многих лет я обращался к Иванову всякий раз, когда меня брали разные сомнения, когда я хотел проверить свои убеждения, когда путался в противоречиях, которыми так изобилует оценка художественных произведений.

Менее всего, впрочем, я оценил, увидав в натуре (по гравюрам я ее знал с самого детства), колоссальную картину Иванова «Явление Христа народу». И как раз по этому поводу у меня возник горячий спор с В. Васнецовым, который оказался ревностным поклонником Иванова и особенно этой его картины. Он и слышать не хотел о том, что в целом картина представляет собой неудачу, что она лишена объединяющей цельности, что она замучена, засушена, наконец, что Иванов, несмотря на все свои усилия, не сумел вложить в нее ту жизненность, которой он главным образом задавался. Васнецов с жаром отстаивал абсолютное совершенство картины. Он отрицал, что имеется известное противоречие между Ивановым, сочинившим свои вдохновенные эскизы, и тем пенсионером академии, который затеял «Явление Христа» и в течение стольких лет мучился над ним, этим исполинским холстом. Этот спор так тогда ни к чему и не привел, – разделяя, впрочем, при этом участь всех подобных споров.

К Виктору Васнецову, к «великому» Васнецову я тогда попал благодаря его брату Аполлинарию. С последним я уже года четыре как был знаком, и даже в некотором роде дружил с этим милым, несколько наивным человеком. Дружба наша получила некоторый изъян во время пребывания Аполлинария в течение зимы 1898–1899 года в Париже, куда он явился уверенный в том, что его живопись будет иметь там значительный успех. Но французы не потрудились обратить какое‑либо внимание на его выставленное в Салоне Марсова Поля гигантское полотно, изображающее сибирскую тайгу, и картина прошла незамеченной. При этом я лично оказался как бы свидетелем этого посрамления, и, вероятно, ему было не особенно приятно встречаться с кем‑то, напоминавшим понесенную обиду. Все же мое знакомство с Виктором Васнецовым произошло благодаря Аполлинарию, тогда как без такой протекции было бы затруднительно пройти через те заграждения, которыми себя обставил старший брат, достигший в те дни верха своей славы.

Впрочем, и так оказанный мне Виктором Васнецовым прием оказался не из самых радушных – особенно если принять во внимание традиционное радушие москвичей. Виктор Михайлович был очень вежлив со мной, но и только. Помешала ли большей экспансивности общая его нелюдимость, или он разделял ходячее о всех нас мнение, будто бы мы насаждаем пресловутое и зловреднейшее декадентство, я не знаю. Не мог не почувствовать, несомненно, очень чуткий Виктор Михайлович во мне – в этом представителе ненавистного петербуржского художества, дерзающем с ним спорить, какого‑то врага. Считая себя каким‑то преемником заветов Иванова, он догадывался, что, если я вижу известную фальшь в главном произведении Иванова, то я могу счесть за ложь, за притворство многое и в произведениях его самого – Васнецова.

Вообще же дом Виктора Васнецова показался мне скорее унылым и мрачным. Возможно, что тому способствовал пасмурный осенний день, быть может, и отсутствие какого‑либо декоративного чувства в обстановке. Положим, В. М. Васнецов увлекался в те годы вопросом возвращения русского прикладного художества к его первоисточникам и сам производил опыты в этом смысле в виде сундуков, шкафов, кресел, тут же расставленных по квартире. Однако опыты эти показались мне неудачными, предметы имели очень неубедительный вид, они были громоздки, неуклюжи. Глядя на них, возникал протест против такого возрождения. Но сам художник был, видимо, доволен своими опытами и собирался свою деятельность в этом направлении расширить. Он заразил и брата своим древнерусским пассеизмом – Аполлинарий стал тогда с особым рвением заниматься в картинах реконструкцией древней Москвы.

Мое тогдашнее посещение Виктора Васнецова было единственным, и больше я с ним никогда не встречался. Если уже в 1899 году я должен был произвести при нашей встрече неприятное впечатление, то едва ли мог он получить желание снова со мной встретиться после того, как вышла моя книга и он ознакомился с моими откровенными суждениями о нем.

Из других посещений московских художников мне особенно запомнились два – Сергея Коровина и А. Я. Головина. Первый не значился в моей программе, а отправился я к нему единственно по настоянию его брата Константина, с которым я тогда состоял (да и вся наша компания состояла) в самых дружеских отношениях. Костя же питал беспредельное уважение к старшему брату и ставил его гораздо выше себя. Он видел в нем прямо‑таки какой‑то идеал русского художника.

