Мадонна да Винчи. Рождение дочери. Коровин



 

Дня через три после посещения государем музея Александра III я уже сидел в вагоне и мчался обратно в Париж. Приятно было сознание, что у меня в бумажнике достаточно денег (полученных за проданные на выставке картины), потребных ввиду предстоящих чрезвычайных расходов. Только бы поспеть, только бы быть на месте, когда начнутся те ужасающие страдания, которые всегда предшествуют появлению на свет нового человеческого существа!

Несмотря, однако, на то, что я всем существом рвался в Париж, мне пришлось, внемля настойчивым просьбам брата Леонтия и его жены, еще на целый день остановиться в Берлине. Дело в том, что они мне поручили показать принадлежащую им картину – знаменитому Боде. Эта картина представляла собой исключительную ценность. То была та самая «Мадонна с гвоздикой», которая в собрании Сапожниковых в Астрахани считалась за произведение Леонардо да Винчи и которая ныне всеми авторитетами за таковое и признана, войдя в историю искусства под названием «Мадонны Бенуа»[16]. Я лично тогда не совсем верил в авторство знаменитейшего художника, но этого признания мне нечего сейчас особенно стыдиться, раз такой же скепсис я встретил в лице всех тех немецких и французских светил, которым я эту картину показал.

Имея перед собой всего один день, я должен был так распорядиться временем, чтобы за эти несколько часов повидать всех тех, мнение которых было интересно узнать. Переночевав в отеле, я и отправился с самого утра в хорошо мне знакомый Старый музей к самому Боде, но его я там не застал. Очередное воспаление ножных вен заставляло знаменитого ученого не покидать своего ложа. Достаточно, однако, было, чтобы я освободил картину от бумаги, в которую она была завернута, чтобы сразу возбудить живейший интерес во всем персонале музейных хранителей и чтобы один из них (кажется, Маковский) тотчас же протелефонировал Боде с просьбой меня принять. Особенно же страстный интерес вызвала наша картина в профессоре Muller Walde, оказавшемся случайно тогда в музее. Он буквально вцепился в нее, потащил ее в музейную фотографическую мастерскую для произведения с нее нескольких снимков, после чего он же понес ее в гравюрный кабинет, желая ее демонстрировать и Максу Фридлендеру.

Когда же подошел час, назначенный мне Боде в его особняке, я отправился к нему, не сомневаясь, что он разрешит все сомнения. Лежа в постели, мучимый сильными болями знаменитый тайный советник взял картину в руки, добрых четверть часа вертел ее перед собой на все лады, то поднося ее к самому носу, то отдаляя ее на всю длину руки, и наконец изрек свой приговор, который гласил буквально так: «Нет! Это не Леонардо, но возможно, что это произведение кого‑нибудь из соучеников Леонардо по мастерской Вероккио!» Этот пифический ответ я сообщил затем Мюллеру Вальде, и тогда последний предложил мне картину тотчас же продать, – у него‑де имеется кто‑то в виду для этой покупки. Я ответил, что мой брат с картиной не желает расстаться, чем беспредельно огорчил почтенного профессора, уже замечтавшего о том, что Мадонна останется за Берлином[17].

Так ничего положительного и не добившись, я повез Леонардо в Париж, где это бесценное произведение и пребывало затем целый год частью у меня в моей более чем скромной квартирке на rue Delambre, частью у старичка реставратора de Nizrad’a, которого мне горячо рекомендовал Camille Benoit, кстати сказать, тоже с авторством Леонардо не соглашавшийся. Реставрация ограничилась снятием старого пожелтевшего лака и некоторых грубоватых записей; вообще же картина была в отличной сохранности после того, что еще в 1820‑х годах она была переведена с дерева на холст искусным русским реставратором Митрохиным.

 

Разлука, продолжавшаяся более двух месяцев, была для нас, супругов, по‑прежнему влюбленных друг в друга и ощущавших потребность в постоянном общении, в высшей степени мучительной. Правда, мы обменивались письмами ежедневно, а иной раз и по два раза в день, однако это не могло заменить нам личную близость, и поэтому легко себе представить тот восторг, который я испытал, когда получил Атю в свои объятья! Это произошло, едва за нами захлопнулась дверка фиакра, повезшего нас с Северного вокзала на rue Delambre. Но как это было неосторожно с ее стороны в ее положении явиться меня встречать, не взяв никого себе в сопровождающие! Она рисковала быть затолканной и даже ушибленной в толпе. Однако все обошлось благополучно. Дома меня ожидал чудесный обед, весь состоявший из моих любимых блюд, и не успел я занять свое место за столом, как уже ко мне на колени вскарабкалась сиявшая счастьем маленькая Атя – с огромной подаренной Тенишевой куклой на руках. Уж очень ей хотелось рассказать мне все, что произошло в мое отсутствие, и особенно про справленную без меня елку.

Уже на следующий день пришлось серьезно и спешно заняться приготовлениями к ожидавшемуся событию. Наш домашний доктор Boehler, в которого мы верили абсолютно, считал, что оно должно произойти самое позднее через десять дней, а потому необходимо было первым долгом заручиться акушеркой, которую Боэлер сам рекомендовал, так же как и опытную, полного доверия заслуживающую сиделку. Ученая акушерка madame Alphonsi была маленькая, черненькая, подвижная, еще не старая, отлично знавшая свое дело дама; напротив, сиделка madame Renard была особа почтенная, импонирующей наружности, полная, с грубоватыми чертами лица, но сразу располагавшая к себе написанной на них добротой. С момента ее вселения в нашу спальню мне пришлось перебраться в детскую, и сразу я утратил всякий хозяйственный и фамильный авторитет. Madame Renard решительно всем командовала, беспеременно устраивала головомойки Аннушке, и даже попадало мне, а при случае и моим друзьям. Что же касается меня, то madame Renard считала, что я недостаточно галантен в отношении жены, и эту погрешность она усматривала в том, что я‑де никогда не подношу ей (жене) цветов, конфет, какую‑нибудь драгоценность. В период, когда Атя стала поправляться, madame Renard даже старалась в этом смысле настроить свою пациентку против меня и ставила ей в пример «истинно французского супруга».

Вообще же роды прошли не только в иной обстановке, нежели первые, но и по совершенно иной системе. Начать с того, что при родах присутствовали не только «бабка», но и врач, а затем был выработан весь распорядок жизни как роженицы, так и младенца – вперед на целый месяц. И все это время madame Renard строго следила за тем, чтобы предписания доктора и мадам Альфонси соблюдались с абсолютной точностью. Самое мучительное для моей столь подвижной жены было принуждение двадцать один день (в России требовалось всего девять) оставаться в кровати. Что же касается до ухода за младенцем, то тут получился еще больший контраст с российской системой. Там новорожденного туго пеленали и зашпиливали, причем, однако, после всякого орошения пеленок мумия снова разбинтовывалась, и пеленки (требовавшиеся в несметном количестве) менялись. Няньки все дни проводили в стирке и в глажении. Напротив, французская система оставляла за членами известную свободу движения, пеленки зашпиливались так, что ребенок мог шевелить и ручками, и ножками; что же касается до смены белья, то она производилась всего четыре раза в день и непременно в установленные сроки; в промежутках же производимая младенцем нечистота оставалась совершенно закупоренной, создавая своего рода компресс. Сначала такая сознательная нечистоплотность показалась нам просто варварской, и моя жена беспокоилась, как бы не сделалось от того сыпи, но опыт доказал целесообразность французской системы, которая и применялась в течение первого полугода неукоснительно и с наилучшими результатами.

Труднее было убедить такую страстную мать, как моя Анна Карловна, в необходимости регулировать кормление младенца и во всяком случае избегать перекормления. Но настойчивость madame Ренар и тут одержала победу. Родившееся крошечное существо получало свою порцию материнского молока только через каждые два часа, и в промежутках никакие вопли и крики не действовали. «Пусть кричит, это ей только на пользу», – говорила неумолимая мадам Ренар. И что же, уже через двое суток малютка привыкла к режиму и получала свое питание лишь в условленные моменты. Это было полезно и ей, и особенно матери. Ничего подобного того состояния какой‑то материнской экзальтации, в которое впадала Атя в течение первых трех‑четырех – вернее, пяти месяцев после первых родов, здесь не повторилось, и, разумеется, это оказало благодетельное влияние и на физическое, и на нравственное ее состояние. Уже через два месяца исчезли и последние следы перенесенной беременности и всех терзаний; ночью моя жена вдоволь высыпалась, и это отзывалось на ее аппетите и на общем самочувствии. Мне также были возвращены мои права, и кризис заброшенного супруга, пережитый мной в 1895 году, на сей раз не повторился.

Новорожденный член семьи оказался женского пола, но это меня только обрадовало, тогда как моей жене было вообще безразлично, кого Бог ей послал и с кем ей няньчиться, на кого излить всю свою стихийную любовь. Но вот, я должен сознаться, что, мечтая о девочке, я в то же время желал, чтоб она была «олицетворенной красотой». На самом же деле на свет появилось нечто, что меня даже встревожило. Все было нормально, и даже сразу заблиставшие звездочки‑глазки были прелестны, но подгулял носик… Младенец оказался совершенно и даже безобразно курносым, хуже того, этот носик пуговкой был вдавлен, и над ним лежала довольно толстая мясистая складка. Я не был в состоянии скрыть свою тревогу и досаду, однако и Боэлер и госпожа Альфонси только смеялись над моим смущением, утверждая, что это пройдет само собой. В сердце у меня происходила своего рода борьба между обостренной жалостью, любовью и обидой на то, что какая‑то коварная фея устроила нам подобную каверзу! Лишь по прошествии года предсказания врача и акушерки оправдались, и личико нашей девочки стало получать нормальный и приятный вид. «Прекрасной Еленой» в полном смысле этих слов она, правда, так и не сделалась, но, подобно матери, и наша Леля с годами стала лучше, чем красивая, и лучше, чем прекрасная. Особенный шарм всей ее наружности в полной гармонии с ее весьма своеобразным нравом, с весьма острым умом и со всей ее даровитостью доставил ей немало побед над сердцами…

Этот нрав Елены стал обозначаться необычайно рано. Еще в бытность у нас госпожи Ренар, следовательно, в такое время, когда человеческому существу полагается быть чем‑то совершенно безличным, губки нашей малютки стали складываться в нечто вроде улыбки, а лучистые ее глазки глядели так внимательно, точно у нее уже просыпалось известное сознание. Через три месяца Леля стала без посторонней помощи садиться в своей кроватке, через пять подниматься на руках и вставать в ней на ножки, шести месяцев она из нее выпала, а девяти, – о чудо, – она стала ходить! Очень скоро, когда мы летом жили в Нормандии, она во всем околотке прослыла за свою веселость. «Маленькая Елена всегда весела, всегда довольна», – умилялись деревенские кумушки. Удержать ее на руках при виде матери или меня требовало настоящих усилий – до того энергично начинала она прыгать и плясать на руках, причем я должен сказать, что курносенькая ее мордочка придавала этим излияниям особенную прелесть! Еленой она была названа в память одной из моих теток, но еще более в честь ее кузины, Елены Матвеевны Эдвардс, дочери моей старшей сестры, тогда как раз приехавшей со своим мужем господином Шмелингом в Париж, совершая свадебное путешествие.

В первое утро существования нашей Лели‑Елены я по закону должен был сделать декларацию в мэрии при двух свидетелях. Таковыми, за неимением под рукой других, согласился с большой готовностью быть помещавшийся в нижнем этаже нашего дома торговец вином и случайно там же у прилавка оказавшийся клиент, кажется, каменщик. Эти добрые люди сочли возложенную на них обязанность за честь, и хозяин погребка после нашего возвращения из мэрии, отказавшись от того денежного вознаграждения, которое я имел бестактность совать ему в руку, предложил распить втроем бутылку красного вина, что было произведено на общее удовольствие и на здоровье роженицы. Все это – и наша прогулка втроем в ясное весеннее утро 1 апреля в мэрию, и это скромное, но очень сердечно предложенное угощение – оставили во мне чрезвычайно приятное воспоминание.

Постепенно наша семейная и хозяйственная жизнь вернулась к норме, с той только разницей, что я теперь окончательно устроил свою рабочую комнату в той, которая сначала служила исключительно детской. Там же я проболел довольно мучительной формой ангины, ежегодно в те времена меня посещавшей. Мадам Ренар, тогда еще не покидавшая нас, ходила за мной, причем обращалась со мной еще строже, нежели с моей выздоравливающей женой. В той же комнате я с возобновленным увлечением принялся снова за живопись. У меня были затеяны две довольно сложные композиции. В одной под впечатлением одной гравюры XVII века я задумал представить сад со стриженными в виде всяких фигур деревьями; большая золоченая гондола подплывала к острову на пруде, полная развеселой компанией молодых щеголей и щеголих. Эта картина была начата мной акварелью и гуашью, но собирался я ее окончить пастельными карандашами. В другой, еще более крупной картине я изобразил пастелью один из тех придворных маскарадов, описание которых я вычитал в дневнике маркиза Данжо. Но только я не собирался представить какой‑либо определенный случай, происходивший в известный момент, а мне захотелось изобразить нечто вообще очень праздничное и блестящее, но в чем сквозило бы и нечто меланхоличное, похоронное, что так характерно для эпохи заката короля‑солнца. Мой маскарад происходит под открытым ночным небом, отражающим огни иллюминаций; площадка сада окаймлена архитектурной декорацией с аллегорическими транспарантами. На этом довольно тускло освещенном фоне почти силуэтами выделяются фигуры ряженых. Центр занимает невысокая фигура самого короля; он как бы выслушивает шутливую речь, произносимую склоняющейся к нему огромной и довольно чудовищной Матушки Жигонь.

Я просиживал целые дни в кабинете эстампов Национальной библиотеки, причем, чтобы не терять времени, я в полдень закусывал, по способу французских школьников, двумя круассанами и плиткой шоколада. Как мне нравились эти сидения в нижней галерее дворца Мазарини и разглядывание переплетенных в красный сафьян волюмов! Мне нравилась вся атмосфера этого святилища науки и искусства. Меня не отпугивали ни кислая физиономия главного хранителя monsieur Raffet (сына знаменитого рисовальщика), ни несколько крутые манеры сторожей, бравших с полок и бросавших на стол то, что я просил к выдаче. Впрочем, после того, что я несколько раз им сунул по два франка в руку, они заметно смягчились, а со временем даже стали ласковыми. Совсем милым, с самого начала, был один из помощников Раффе, грустный, вероятно, больной чахоткой, молодой человек с длинным, окаймленным жиденькой бородкой, лицом, фамилию которого я позабыл, но который своими советами мне немало помог в поисках «документов».

 

Теперь у меня было достаточно денег, чтобы предпринимать частые экскурсии в Версаль, а это давало мне возможность все глубже окунаться в требуемую атмосферу. Повторилось, но в еще большей степени, то, что я уже испытал в России в острый период своего увлечения Царским Селом и Петергофом. И на сей раз я доходил подчас до чего‑то близкого к галлюцинации – особенно когда я, получив на то разрешение, часами бродил по парадным залам дворца или по тем комнатам Северного аттика, где была сгруппирована богатейшая коллекция портретов разных эпох. Полное одиночество получалось там в пасмурные и ненастные дни, которые я вообще любил и без того и которые не способны были меня удержать от паломничества к тем личностям, с которыми я вошел в какой‑то интимный контакт благодаря чтению мемуаров и исторических книг.

В это же время стала сильно пополняться моя собственная коллекция. Между прочим, я поставил себе за правило каждую неделю посещать халкографию Лувра, и каждый раз я с чувством охотника, овладевавшего какой‑либо ценной дичью, уносил оттуда по гравюре, по две, по три, изображающие либо какие‑то празднества в Версальском дворце, либо виды Парижа и его окрестностей XVIII века. Все чаще я заходил теперь в лавки Пруте и Манжена, а между мной и Костей Сомовым стал даже тогда намечаться род коллекционерского соревнования; до настоящей и болезненной конкуренции у нас все же с ним не дошло.

Вообще все это время в течение первых недель после возвращения из Петербурга у меня было довольно много свободного времени, так как Тенишевых не было в Париже. Позже, к весне, в мае, а именно с момента, когда прибыли к сезону обе княгини, – положение сильно изменилось. Возобновились обеды, завтраки, поздние беседы в будуаре княгини и разные выезды с Тенишевыми по выставкам, театрам, концертам. Я употреблял все старания, чтобы княгиня продолжала делать свои пополнения коллекции и русских и иностранных мастеров (между прочим, она купила тогда у Сомова его прелестную масляную картинку «В лесу», а Обер, по ее заказу, чудесно вылепил ее юркую собачку‑грифона) и чтобы она забыла обиду, нанесенную ей отказом от принятия в музей иностранной части собрания. Временами мне удавалось и как бы гальванизировать ее коллекционерскую страсть. В то же время именно этот период можно считать за вершину нашей дружбы. Внимательное отношение княгини Марии Клавдиевны ко мне очень повысилось с момента моего успеха на выставке в Петербурге, а замечательный такт княгини Четвертинской скрашивал то, что было не совсем приятного в этом моем порабощении. Новой и самой увлекательной темой наших бесед был теперь затеянный Сережей наш журнал. Тенишева была тогда полна самых радужных надежд на этот счет и горела желанием лично как‑то принимать участие в журнале. Ее, между прочим, занимала мысль создать обложку к нему, и она несколько часов в день проводила, запершись в комнате, служившей ей мастерской, в поисках композиции, которая выражала бы главную цель издания. Однако бедная Мария Клавдиевна так и не удостоилась чести выступить в собственном журнале. Сережа безжалостно и безапелляционно отверг этот опыт, и надо сказать, что он был совершенно прав. Зато княгине эта неудача не могла послужить поощрением к дальнейшему активному участию в том органе, который она считала своим и который ей уже начинал стоить немало денег.