Побывал я у Сергея Коровина на его квартире – очень скромной, типично мещанской, ни в чем не выдававшей принадлежность хозяина к благородной корпорации художников. Напротив, эти комнатки с их тюлевыми занавесками, с горшками цветов на подоконниках, со стенами, оклеенными дешевыми обоями, могли сойти за обстановку какой‑либо пьесы Островского из мелко‑купеческого быта. И сам Сергей Коровин ни в чем не напоминал художника. Невысокого роста, с чахлой бородкой на испитом лице, угрюмый и печальный, он скорее напоминал собой какого‑нибудь писаря или приказчика. На своего красавца брата он совершенно не был похож. Мне с большим трудом удалось заставить его ответить на несколько вопросов и вырвать у него письмо к хранителю Исторического музея, который был в это время закрыт для публики и где находилось единственное крупное произведение Сергея Коровина (увы, как оказалось малоинтересное) «Мамаево побоище».

Ярким контрастом Сергея Коровина явился Александр Яковлевич Головин. Обиталище его оказалось где‑то очень высоко, чуть ли не на чердаке, и представляло собой нечто еще менее декоративное, нежели мещанская квартира Сергея Коровина. Но у последнего все было прибрано, вычищено, даже вылощено. У Головина же царил дикий беспорядок или, по крайней мере, та видимость беспорядка, которую часто создает вокруг себя поглощенный творчеством художник и в котором он сам все же вполне разбирается. И вот, среди этого беспорядка, состоявшего из всяких орудий ремесла, меня встретил молодой, высокого роста красавец‑блондин, показавшийся мне олицетворением изящества и самой аристократической приветливости. Я даже вообразил, что передо мной не простой Головин, а отпрыск древнего графского рода. В то же время, мне показалось, что я встретил в нем человека, который мог бы мне стать другом, и что именно с ним мне будет особенно приятно общаться. На самом же деле Александр Яковлевич, не будучи вовсе благородного происхождения (он откровенно признался, что он попович), не только своим наружным видом походил на аристократа, но это был органически недоступный человек, избегавший всякого сближения. Выражения distant, «отчужденный» вполне подходили к его характеристике. Такие люди пользуются своим даром очарования, своими ласковыми манерами, чтобы держать людей, не обижая их, на непреодолимой дистанции и не давать им проникнуть в какую‑то святая святых их душевного мира.

Впоследствии я, кроме того, убедился в том, что Головин страдал большой мнительностью и даже в некоторой степени манией преследования. Особенно это сказывалось у него по отношению к товарищам‑художникам. В каждом из них он был склонен видеть конкурента, в каждом их поступке интригу, специально направленную против него. Настоящей же жупелом Головина сделался как раз К. Коровин, тот самый Коровин, которому Головин был обязан своим привлечением к театру и известным покровительством при его первых шагах на этом поприще. Иначе как «черным человеком» Головин за спиной его не называл, причем в таких случаях лицо его принимало выражение крайней настороженности и почти испуга. Это, однако, не помешало тому, что Головин, переселившись из Москвы в Петербург, занял при супругах Теляковских место домашнего консультанта по делам театральных постановок и постепенно совсем вытеснил с этого почетного, но тайного положения своего товарища.

В те же дни я посетил и Владимира Аркадьевича Теляковского, недавно назначенного на пост начальника Московской конторы императорских театров. Под таким прозванием подразумевалось почти независимое от Петербургской дирекции управление казенными театрами в первопрестольной. И это знакомство не обошлось без сюрприза. Дягилев уже успел до меня познакомиться с Теляковским и был в восторге от его энергии и предприимчивости, в частности от тех постановок, которые были затеяны им при сотрудничестве Головина и Коровина. По рассказам Сережи я себе представил Владимира Аркадьевича чем‑то вроде Всеволожского, т. е. человеком маститым, спокойным и довольно сановитым. Я знал, что Теляковский служил до своего назначения в одном из самых аристократических полков столицы – в Конногвардейском, и уже это одно рисовало мне его в виде господина светского облика. На самом же деле мне навстречу выбежал какой‑то штабс‑капитан в отставке. И этот человек, с манерами совершенно простецкими, в мундире без погон, сам поспешил отрекомендоваться: «Владимир Аркадьевич Теляковский»! Впрочем, это впечатление было скорее приятное. Если как‑то впоследствии в одном из моих довольно свирепых отзывов о постановках Теляковского я его назвал «рубахой‑парнем», то в основе такой характеристики лежало то мое первое впечатление от него. И все же впечатление это оказалось не менее ложным, нежели первое впечатление от аристократической ласковости Головина. Теляковский вовсе не был ни простаком, ни рубахой‑парнем, а был он очень хитрым и даже лукавым человеком, его же пребывание в офицерской среде придало ему только ту бравую простоту манер, которая подкупала на первых порах всех, с кем он входил в деловые отношения и которая, кстати сказать, была вообще в большом у нас ходу в дни царствования Николая II. Ведь и сам государь подкупал любого собеседника чем‑то мило‑простоватым, чем‑то, что было и в чертах его лица, и во всей его наружности.

Последним из художников в Москве я посетил Михаила Александровича Врубеля. Как я уже сказал выше, я узнал о самом существовании Врубеля только весной 1896 года от моих новых знакомых москвичей – от Нестерова, Переплетчикова, К. Коровина. Направляясь теперь лично знакомиться к Врубелю, который недавно переселился в Москву, я внутри себя очень желал, чтоб то дурное впечатление от его панно «Утро», которое он выставил на первой Дягилевской выставке, сгладилось и чтоб то, что мне предстояло увидеть из его произведений, оправдало бы восторженные отзывы моих московских приятелей. Словом, я шел к нему с полной готовностью уверовать в его гениальность… Однако я покинул Врубеля, после двухчасового пребывания в его обществе, очарованный, плененный – но не его произведениями, а им самим! По рассказам я рисовал себе его замкнутым, чуть таинственным гордецом, а вместо того я застал милого, простого, приветливого и необычайно отзывчивого человека. Да и наружность его, начиная с небольшого роста и с черт лица, со светлой клинышком остриженной бородкой, почему‑то производившей впечатление француза (и в говоре его, в его легком картавленье слышалось тоже нечто французское), – все это отнюдь не внушало какого‑либо трепетного почтения, однако в то же время оно очаровывало.

Очарован я был и женой Врубеля – прелестной Надеждой Ивановной Забелой, артистический талант и звучность голоса которой я успел оценить в ее выступление в Мамонтовской опере в Петербурге. Но вот произведений у Врубеля на дому оказалось до крайности мало, а то, что он мне показал, не вызвало во мне восторга. Сам он придавал большое значение портрету жены, которую он изобразил сидящей на воздухе, в какой‑то замысловатой шляпе, но и эта вещь скорее оттолкнула меня своей несуразностью и опять‑таки какой‑то неудачливостью. Мастерство было несомненно; оно сказывалось уже в том, как уверенно и с каким брио были положены мазки; характерно была передана поза и несколько игривое выражение лица. Но я не мог примириться со странной пестротой красок, к тому же портрет производил впечатление неоконченности – точно художник его бросил, недовольный своей работой.

При расставании Врубель снабдил меня подробной инструкцией относительно того, что мне нужно видеть в Киеве, и в частности, что именно принадлежит ему в стенописи Кирилловского монастыря, в которой его часть тесно сплеталась с остатками древней, реставрированной им же живописи. Кроме того, Врубель дал мне рекомендательное письмо к своему молодому приятелю и сотруднику по декоративным работам во Владимирском соборе – художнику Яремичу, в точности указав, где мне этого бездомного человека найти.

К сожалению, эта рекомендация пропала тогда даром. Явившись в то здание в ограде Киево‑Печерской Лавры, в котором Яремич нашел себе с недавних пор приют, я его там не застал – он оказался гостившим у кого‑то на даче в окрестностях города. Тем не менее, неудавшийся этот визит не прошел даром, а имел важные для меня, для нас обоих, последствия. Может ли быть в жизни что‑либо более важное, нежели приобретение нового и преданного друга! И таковым‑то закадычным другом Степан Петрович мне и стал, продолжая оставаться им как в отношении меня самого, так и в отношении всей моей семьи – до самой своей смерти…

В Москве в тот день, когда я ее покидал, стояла глубокая осень. Тем радужнее представилась открывшаяся передо мной картина, когда я приближался в солнечное утро к Киеву – залитому яркими и горячими лучами и утопавшему в густой листве все еще зеленых деревьев. Поистине Киев – один из прекраснейших городов на свете, а по своему своеобразному расположению над могучими водами Днепра и над бесконечными далями степи – это даже единственный город. Я был в совершенном упоении и все три дня, что пробыл в Киеве, не выходил из какого‑то восторженного состояния. Главным образом, впрочем, этот восторг был вызван, так сказать, пейзажем, теми видами, которые открывались во все стороны, тогда как я был скорее разочарован и даже огорчен всем тем, что мне довелось там видеть из памятников искусства.