В эти же весенние месяцы внимание Тенишевых все более стало сосредоточиваться на участии России в Международной выставке, имевшей открыться через два года. Дело в том, что князь Вячеслав Николаевич был назначен русским правительством главным комиссаром Русского отдела, и это не только обязывало его изыскивать лучшие способы, каким образом представить нашу родину на суд народов, но направляло и художественное рвение княгини в ту же сторону. К сожалению, архитектура главного русского павильона, под который был отведен правый угол сада, расположенного по склону холма Трокадеро (ныне более известного под именем Шайо), была уже в Петербурге поручена архитектору Мельцеру, который ничего особенно оригинального не придумал, а ограничился тем, что воспроизвел в сильно сокращенном виде Московский Кремль. Но оставался Кустарный отдел, расположенный неподалеку от этого «Кремля», и тут влияние Марии Клавдиевны, скорее, всего будущего «Мира искусства», сказалось в том, что как архитектурный ансамбль этого павильона, так и все его убранство были поручены одному из лучших художников нашего толка. В общем, Кустарный павильон должен был напоминать русские деревянные постройки, но при этом не копировать что‑либо уже существующее. Художником‑творцом и вдохновителем (с почти диктаторскими полномочиями) этого предприятия был назначен наш новый друг, москвич Константин Коровин, и он же, в сотрудничестве с другим художником, украсил Кустарный отдел (и одну из зал «Кремля») большими декоративными панно, изображающими пейзажи далекого Севера и городские виды Средней Азии. Часть их, впрочем, была уже создана для Нижегородской выставки 1896 года.

Здесь, кстати, будет уместно сказать несколько слов об этой последней выставке, возбудившей большие толки в русском обществе. Двое из тех действующих лиц, которым выдались показные роли на арене русского художества, обратили на себя особенное внимание общества именно на этой Нижегородской выставке. То были Савва Мамонтов и М. А. Врубель. Имена их соединились благодаря тому, что Мамонтов решил исправить акт известного вандализма, совершенный в отношении Врубеля. А именно, верховная комиссия, ведавшая убранством выставки, отказалась принять заказанные Врубелю два исполинских панно – «Принцессу Грезу» (олицетворение, в представлении Врубеля, Западной Европы), другое – «Встречу Микулы Селяниновича с Ильей Муромцем» (олицетворение России). И тогда, возмущенный решением комиссии, Савва Иванович выстроил на собственные средства отдельный павильон специально для помещения этих двух не угодивших официальным судьям картин.

Картины русского Севера в Кустарном отделе Всемирной выставки были исполнены Коровиным под впечатлением его путешествия по берегам Белого моря и явились одним из самых примечательных украшений всей выставки. Начиная с этого успеха, К. А. Коровин занимает в семье русских художников одно из первенствующих мест. В эти же годы он выступал с особым блеском в качестве театрального декоратора, создав ряд постановок для оперной антрепризы того же Саввы Мамонтова. Его декорации и костюмы к «Псковитянке», которые я имел случай видеть на сцене Петербургской консерватории в феврале 1898 года, явились чем‑то действительно новым и прекрасным. С них даже началась как бы целая новая эра в русском музыкальном театре.

Тогда же Петербург впервые оценил и Шаляпина, гениально воплотившего в той же опере жуткий образ Иоанна Грозного[18].

В эти весенние месяцы 1898 года Коровин лично появился в Париже и сразу сделался одним из ежедневных завсегдатаев Тенишевых. Его очень полюбил князь, главным образом потому, что нашел в нем достойного, знавшего толк в вине гостя. Но близко сошелся тогда и я с Коровиным, несмотря на то, что он был старше меня и что наши характеры не очень сходились. Вскоре я перешел с ним на «ты», тогда как в это же время и еще через год я не «тыкался» с Серовым. И каким чаровником оказался этот мой второй Костя! Какой это был красавец, как очаровательно играли его бархатные, всегда немножко смеющиеся цыганские глаза! И какой это был чудесный, несравненный рассказчик! Его рассказы про свои путешествия по Северу и по Средней Азии я мог часами слушать. Возможно, что они не были всегда правдивы, – но они всегда были полны удивительной красочности. Красноречив был Коровин не только тогда, когда он говорил, но и тогда, когда умолкал. Бывало, описывая грустную картину северного пейзажа, Костя скажет вполголоса слово «тихо», замолчит, обведет слушателей каким‑то напряженным взглядом, точно стараясь уловить, нет ли где мешающего безмолвию шума, и картина, уже созревшая в воображении, получает полную отчетливость и убедительность, точно и сам плывешь в белую ночь по пустынной лесной реке или ступаешь по мшистым кочкам среди чахлых берез и елей. Кое‑что из этой прелести Коровин сумел вложить и в свои печатавшиеся в 20‑х годах в «Возрождении» очерки, но они все же уступают его устным рассказам, и я почитаю за особое счастье, что мне досталось много раз Коровина слушать.

Еще одно воспоминание, скорее трагического характера, у меня связано с нашими тогдашними частыми посещениями Тенишевых, но оно относится к 1897 году, а именно, к вечеру 4 мая этого года. Отправляясь с женой на обед к Тенишевым, мы доехали тогда в открытом фиакре до перекрестка улиц Francois I и Jean Goujon, но тут наткнулись на военный пикет, не позволявший нам продолжать путь в принятом направлении. Сильно пахло гарью, из улицы Жан‑Гужон валил дым, а из одного угла к другому тянулась вереница носилок, на которых лежало что‑то завернутое в простыни. Оказалось, что только что произошел пожар на том месте, где теперь возвышается нарядная Капелла Консоласьон, а тогда было пустопорожнее место, на котором был устроен великосветский благотворительный базар. Пожар этот был одной из самых потрясающих катастроф конца XIX века. В нем погибло более ста лиц, почти исключительно принадлежавших к высшему парижскому обществу. Среди них и одна особа королевской крови – герцогиня Алансонская, сестра тоже трагически погибшей австрийской императрицы. С тех пор мы как‑то привыкли к массовой гибели наших ближних; даже известия, сообщающие, что на поле сражения легла не одна сотня тысяч воюющих, не производят какого‑либо сокрушающего действия на нашу психику. Но тогда катастрофа благотворительного базара ввергла меня в какое‑то почти безумное состояние ужаса, – точно я сам там был, точно я чудом спасся от гибели! Аналогичное впечатление произвела на всех и гибель парохода «Титаник»…

 

ГЛАВА 27

Лето в Нормандии

 

Как я ни был очарован в прошлое лето Бретанью, однако на сей раз захотелось воспользоваться летними месяцами, чтоб ближе познакомиться с Нормандией. Особенно меня манили такие местности, как Etretat, Yport и т. п., хорошо знакомые по картинам Изабе, Клода Моне и других старых и новых мастеров. Решено было, что я поеду вперед в Fecamp, а оттуда произведу разведку по ближайшим берегам. В Фекане я послушался совета отельного служащего и, вверяясь судьбе, занял место в почтовой карете, которая и доставила меня в совершенно мне до тех пор не известный Saint‑Pierre‑en‑Port. Прибыл я туда сравнительно поздно, в сумерках, местность показалась мне довольно обыденной, и сразу меня огорчило множество уродливых вилл, лепившихся по обоим склонам фалэзи. Я уже решил, что на следующее утро продолжу свои поиски, однако, когда я рано утром открыл ставни и вышел на балкон, то так был поражен видом на безбрежный простор зелено‑голубого моря и на сиявший белизной фалэзи, мне так захотелось, не тратя времени зря, приняться за работу, что я сразу послал телеграмму жене с наказом прибыть сюда, в этот St. Pierre.

И как раз еще до приезда семьи мне посчастливилось найти нечто подходящее для длительного пребывания. То был простой двухэтажный деревенский дом, в котором нам предоставлялись три просторные комнаты и чердак. Из последнего я сразу же решил сделать свою мастерскую. Я знал, что Ате не понравится самый факт сожительства с совершенно чужими людьми (то был необычайно чистенький старичок, monsieur Монье‑Бертель – бывший рыбак и мореплаватель, его почтенная, тоже необычайно чистенькая супруга и их две дочери – кандидатки на стародевичество) и то, что еду придется готовить на одной с ними плите. Но жилые комнаты хозяев находились в смежном доме, и это спасло положение. Не было и сада, в тесном смысле слова, но прямо к порогу подходили яблони и стлалась сочная зеленая трава. Все вместе создавало то, что я искал, для чего отчасти и приехал. Атя действительно поморщилась, увидав названные и другие еще дефекты, но в общем она одобрила мой выбор, и мы сразу зажили своим хозяйством. Приятно было, что немаловажный вопрос прачки решился сам собой, так как одна из хозяйских дочерей занималась стиркой. Эта некрасивая, нескладная девица оказалась существом редкой сердечности. Не прошло и трех дней, как ею совершенно завладел наш домашний тиран – маленькая Атя. Самым бессовестным образом она превратила эту Мари в свое вьючное животное, заставляя ее таскать себя на спине, и это не только на ровном месте в саду и по улицам села, но и в гору, что приходилось делать каждый раз после того, как мы побываем на берегу, а спускались мы туда ежедневно.

То, что к самому морю, к воде, нельзя было иначе попасть, как спустившись со всей высоты грандиозной фалэзи и то, что обратный путь шел по крутым и никак не обработанным тропинкам, тогда как более удобная шоссейная дорога была в три раза длиннее, несомненно представляло значительное неудобство, и мы не раз за лето, особенно в жаркие дни, всползая наверх, охали и кляли судьбу, пославшую нам такое испытание. Особенно это было неудобно с грудным ребенком на руках и без возможности пользоваться колясочкой. Но постепенно мы как‑то к этому привыкли, а то, что наша жизнь в общем протекала в стороне от толчеи купающихся и что все лавки, необходимые для нашего питания, находились тут же наверху, под рукой, в деревне, – это представлялось достаточной компенсацией. К этому прибавлю еще, что по верху фалэз было удобнее делать далекие прогулки в соседние деревушки. Как раз ближайшая из них – les Grandes Dalles – стала любимой целью моих художественных экскурсий. А каково было наслаждение ступать по густому ковру пряно пахнущей мятой и полынью траве, по той самой траве, в которой весной собирались ароматические растения, что входят в состав знаменитого ликера – la Benedictine de Fecamp. И какой охватывал меня восторг, когда оттуда, с высоты обозреваешь стелющийся во всю ширину горизонта морской простор. На той же траве чаще всего располагались Атя и Аннушка с детьми, причем маленькая Атя бегала и резвилась, скатывалась и карабкалась под их присмотром, опьяненная воздухом и светом.