Спору нет, что Софийский собор одно из самых почтенных сооружений византийской архитектуры, а его мозаики принадлежат к самому значительному, что оставил по себе XI век. Но, к сожалению, снаружи собор совершенно утратил свой первоначальный вид и являет собой с XVII века если и нечто довольно эффектное, то отнюдь не такое, что свидетельствовало бы об его глубокой древности. Впечатление строгости теряется благодаря блеску золотых куполов и высокой барочной колокольне. Внутри же огорчает какое‑то общее убожество, какая‑то голизна, а местами и просто безвкусие, благодаря вторжению всяких чужих элементов. Знаменитые мозаики не только не составляют одного целого с архитектурными массами, но как‑то остаются сами по себе, точно они занесены сюда случайно или точно их доставили сюда, в это голое и унылое помещение, для какой‑то временной выставки. Подобное же впечатление произвела на меня и Лавра, в которой отсутствует то величие глубокой древности, которое ожидаешь от такой знаменитой святыни. Расположена Лавра опять‑таки живописно, а золото ее куполов сказочно поблескивает среди сочных куп украинских лип и тополей, но как архитектурный памятник Лавру никак нельзя отнести к грандиозным и прекрасным целостностям. То ли дело какие‑либо западные монастыри той же барочной эпохи – особенно в Швейцарии, в Австрии и в южной Германии! Или хотя бы как наш несравненный петербургский Смольный монастырь!

Самое сильное из художественных впечатлений, испытанных мною в Киеве, я получил от Андреевского собора – от этой жемчужины времени императрицы Елисаветы Петровны, возвышающейся на самом краю обрыва, откуда открываются виды на Днепр и на простор полей. Этот вид – чудесное творение рук Божиих, но чудесно вяжется с этой красотой и данное создание ума человеческого. Растрелли вложил в него все свое мастерство, все свое знание, все свое чувство пропорций, все, что в его искусстве представляет собой счастливое соединение особенностей итальянского и русского зодчества. Но, кроме того, любимец Елисаветы Петровны выказал здесь редкий вкус и такое изящное чувство меры, которых, пожалуй, не найти в его других, более значительных по размерам сооружениях. Невольно напрашивается на перо слово «игрушка», до такой степени формы Андреевского собора улыбчивы, до того они подкупают! Однако эти резвые, веселые формы рококо, которыми так удивительно владел Растрелли, оставаясь резвыми и веселыми, так явно и убедительно слагаются в некое песнопение во славу Божию!

Увы, не нахожу в себе слов, подобных этим, для выражения впечатления, произведенного на меня Владимирским собором. Между тем я главным образом именно для него предпринял далекое путешествие. Задавшись целью написать историю русской живописи за последние два столетия, я не мог не высказать в ней свое суждение о таком значительном памятнике русской живописи, не увидав его собственными глазами в действительности. Владимирским собором русские люди той эпохи гордились так, как разве только современники Рафаэля и Микеланджело могли гордиться фресками обоих мастеров в Ватикане. Считалось, что в этих стенных картинах и, в особенности, в колоссальном образе Божией матери с младенцем на руках, в полукружии абсиды, русское религиозное чувство вылилось целиком. Сотни тысяч наших соотечественников верили, что это так, а у некоторых это поклонение Васнецовской «Мадонне» доходило до известной экзальтации. Однако, увидав роспись Владимирского собора на месте, я простился с какими‑либо иллюзиями. Я был глубоко огорчен, но огорчился не столько по вине Васнецова, сколько потому, что энтузиазм, возбужденный у нас стенописью Владимирского собора, наглядно свидетельствовал о чем‑то чрезвычайно неблагополучном в состоянии религиозного чувства во всем русском обществе. Лично к Васнецову я, обозревая живопись Владимирского собора, скоро исполнился известного почтения. Я увидал огромный труд, причем труд весьма одаренного художника. Но беда была в том, что этот даровитый мастер взялся за задачу, которая была ему не по плечу! Не дано личным одиноким усилиям (при самой доброй воле) в условиях современной жизни преодолеть тот гнет духовного оскудения, которым уже давно болеет не только Россия, но и весь мир. Фальшь, присущая стенописи Владимирского собора, не личная ложь художника, а ложь, убийственная и кошмарная, всей нашей духовной культуры.

Еще более я был огорчен во Владимирском соборе своим другом Нестеровым. Его запрестольная картина, изображающая «Рождество Христово», выдает и ужасающий дурной вкус и нечто сладковато‑дряблое, что художник пытается выдать за нежно‑благоухающее. И это не была частичная неудача – это выдавало в Нестерове нечто непреодолимое, что расцвело затем махровым цветом в его церковных картинах для церкви в Абастумане. В них Нестеров проявил уже настоящее художественное ханжество. До этого момента я был склонен, закрывая глаза на многое, что мне претило, ждать от него какого‑то исправления, какого‑то поворота к тому, что когда‑то составляло прелесть его первых выступлений, его «Видения отрока Варфоломея» и «Св. Сергия в лесной пустыне». Однако после того, что я увидал это «Рождество», я понял, что Нестеров безвозвратно потерян для подлинного искусства. Этот человек таил многое весьма значительное, однако не то заботы суетного света, не то какой‑то изъян в его духовном существе, не то помянутые общие условия культуры задушили в нем эти благие семена, и личность религиозного живописца Нестерова осталась каким‑то печальным недоразумением. Впрочем, под конец жизни, когда в России водворилась власть, вообще чуждая религии, религиозные измышления Нестерова оказались ни к чему не применимыми, он лучше нашел себя в писании портретов, некоторые из них отличаются довольно сильной характеристикой.

 

Во многих смыслах и художественной личности Врубеля грозит подобная же переоценка. По крайней мере, я так думаю теперь, тогда как в течение нескольких лет я был убежден, что Врубель действительно гениальный художник. Спрашивается, однако, было ли то мое суждение вполне свободным или оно зависело от разных влияний и больше всего от собственного желания в эту гениальность Врубеля поверить. Проверяя после стольких лет свои тогдашние убеждения, мне кажется, что я не был свободен от посторонних влияний, и больше всего действовало то внушение, которому я подвергся со стороны моего друга Яремича. Вот кто был искренним и безусловным поклонником Врубеля, и это до такой степени, что он заражал своим увлечением и других. Действовало при этом то, что Яремич лично хорошо знал Врубеля, так как жил в постоянном и близком общении с ним в Киеве, где он ему и помогал при орнаментальной росписи стен и сводов Владимирского собора. Из рассказов Степана Петровича я начал было познавать Врубеля, точно и я с ним состоял в близких отношениях. Я узнал всю его подноготную, все, что в его существовании было печального, романтического, а в нем самом демонического. Я через Яремича полюбил Врубеля и как человека, а это отозвалось на моем приятии его в душу как художника. Постепенно, однако, это наваждение стало затем (уже после безвременной кончины впавшего в безумие художника) рассеиваться, и теперь у меня к Врубелю как к человеку если и осталось чувство большой нежности, пропитанное жалостью, если я и признаю, что это был один из самых действительно одаренных натур конца XIX века, то все же я должен признаться, что мое отношение к нему было когда‑то преувеличенным, что гениальный по своим возможностям художник оставил по себе творение в целом фрагментарное, раздробленное и по существу такое, которое гениальным назвать нельзя. Крупицы «божественности» приходится в нем выискивать с трудом, отметая черты и вовсе недостойные, нелепые, моментами даже безвкусные и тривиальные.

Однако я забежал вперед, теперь же надо вернуться к осени 1899 года и к моему пребыванию в Киеве, отмеченному, кстати сказать, совершенно райской погодой, удивительной ясностью и теплом, при полном отсутствии гнетущего зноя. Бродя пешком и разъезжая в такой дивной атмосфере по Киеву, я испытывал целыми днями такой силы блаженство, что во мне даже забродили мечты, не перебраться ли нам всей семьей в Киев.

В последний из таких райских дней я побывал и в лежащем на окраине города Кирилловском монастыре, специально для того, чтоб ознакомиться в нем с работами Врубеля. Посвятил я этому обозрению часа три и если и не покинул собор в состоянии какого‑то восторга, то все же я был поражен тем, с каким мастерством написаны очень своеобразные местные образа в иконостасе (и особенно изображенная сидящей с младенцем на руках Богородица) и с каким, я бы сказал, вдохновенным остроумием он же реставрировал древние фрески византийского характера, а местами заново сделал к ним добавления (иные из этих добавлений прямо принадлежат целиком кисти Врубеля). Всюду пиетет к старине гармонично сочетается с порывами творчества свободной фантазии.

 

ГЛАВА 34


Дата добавления: 2020-04-25; просмотров: 108; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!