Скоро я нашел себе новые знакомства. Однажды, во время того, что я зарисовывал какой‑то живописный уголок, ко мне подошел молодой господин, который заинтересовался моей работой и предложил мне несколько вопросов, сразу выдавших, что и он художник. Это был скульптор Michel, который тогда подавал большие надежды, а его женская статуя из розового мрамора была куплена государством и попала в Люксембургский музей. Сам Мишель был приятным, скромным, знающим толк в искусстве человеком, а из беседы с ним сразу было видно, что он отличался от тех его товарищей, которые интересовались лишь практическими вопросами. К сожалению, после нескольких встреч он уехал в Париж, а в Париже я, несмотря на его приглашение, так и не удосужился к нему попасть. Перед отъездом Мишель познакомил меня с кюре Сен‑Пьера, и вот это знакомство, если так же не протянулось дольше летних месяцев, то все же оказалось гораздо более для меня значительным.

Дело в том, что я вообще в тот год мечтал ближе подойти к церкви, и на это меня толкало, кроме личных переживаний, то, что я как раз находился под сильным впечатлением книг Huysmans’a, в которых этот писатель изложил свой «путь спасения». Отведав всевозможных бесовских соблазнов и поняв всю их тщету, Гюисманс почувствовал действие благодати и, следуя ее зову, поборол в себе гордыню безбожия и своеволия… Постепенно из мятежника и скептика он превратился в покорного сына церкви. Награда явилась непосредственно вслед за этим. Церковь, со всей традиционной красотой своих литургических торжеств, со всей сложностью и глубиной своей доктрины, опирающейся на вековой опыт, и этому раскаявшемуся блудному сыну раскрыла свои объятия, пригрела и утешила его, дала ему особую силу бороться с соблазнами, искушениями и страданиями. Независимо от Гюисманса (отчасти под действием чтения Достоевского), меня тяготило мое религиозное равнодушие (или малодушие), но несомненно, что это Гюисманс, рассказывая про свои переживания, обострил во мне «искание живой воды». Я мечтал тогда о том, чтоб мне кто‑нибудь помог этот источник найти и, напившись из него, почувствовать внутреннее обновление…[19]

Подлинного такого источника я так ни тогда, ни потом не нашел (да если каяться до конца, то и не приложил всех усилий на его искание), но нечто вроде такого источника я встретил именно в лице кюре Сен‑Пьера, аббата Фике. Во всяком случае, это знакомство явилось очень кстати для тогдашнего моего настроения.

Не надо, однако, думать, чтобы аббат Фике и внешне, и духовно, представлял собой нечто, скажем, серафическое, нечто, отвечающее представлению о каком‑то духовном светоче. Когда, в самые первые дни нашего пребывания в Сен‑Пьере, я в первый раз увидел его, идущего из церкви к своему пресвитеру, он произвел на меня скорее неприятное впечатление. Да он и не шел, а огромная и тяжелая его фигура ковыляла, слегка покачиваясь в разные стороны. Я даже заподозрил его в том, что он хлебнул лишнего. Возможно, что оно так и было, ибо аббе Фике был охотником до вина (и до вина хорошего, которого у него был немалый запас в собственном погребе). Однако первое отталкивающее впечатление постепенно, после знакомства с ним, сменилось большой симпатией к этому весьма своеобразному человеку.

Он и вблизи являл собой нечто скорее чудовищное. Ростом он был выше среднего, при этом очень тучный, очень смуглый, а круглое его лицо скорее отвечало ходячему представлению о разбойнике, нежели о святителе. При малейшей эмоции черные, густые брови его грозно сдвигались, черные глаза становились прямо страшными, а громадный рот с гнилыми зубами и лиловатыми губами напоминал пасть какого‑либо дикого зверя или рыбы, в углах же губ набивалась желтая пена. Щеки у аббата были почти всегда плохо выбриты и отливали синевой; наконец, массивные его кулаки скорее годились бы для какого‑либо матроса или каменщика и нисколько не напоминали обычно столь холеные руки католического духовенства. При всем том аббе Фике был очень интересным, очень тонким собеседником; служил же он у алтаря так, как только мог служить человек с настоящим призванием. И в эти минуты все помянутые отталкивающие черты не только не вредили впечатлению, а напротив, придавали что‑то особенное, какую‑то удивительную внушительность всему его образу. Этому же внушительному впечатлению способствовал и великолепный голос – зычный, сочный баритон, и та в высшей степени проникновенная манера, с которой он громко и отчетливо произносил священные слова. Впрочем, почти всю мессу он не говорил, а пел, строго следуя грегорианским напевам, к которым он питал глубочайший пиетет. Надо еще прибавить, что он был вообще музыкально одаренный человек и его игра на виолончели если и не отличалась виртуозностью, то все же была более высокого качества, нежели то, что полагается дилетанту. Что же касается до церковной музыки вообще в церкви Сен‑Пьера, то ввиду отсутствия органа (на построение такового как раз делался сбор), она сводилась вот к этим возгласам и напевным речам кюре у алтаря и к хоровому пению прихожан, почти исключительно состоявших из старых отставных рыбаков (молодежь летом отсутствовала – она была на далеких промыслах), из женщин и детей. Но аббе Фике сам заботился о том, чтобы это пение всей паствы оставалось музыкальным. Ничего подобного тем гнусавым воплям и крикам старых полячек, которые мне раздирали уши в разных петербургских католических церквах, здесь не было. Пение было налажено, а безупречным камертоном служил голос самого патера, которому иногда вторил старинный церковный инструмент (род фагота) – le serpent. Звук этой «змеи», правда, не отличается особой тонкостью, но моментами он способен вызывать представление о каких‑то небесных трубах.

Уже за одно его поведение у алтаря можно было исполниться уважения к нашему кюре, но он и лично очень выигрывал при близком знакомстве. Наше сближение произошло довольно быстро. Фике занимал в центре деревни рядом с церковью довольно большой дом с садом и огородом, но все это было устроено на самый обыденный деревенский лад, без малейшей претензии. Хозяйством ведала племянница, имевшая при себе малолетнего сына. Возможно, что она и впрямь приходилась родственницей аббату. Во всяком случае, совершенно безгрешным аббе Фике, при всем своем искреннем уважении церковных велений, едва ли был, да он и не прикидывался святошей, а то, что женский шарм на него действовал, в этом не оставалось для меня сомнений, когда, обедая у нас, он видимо таял в обществе моей жены. Кстати сказать, эти наши обеды, происходившие в тихие теплые вечера за столом, вынесенным прямо на траву, под яблонями и при свете свечей, были очаровательны, и беседа за ними затягивалась до полночи. Но, боже мой, чего только не вмещала необъятная утроба кюре, что только он не съедал и в особенности не выпивал…

Одной из главных причин моего сближения с аббе Фике было то, что я в нем нашел не только хорошо осведомленного собеседника по вопросам церкви и религии, но и ревностного поклонника старины и искусства. Он хорошо знал все художественные достопримечательности как ближайших окрестностей Сен‑Пьера, так и всей Нормандии. Все наши экскурсии в Veules, Veulettes, Petites Dalles, к прелестному замку Сапу и т. п. совершались согласно с указаниями аббата Фике, но, кроме того, я совершил с ним самим несколько поездок на его двухколесном шарабане, причем он сам правил своей откормленной, лоснящейся кобылой. Побывал я с ним, между прочим, в историческом замке Valmont, в запущенной капелле, которая все еще сохраняется исключительно по тонкости скульптуры гробницы прежних владельцев замка; осмотрел я в подробности и прелестный город Fecamp, где так величественна большая церковь St. Trinité, полная внутри замечательных скульптур, и так изящна церковь St. Etienne; побывал я и в нескольких местностях за Феканом. В каждой деревушке мы находили что‑либо интересное и говорившее о глубокой древности. В нескольких церквах было тогда еще немало утвари, статуи, витражей, резных скамей, которые, пожалуй, с тех пор проданы американцам. Покупку по очень сходной цене одного прелестного фрагмента витрайля с изображением какого‑то епископа аббат Фике мне даже вызвался устроить, но я посовестился и не поддался соблазну. Он же, Фике, помог мне выработать план двух более далеких поездок, во время которых я посетил Этрета, Гавр, Трувиль, Байе, Кан (Caen), Кодебек, Сен‑Вандриль и Руан.

Меня особенно очаровал городок Кодебек с его узорчатой, как кружево, церковью (война 1940 г. только ее из всего города и пощадила). Кроме того, в Кодебеке я увидел любопытное явление природы – стремительный бег одинокой волны морского прилива, врезывающейся в плавно текущие воды Сены. Более глубокие впечатления я вынес от посещения остатков знаменитого аббатства Saint‑Wandrille. Поселившееся среди развалин новое братство бенедиктинцев успело за несколько лет восстановить многие разрушения и наладить вновь на довольно широкую ногу свою монастырскую жизнь. Аббат Фике дал мне рекомендательное письмо к одному из молодых монахов – отцу Жоржу, и благодаря этому я был принят с особенным радушием. В течение целого дня я как бы участвовал в жизни монастыря, присутствовал на разных службах и разделил с монахами, под чтение житий святых, их скромную трапезу.

Особенно меня тронуло и здесь пение, но то было ученое пение в унисон и по всем правилам церковного пения, без всякого участия органа. Точным восстановлением древнего лада был как раз занят настоятель аббатства, одно из светил церковной археологии, отец Потье, которому после многолетних изысканий удалось разгадать многие загадки музыкальных начертаний, сохранившихся в древних манускриптах и считавшихся навеки обреченными на хранение своей тайны. Этот почтеннейший ученый пожелал лично меня принять и показать наиболее ценные, украшенные миниатюрами пергаментные книги, которыми гордилось восстановленное его стараниями книгохранилище Сен‑Вандриля. Dom Pottier был низенького роста, кругленький, с подслеповатыми глазами, плешивый, но в беседе сразу открывалось, что этот очень старый человек полон энергии и духовного рвения. Эта его энергия позволяла тогда надеяться, что, благодаря его управлению, знаменитому аббатству будет со временем возвращена прежняя его значительность, что, пожалуй, удастся и снова выстроить, согласно первоначальным планам, прекрасный (судя по руинам) собор. Однако антирелигиозная политика Франции помешала осуществлению этих надежд. Этим воспользовался сам Метерлинк: он приобрел всю усадьбу Сен‑Вандриля и устроил там резиденцию себе и своей супруге – актрисе Georgette Leblanc.

 

Своими работами этого нормандского лета 1898 года я остался более доволен, нежели теми, что составило мою жатву в прошлом году. Однако и на сей раз я не создал ничего вполне выставочного, а вся моя жатва ограничивалась этюдами скромных размеров, исполненных карандашом и акварелью. Первые полтора месяца стояла скверная погода, и редкий день проходил без дождя, что принуждало меня довольствоваться скорее беглыми зарисовками с натуры, которые я затем дома раскрашивал по свежей памяти. За эти три‑четыре недели я изрисовал половину толстого альбома, точнее, не альбома, а школьного брульона, бумага которого мне понравилась. Когда же погода установилась, то я принял решение, не заботясь о том, чтобы создавать какие‑либо показные вещи, посвятить остаток лета простому, но и точнейшему изучению природы. Для этого я выработал особую систему. Сначала я делал этюд прямо с натуры в крошечном карманном альбомчике (с довольно гладкой бумагой), но в эти миниатюры я вкладывал все внимание, на которое я был способен. На пространстве в ладонь можно было за два‑три часа достичь того же, что в большом формате потребовало бы нескольких сеансов по нескольку часов. Это было еще желательно из‑за погоды, переменчивостью которой славится Нормандия. При этом я затевал сразу несколько работ, переходя от одного мотива к другому, если того требовала перемена в освещении и т. д. Непосредственно вслед за этим я делал с тех же самых точек рисунки в гораздо большую величину и делал их с предельной тщательностью и совершенной простотой душевной, «не мудрствуя лукаво». Только такой сговор с собой позволял мне вполне вникать в то, что я видел перед собой, в то же время я навсегда запоминал все то, что я приметал. В мои планы входило затем, уже в городе и при всех удобствах технического характера, создать из этих элементов некий синтез.

Я не щадил себя и работал прямо с исступлением… Одна из самых больших жертв, которую я тогда приносил своему художественному воспитанию, заключалась в том, что я заставлял себя вставать вместе с солнцем и даже до него, справедливо считая, что в его ранних лучах все выглядит свежее и цветистее, нежели среди дня. Часто уже в пять часов утра я сидел на этюде, занося в свой альбомчик красочный эффект или рисуя на полулисте энгра или кансона тончайше отточенным карандашом. Этот первый на дне сеанс длился до того момента, пока все освещение не менялось. Второй утренний сеанс длился с 10 часов до полудня, третий – с четырех до шести и позже. Особенно меня пленили утренние эффекты на пляже, когда вся масса фалэз находится еще в тени, и лишь верхушки их зажигаются ярким светом. Днем однообразная белизна фалэз слепила, но утром, в тени, эти грандиозные стены обнаруживали массу красочных оттенков.

Как выразить то блаженство, которое я испытывал, когда, невзирая на утренний холодок, сидя на берегу среди еще мокрых после отлива водорослей, я любовался чудесной архитектурой грандиозных отвесных скал, или когда в яркий солнечный день упивался лесными ароматами и следил за игрой блестков на светло‑серых стволах буков. Однажды, сидя у самого обрыва фалэзы, я был чрезвычайно обрадован видом зайчат, выскочивших из какой‑то норки и начавших, не замечая меня, возиться и играть. Подоспевшие, однако, родители поспешили их снова загнать в свой подземный, хитро скрытый дом. А каким воздухом в эти утренние часы я дышал! Какими упивался ароматами!..

Не могу еще не рассказать о наших хозяевах. О старшем сыне, состоявшем швейцаром в парижской Нотр‑Дам, я уже упоминал. Второй сын, Monier‑Berthel, в течение всей первой половины лета плавал где‑то очень далеко, состоя рыболовом на одной из тех больших парусных шхун, которые производили улов сельдей. В бурную погоду, когда море зловеще чернело и сплошь покрывалось барашками, на лицах матерей и жен появлялось мучительное выражение; несомненно, они тогда более напряженно думали о тех опасностях, которым подвергались их сыновья и мужья. Но на сей раз все обошлось благополучно. Рыболовная флотилия вернулась без потерь. С высоты фалэзы мы видели, как она плыла довольно далеко от берега, направляясь к порту, но каждый из жителей опознавал то судно, на котором находился близкий ему человек. Вечером того же дня вернулись восвояси все моряки родом из Сен‑Пьера и среди них хозяйский сын – молодой, красивый парень, сильно на радостях подвыпивший. С женой он обошелся, точно они расстались всего накануне, но родителей обнял и расцеловал с большой нежностью. Трогательно было видеть, как оба щупленьких, сморщенных старичка ласкали этого на голову их переросшего детину. По случаю возвращения сына они даже изменили свое обычное меню и, вместо вечного супа, в котором было больше вымоченного хлеба, нежели капусты, было зажарено жиго, запах которого привлек все кошачье отродье Сен‑Пьера и среди них неисправимого драчуна и ловеласа, кривоногого и большеголового нашего Марку.

Тишина, невозмутимо царившая в доме наших хозяев, была в обычное время такова, что к нам в верхний этаж через пол отчетливо доносилось одно только отстукивание часов. Вставали хозяева с солнцем и сразу принимались каждый за свое дело. Но никогда не было слышно ни стука, ни иного какого‑либо звука – разве только до странности громко икнет старушка или старичок произведет тот звук, про который русская пословица гласит, что то душа с Богом разговаривает. Да и вся деревня была тихая. Иной раз прогогочут гуси, пасшиеся за домом, закудахчет курица, запоет петух, а то еще возмутят тишину визги и крики подравшихся кошек, но ведь к таким звукам в деревне привыкаешь до того, что их и не слышишь. Более определенно раздалось несколько раз за лето пение шествовавшего по главной улице крестного хода, а если ветер был с моря, то он приносил и звон колокола нашей церкви. Вступать в беседу с мосье Монье‑Бертель было трудновато, но увидев меня собравшимся на работу, он неизменно взглядывал на небо и пророчил погоду: «Ветер верховой, дождя не будет, можете положиться на мои слова».

Но бывало, что он и предупреждал меня: «Не ходите слишком далеко, господин Бенуа, будет дождь», – и дождь действительно являлся среди самого солнечного дня, пригнанный бог весть откуда. Особенно я любил поспеть на открытое место фалэзы к моменту, когда цвет воды на всем необозримом пространстве меняется, точно на сцене театра. Только что оно было лазуревым и изумрудно‑зеленым, и вдруг с непонятной быстротой оно превращается в тяжелую свинцовую массу… А то появившийся вдали грязно‑розоватый туман внезапно настигнет кручи берега, и постепенно одна часть его за другой исчезают. Еще фантастичнее бывали грозы, и особенно запомнилась мне та, которая разразилась над Сен‑Пьером к концу лета. Сотни молний вспыхивали почти беспрерывно, и все небо, по которому с бешеной быстротой неслись тучи, точно было в огне. И, однако, все это зрелище оставалось немым, беззвучным, и не доносилось ни одного раската грома; только гнувшиеся и трепетавшие деревья наполняли воздух шумом своей листвы. Это представление продолжалось около двух часов, но с самого начала мосье Монье‑Бертель заверял: «Не опасайтесь, ничего не будет, ветер верховой, гроза пройдет стороной, нас не коснется». И его слова сбылись.

 

ГЛАВА 28

Журнал «Мир искусства»

 

Досадно было покидать Сен‑Пьер как раз тогда, когда листья буков стали восхитительно желтеть и краснеть, погода продолжала быть теплой и даже жаркой (во время моего пребывания в Руане я внутри собора буквально обливался потом), а колючие кустарники по дорогам густо покрылись черными, похожими на малину ягодами (ежевикой?), до которых я был большой охотник (особенно до пирогов с начинкой этих «мюр», божественно приготовляемых Атей).

Но вот стали приходить телеграммы и письма то от княгини, то от Дягилева, требовавшие моего возвращения в Париж. Вскоре прибыли и Тенишевы. Князю надлежало приступить к более последовательному и непосредственному наблюдению за устройством Русского отдела на Всемирной выставке, а обе княгини решили зорко следить за тем, как бы Вячеслав Николаевич, вкусу которого они не доверяли, не натворил чего‑либо непоправимого. Костя Сомов, уехавший на лето в Россию, не счел по возвращении удобным возобновлять наем своей мастерской во дворе нашего дома и поселился в небольшой, довольно комфортабельной комнате на соседней рю Леопольд Робер, нам же эта его измена пришлась кстати, ибо при осложнении (в связи с рождением второй дочери) хозяйственных забот моей жене становилось обременительным иметь ежедневным гостем хотя бы и очень близкого, но все же постороннего человека. Более значительным усовершенствованием нашего житья‑бытья для меня лично было то, что мы принаняли еще одну квартиру в две комнаты с кухней по нашей же лестнице, но двумя этажами выше. Обе эти мои комнаты выходили на север и могли мне служить для живописи. В гостиной я устроил мастерскую, и она скоро приняла, благодаря мольбертам и стойкам с папками, соответствующий технический аспект, вторая же комната предназначалась под мои литературные занятия. Я и до того писал немало – для собственного удовольствия, – теперь же, ввиду создания нашего журнала, я почувствовал себя обязанным более последовательно прибегать к перу. О таком моем долге постоянно напоминали в письмах и друзья, особенно Сережа.

Еще весной я резюмировал в письмах к княгине Четвертинской мнение о задачах и о характере нашего журнала: «Авось, – писал я 1/13 апреля 1898 года, – нам удастся соединенными силами насадить хоть кое‑какие более путные взгляды. Действовать нужно смело и решительно, но без малейшего компромисса. Не гнушаться старины (хотя бы вчерашней) и быть беспощадным ко всякой сорной траве (хотя бы модной и уже приобретшей почет и могущей доставить чрезвычайно шумный внешний успех). В художественной промышленности избегать вычурное, дикое, болезненное и нарочитое, но проводить в жизнь, подобно Моррису, принципы спокойной целесообразности – иначе говоря, вечной красоты. Отчего бы не назвать наш журнал „Возрождение“ и в программе не объявить гонение и смерть декадентству как таковому? Положим, все, что хорошо, как раз и считается у нас декадентским, но я, разумеется, не про это ребяческое невежество говорю, а про декадентство истинное, которое грозит гибелью всей культуре, всему, что есть хорошего. Я органически ненавижу эту модную болезнь, да и моду вообще! Мне кажется, что мы призваны к чему‑то более важному и серьезному, и нужно отдать справедливость Сереже, что своей выставкой он попал в настоящий тон. Никогда не уступать, но и не бросаться опрометью вперед. А главное, дай Бог ему устоять перед напором Мамонтова, который хоть и грандиозен и почтенен, но и весьма безвкусен и опасен. Ох, Сереженьке будет много дела!»

Среди лета, особенно в дождливые дни, когда не было возможности выйти на воздух и работать с натуры, я стал пробовать свои силы в писании критических статей. Пять лет назад я, правда, уже смастерил (да еще по‑немецки) вполне удовлетворительную для того времени статью о русской живописи для Мутера, правда, у меня накопилось немало всяких проб пера, коими я пытался восполнить художественное образование моих княгинь, правда, я как‑то отважился написать большой (но отвергнутый) фельетон для «Нового времени» на тему об импрессионизме, однако из всего этого ничего теперь не могло быть использовано и не составляло того опыта, который приучил бы меня систематически излагать свои мысли и впечатления. Особенно меня мучили всякие сомнения психологического порядка.

Вот что я писал в одном из своих писем другу Валечке Нувелю из Сен‑Пьера (5 июня 1898 г.): «Года три назад я бредил о художественном журнале… но с тех пор я охладел к самой мысли об издании журнала. По самой своей натуре – журнал есть „опошление“. В то же время я не должен забывать, что есть люди, молодые художники, которым журнал может принести существенную пользу. Поэтому принципиально я за журнал. Но от этого до теплого к нему отношения далеко. Будь я в Петербурге, с вами, разумеется, мой лед под ударами дебатов (каков образ!) раскололся бы. Но здесь, вдали от всех, лед толстеет и крепнет». Приведу отрывки из двух писем того же Валечки – и из одного дягилевского – они характерны и для личностей моих приятелей, и в то же время они бросают свет на то, как создавался журнал и какая царила атмосфера в нашем кружке, постепенно превращавшемся в настоящее сообщество – в то, что еще через несколько месяцев получило право называться «редакцией Мира искусства».

Вот выдержка из письма Валечки от 15/27 июня 1898 года: «Твое письмо меня очень тронуло, но вопрос, предложенный тобой, поставил меня в крайне затруднительное положение. Вздор ли жизнь или нет? Могу ответить только так: 1) не знаю; 2) я об этом теперь не думаю. Объясняю же это тем, что из юношеского возраста я перешел в зрелый. Прошла пора мечтаний, грез и утопий, то время „Когда мир окутан туманом, а бутоны обещают чудеса“.

После целого ряда разочарований[20] наступил момент усталости, потребность в абстракциях исчезла, способность к исканиям ослабела. Мы окунулись в действительную жизнь. Единственное, что осталось, – это желание и надежда вернуться когда‑нибудь снова к высшему в такое время, когда потребность в нем будет настолько велика, что даст нам новые силы для исканий. Все это, быть может, очень грустно, но мне кажется – это закон… Все мои вечера я теперь провожу у Сережи. Журнал нас экситирует, эмоционирует, и мы все за него принялись с жаром. Каждый день происходят горячие дебаты. Вот что меня теперь интересует! Быть может, это мелко и низко, но оно есть, и я не могу и не буду насиловать свою личность. К более высоким интересам я перейду только тогда, когда почувствую к тому естественную настоятельную потребность».

Второе письмо Валечки еще характернее для личности моего друга. Если В. Нувель и не пожелал (по отсутствию известного мужества) стать каким‑то официальным участником журнала, то все же он проявлял в интиме редакционных собраний весьма большой интерес к делу, а моментами он отваживался и активно вмешиваться как в общие вопросы, так даже и в составление отдельных текстов – главным образом по своей специальности – по музыке.

«Не знаю, – писал мне Валечка 1 июля 1898 года, – разошлись ли мы, но мне кажется, ты меня не понял. На вопрос: перешли ли мы в зрелый возраст или нет? – я отвечаю: да, перешли. На вопрос, было ли прошедшее юношеским бредом и вздором, говорю: нет. Наконец, если меня спросят, когда было лучше, – тогда или теперь, – смело отвечу: тогда. Из этого ты видишь, что в прежних увлечениях я вижу что‑то истинное, хорошее и прекрасное. Вот три слова, к которым мы в настоящее время не можем относиться иначе как с иронией. Но ведь истина, добро и красота были все‑таки почвой, и почвой солидной, а на какой мы теперь стоим? Да стоим ли вообще? Я, по крайней мере, не могу назвать свое состояние даже словом irren (заблуждение), ибо оно предполагает искание. Я просто Игрушка удачи и неудачи. Я отношусь к своему состоянию с презрением, но принимаю его как нечто неизбежное, фатальное… А надежда на лучшие времена во мне все‑таки есть, и я уверен, что когда‑нибудь мы во что‑нибудь уверуем… Дима и Сережа уехали в деревню (в родовое поместье Философовых „Богдановское“) до первого августа, и потому журнальная агитация (в смысле французского слова agitation – суета) прекратилась… Я вполне понимаю, что живого отношения к журналу ты не имеешь. Я бы его тоже не имел, если бы у меня было свое дело, но такого нет (музыку я совсем бросил и, пожалуй, хорошо сделал). Журнал же дает повод к отвлеченным спорам, которые я ужасно люблю, а так как такие споры давно уже не ведутся, то я с радостью ухватился за журнал… Но как только затрагиваются вопросы чисто практического свойства, я начинаю скучать и зевать. Таково уже мое назначение думать и говорить о вещах, которые никому не нужны и никакой пользы не приносят. Я уверяю тебя, мне это куда симпатичнее, чем вся наша теперешняя активная деятельность. Подымать до себя большую публику значит в сущности опускаться до ее уровня. И какое мне дело до большой публики?»

В том же письме Валечка, развивая свою психологию, делает выпад против наших общих друзей и как раз против тех двух, которые на своих плечах выносили самое трудное во всяком деле – его начальную организацию: «В тенденциях Сережи и, главным образом, Димы я вижу желание, быть может, бессознательное, остановиться и сесть, и против этого я буду всегда и всеми силами протестовать». И, наконец, вот как Валечка (все в том же письме) рисует положение дел внутри редакции; это место письма тем более интересно, что даваемая в нем характеристика осталась пригодной и для дальнейшего нашего коллективного творчества. «Состав журнальной палаты следующий: Дима – правая, Бакст и я – левая, председатель – Сережа, прислушивающийся к заявлениям левой, но явно опирающийся на правую. К левой принадлежали Коровин и Серов (но их теперь здесь нет), а затем Нурок, который скорее представляет одну из фракций левой, с которой мы не всегда согласны. Несмотря на то, что левая в палате обладает большинством, правая часто одерживает победу, так как за ней стоят публика и, главное, издатели (Тенишева и Мамонтов). Это только способствует энергичности и ожесточенности, с которой ведутся споры. Кто победит, не знаю. Но вряд ли мы – по крайней мере в ближайшем будущем. Тем не менее оппозиция будет весьма энергичной, ибо я считаю ее необходимой».

Вероятно, такие же письма профессиональный спорщик Валечка писал и Диме, и Сереже, в устных же разговорах он становился моментально и весьма неприятным, за что ему попадало от них. Но попало от Сережи Дягилева как‑то и мне. Вот фрагмент такой головомойки, полученной мной в начале лета: «Когда строишь дом, – писал Сережа 2 июня, – то бог весть сколько каменщиков, плотников, маляров тебя окружают, бог знает сколько хлопот, то в строительном, то в ином каком‑нибудь отношении. То кирпичи, то балки, то обои, то всякая другая мелочь. Об одном только спокоен – это что фасад дома будет удачен, так как ты веришь в дружбу и талант архитектора‑строителя. И вот выходит обратное. Когда ты в пыли и в поту вылез из‑под лесов и бревен, оказывается, твой архитектор говорит тебе, что он дома выстроить не может, да и вообще к чему строить дома, есть ли это необходимость? И тут только понимаешь всю мерзость кирпичей и всю вонь обоев, клея и всю бестолковость работы и пр.

Так ты подействовал на меня своим письмом. Уж если Валечку расшевелили, то пойми же – главным образом потому, что он видит, чего все это стоит, как это все делается. А ты вдруг начинаешь говорить о пользе журнала, о том, можно ли говорить о стариках, о Васнецове. Как я не могу и не сумею просить моих родителей о том, чтобы они меня любили, так я не могу просить тебя, чтобы ты мне сочувствовал и помогал – и не только поддержкой и благословением, но прямо категорически и плодотворно помогал своим трудом. Словом, я ни доказывать, ни просить тебя ни о чем не могу, а трясти тебя, ей‑богу, нет времени, того и гляди сверну тебе шею. Вот и все. Надеюсь, что искренний, братственный тон моей брани на тебя подействует и ты бросишь держать себя как чужой и посторонний, а оденешь скорее грязный фартук, как и все мы, чтобы месить эту жгучую известку».

Это письмо так же характерно для Сережи того периода, как вышеприведенные письма для Валечки. Оно передает в красочных образах горячечный темп работы, закипевшей в кабинете Дягилева, превратившимся вдруг в редакцию, но оно характерно и для всей его деятельности вообще, а также для отношений, существовавших между нами обоими. Как многие русские люди, Сергей Павлович соединял в себе черты известной распущенности в духе, скажем… Потемкина, с чертами, скажем (соблюдая все пропорции), Петра Великого – бывшего общим кумиром нашего кружка (к тому же, по полушутливым уверениям Сережи, он приходился Петру каким‑то далеким потомком – как‑то через Румянцевых, что я так и не удосужился проверить). Периоды лени и апатии сменялись в Сергее приступами чрезвычайной деятельности, и только тогда он начинал чувствовать себя в своей настоящей стихии. Тут ему уже мало было преодолевать трудности, естественно возникавшие на пути осуществления задачи; он любил себе такие трудности создавать искусственно – дабы их с удвоенным рвением преодолевать. Как раз эта черта, отпугивавшая людей спокойных, вялых, замкнутых в эгоистических заботах (и просто «благоразумных»), нас дразнила, окрыляла и освежала. Этот первый среди нас работник служил друзьям возбуждающим примером, и мы все более и более привыкали видеть в нем своего подлинного вождя, за которым подчас мы готовы были идти всюду, куда бы он ни указал, – хотя бы иной раз мы и не усматривали в том настоящего основания и необходимости.

Дягилев – этот делец, этот воротила для посторонних (а для многих в те времена даже подозрительный аферист, ловко обделывающий свои делишки), для нас, близких и хорошо его изучивших, обладал великим шармом какой‑то романтической бескорыстности. Он был великим мастером создавать атмосферу заразительной работы, и всякая работа под его главенством обладала прелестью известной фантастики и авантюры. Напрасно временами более благоразумные среди нас (главным образом Философов и я) взывали к лучшему соблюдению его же собственных интересов и пробовали обуздать слишком уж ретивые его порывы. Стихия авантюры брала верх, мчала его дальше…. Вот почему в целом жизнь этого фантастического человека получила отпечаток несколько озадачивающего безумия. То, что здесь отразилось в письме, то, что в этом письме написано сплеча и в каком‑то порыве, – так, что одни слова наскакивают на другие, то являл Дягилев в пароксизме своей деятельности. Единственный среди группы художников, он сам ничего не творил художественного, он даже совершенно оставил свое композиторство и свое пение, но это не мешало нам, художникам, считать его вполне за своего. Он не писал картин, он не создавал постановок, он не сочинял балетов[21] и опер, он даже очень редко выступал как критик по художественным вопросам, но Дягилев с таким же вдохновением, с такой же пламенностью, какие мы, профессиональные художники, обнаруживали в своих произведениях, организовывал все, с чем наша группа выступала, издавал книги, редактировал журнал, а впоследствии ведал трудным, часто удручающим делом театральной антрепризы, требовавшим контакта со всевозможными общественными элементами. Наиболее же далекой для нас областью была реклама, publicité, все дело пропаганды, а как раз в этом Дягилев был удивительным, как бы от природы одаренным мастером.

Письмо Сережи от 2 июня 1898 года может еще служить как образец приемов Дягилева встряхивать своих соучастников. Когда он замечал в ком‑либо из нас упадок сил или разочарование, он охотно прибегал к упрекам, понуканиям, а часто и к воздействию на совесть, а то и к возбуждению какой‑то жалости к себе. Последнее, должен признаться, производило особенно сильное действие на меня. Вдруг становилось стыдно за свое недостаточное радение, забывались обиды (иногда и очень чувствительные). Переход от состояния инерции к самой активной помощи происходил внезапно и решительно. Многочисленны примеры таких перемен в настроении в моих взаимоотношениях с Сережей, но, как это ни странно, даже столь независимого (с виду апатичного) Серова Сережа тоже встряхивал, и это встряхивание производило наилучшие результаты. Дягилеву удалось вообще приручить Серова, и моментами он совершенно подчинял его своей воле. Было даже трогательно видеть, как наш «Антон» во имя дружбы и во имя служения тому, кого и он признал за какого‑то вождя, отправляется своей медвежьей повадкой, ворча себе под нос, исполнять какое‑либо данное ему поручение или встречаться с людьми, ему определенно противными, но для дела нужными.

 

К концу лета я, наконец, набросал несколько статей для нашего журнала. Первую статью я собирался посвятить импрессионистам, которыми я особенно увлекался (тогда как вся наша группа, не исключая Дягилева, продолжала иметь о них очень смутное представление), но уже во второй статье моя склонность к искусству прошлого и моя педагогическая жилка взяли верх. Мне захотелось, с одной стороны, познакомить русских читателей с художником доселе им еще совершенно неизвестным (с Питером Брейгелем), а с другой – предостеречь моих друзей‑сотрудников от того, что считал особенно серьезно опасным. Мне вообще была чужда всякая тенденциозность, все то, что в области искусства отзывает навязываемым нравоучением или, что еще того хуже – модой или направленчеством. На наш кружок я продолжал смотреть как на центр, в котором будет вырабатываться просвещение и самое широкое восприятие прекрасного. Напротив, я ненавидел (и ненавижу) всякую кружковщину, узкость, заведомое пристрастие, а главное, добровольный отказ, во имя каких‑либо общественных принципов, от свободного творчества и свободной оценки явлений. И вот тут меня и натолкнуло на тему второй статьи впечатление, полученное от картины Питера Брейгеля, к восторженному описанию которой я пристегнул рассуждения, не только не содержавшие каких‑либо выпадов против реализма, натурализма и вообще живописи сюжетной, но скорее настаивающие на том, что и сюжетность имеет все права на существование. Я ратовал о том, чтобы в связи с более широким миросозерцанием произошел в молодом русском художестве поворот в сторону именно известной содержательности. При этом я все же оговаривался, что вовсе не желательно, чтобы эта содержательность была бы такого же характера, какую мы привыкли видеть в некоторых «направленческих» картинах передвижников. Статью эту я отправил Сереже и считал, что она попадет в первый же номер нашего «Мира искусства», однако в первом номере она не оказалась!

Первый номер нашего журнала вышел в свет в конце октября или в начале ноября 1898 года. Произвел он среди нас, парижан, большую сенсацию; однако должен прибавить, что если и был приятен самый факт рождения нашего собственного органа, то в этом первом номере нам далеко не все понравилось. Начать с преувеличенного формата и с претенциозной в своей пустоте обложки. Еще меньше мне были по вкусу уродливые, совершенно любительские потуги создать что‑либо новое в декоративной области. Никак я не мог одобрить и то, что в первом же номере, имевшем как‑никак значение известного credo наших идеалов и стремлений, половина иллюстраций была посвящена тому художнику, к которому у меня выработалось определенно отрицательное отношение, а именно к Виктору Васнецову. Я никак не мог понять, как это могло случиться, никто из художников в составе редакции как будто не поддавался обаянию этого якобы основоположника новой русской церковной и национальной живописи! Менее всего я мог заподозрить в этом самого Дягилева.

Позже выяснилось, что вообще первый выпуск следует в значительной степени считать делом Философова, и это он именно скорее из каких‑то тактических соображений навязал Васнецова, настоял на том, чтобы ему было уделено столько места. Он же добился того, чтобы нашему журналу был придан определенно литературный уклон, что также в моих глазах было серьезным дефектом. Будь я во время создания журнала в Петербурге, я бы не допустил такого преобладания текста над изображениями. Но меня не было, а с остальными членами редакции Дима, убежденный в правоте своего тактического хода, не привык считаться в той же степени, как со мной. Из всех нас как раз Дягилев был особенно чужд литературе и философии, а тем паче философии религиозного оттенка, т. е. того, что как раз захватывало его двоюродного брата.

Дягилев вообще читал мало и иногда, в минуты откровенности, признавался в удивительных пробелах своего знакомства с литературой – даже классической. В нем это было чем‑то даже органическим. При его удивительной способности все схватывать на лету, чтение книги, смысл и цель которой ему становились ясными с первых же страниц, представлялось ему занятием скучным и просто лишним. В философских же вопросах Сережа просто не разбирался, да и не желал разбираться. Это была для него область закрытая и недоступная. К тому же, не будучи каким‑либо убежденным атеистом (вроде Нурока), выражая, напротив, известный пиетет к церкви и к религии вообще, Дягилев все же обнаруживал к так называемым запросам души, к коренным загадкам бытия полное равнодушие. Но вот перед Философовым этот столь отважный человек буквально трусил; ему он уступал чаще всего без споров, а так как Дима был натурой довольно‑таки властной, то эти уступки повторялись постоянно и принимали хронический характер.

В значительной степени Дягилеву принадлежит выработка внешнего вида нашего журнала – формат, забота об изяществе печати и придача его внешности известного дразнящего характера, что, между прочим, выразилось и в том штемпеле, представляющем двух рыбок, который, недолго думая, сочинил К. Коровин и который, помещенный на пустой светлой обложке, так наивно должен был свидетельствовать о передовитости нашего журнала. Напротив, скорее Философову, нежели Дягилеву принадлежал тот специфический тон, который был придан текущей хронике и критическим заметкам. Однако сам Философов, чрезвычайно едкий в жизни на язык, редко брал на себя сочинение таких злобных пасквилей. Считая необходимым для успеха журнала, для придания ему большего значения подобное дразнение гусей, Философов все же охотнее предоставлял сочинение этих выпадов Нуроку. Задирательный юмор последнего особенно отразился в заметке о выставках Клевера и Верещагина, и вот именно эта заметка произвела тогда в художественных кругах Петербурга наибольший шум, она же сразу укрепила за «Миром искусства», несмотря на все заверения о нашем мнимом упадке, репутацию какой‑то штаб‑квартиры опаснейшего декадентства. Озадачила эта заметка и нас. Ничего подобного мы не ожидали, это шло вразрез с нашими чаяниями и предположениями, наконец, и с нашим вкусом. Когда оказалось из почти единодушных отзывов прессы, что все старания «Мира искусства» показаться солидным, веским, значительным и просвещенным органом, – были парализованы именно вот таким мальчишеством, такой провокацией к скандалу, то это возмутило не только меня, Сомова и Лансере, но и обеих княгинь. Мария Клавдиевна прямо‑таки рвала и метала. Она не могла простить Дягилеву, что он допустил подобную выходку, бросившую тень и на нее как издательницу.

У меня здесь, на чужбине, не сохранилось то письмо к друзьям, в котором я высказал свое мнение о первом номере «Мира искусства», но мне запомнилось в общих чертах, в чем заключалась критика. Особенно досталось за предоставление значительной части иллюстраций Васнецову. Все это было не лишено основания и возможно, что с многим иные из моих друзей согласились бы, но то, что мой отзыв был лишен поощрения, – огорчило всех и внесло ненадолго в наши отношения некоторый холод. Не того друзья мои и единомышленники от меня ожидали. Находясь вдали от них, от общей, захватившей их всех работы, я не подозревал, какие трудности им пришлось преодолевать в деле, в котором все они были новичками. Главными же двигателями этого общего труда были Философов и Дягилев, и они‑то более всего обиделись на мои недостаточно прочувствованные слова…

Считаю не лишним привести выдержку из статьи Философова, написанной им, правда, много лет позже, но в которой, пожалуй, все же звучит род самооправдания в ответ на мою критику. В то же время эти строки дают яркое представление именно об этой общей подготовительной работе по созданию нашего журнала. «Теперь (писал Философов в 1916 г.) русское издательство удивительно продвинулось вперед. Те времена, когда книга Шильдера „Александр I“ считалась художественным изданием, а Экспедиция государственных бумаг – рассадницей хорошего вкуса, прошли безвозвратно. Замечается даже скорее некоторая усталость от изящных переплетов, виньеток, обложек. Второе поколение мироискусственников, вроде Чехонина, Митрохина, Нарбута и др., в достаточной мере научили русскую публику ценить красоту книги. Но тогда, какие‑нибудь двадцать лет назад, у нас в техническом смысле была пустыня аравийская. И мечтатели, долго спорившие о том, следует ли сразу „ошеломить буржуя“ или сначала его обласкать, преподнеся „Богатырей“ Васнецова, должны были прежде всего превратиться в техников. Шрифт они откопали в Академии наук – подлинный елисаветинский (вернее, не самый шрифт, а матрицы, по которым и был отлит шрифт). Необходимую меловую бумагу они добыли только на второй год издания, а пресловутая бумага verge (кто только ею теперь не пользуется?) нашлась лишь к третьему году. Только с 1901 г. внешний вид журнал получил удовлетворительный для самих редакторов, тогда как до того каждый выпуск вызывал новые огорчения, а порой и отчаяние. Фотографических снимков с картин никто не умел делать; на помощь пришел старик А. К. Ержемский, автор самоучебника фотографии. Изготовлять клише также не умели. Кто подумает, что прославившаяся с тех пор фирма Вильборг, с таким успехом соперничающая с Европой, изготовила нам клише такого плохого качества, что пришлось обратиться с заказом за границу».

 

ГЛАВА 29

Разрыв с княгинями

 

В момент появления первого номера «Мира искусства» моя дружба с обеими княгинями была в полном разгаре. Их добрые чувства ко мне распространялись и на мою маленькую семью и даже на моих друзей. Наших детей княгиня Мария Клавдиевна задаривала игрушками и платьицами; Анна Карловна была чуть ли не ежедневной ее гостьей, иногда обе княгини приезжали к нам или брали нас на прогулку, а по крайней мере раз в неделю устраивали помянутые пирушки в самых знаменитых ресторанах. Предельное же выражение эта дружба с обеими княгинями нашла себе в том путешествии (точнее, экскурсии), которое они предприняли по Бельгии и Голландии и в которой они предложили мне принять участие. Сначала я попробовал отказаться, но, в конце концов, они меня убедили, и я отправился с ними в качестве как бы ходячего справочника по истории живописи фламандской и голландской. О расходах я не должен был заботиться; Мария Клавдиевна брала их на себя. Мария Клавдиевна предложила и Анне Карловне принять участие в этой поездке, но она не могла оставить без надлежащего присмотра наших двух малюток.

Поездка вышла во всех смыслах удачной и приятной. Мы посетили Антверпен, Амстердам, Гарлем и Брюссель, всюду останавливались в лучших гостиницах, в которых княгини снимали целые апартаменты, а для меня бралась отдельная комната, в которой я мог себя чувствовать более свободно. Вся поездка имела целью известное художественное образование обеих дам, и в этом сказывалось последствие моих лекций, во время которых дамы могли удостовериться, до чего они во многих отношениях не сведущи.

В самое же первое утро в Антверпене, куда мы прибыли накануне к ночи, я пришел в состояние какого‑то восторженного опьянения, и так все двенадцать дней, что длилась наша поездка, я из этого состояния и не выходил. Но это первое утро запомнилось мне с особой яркостью. Я проснулся рано и, не дожидаясь того, чтобы меня позвали к общему завтраку, пошел бродить по ближайшему кварталу. Улицы были еще пустынны, и они показались мне скорее захолустными, большинство домов были низенькие, всего в два этажа, они никак не соответствовали моему представлению об одном из богатейших городов мира и не напоминали те затейливые дворцы, которые я рассчитывал здесь увидать (и которые я и нашел, когда днем познакомился с центром Антверпена). Многое казалось мне даже убогим, провинциальным.

И тут, совершенно неожиданно, я забыл всю хмурость и все убожество этой первой антверпенской улицы. Случилось же это потому, что мой добрый гений направил меня к очень скромной с виду церкви, войдя в которую, я получил опять одно из тех потрясений, которых я периодически удостаивался и которые каждый раз производят впечатление реализации каких‑то моих самых заветных мечтаний. Вошел я в эту неведомую мне церковь, не зная ни ее названия, ни того, имеется ли в ней что‑либо примечательное, но поравнявшись с средним алтарем, я с каждой стороны его увидал по шедевру фламандской школы. То были запрестольные картины – справа «Мучение св. Аполлонии» Иорданса, а слева «Видение св. Августина» – раннее произведение Ван Дейка. В тот же первый день нашего пребывания в Антверпене я увидал десятки и сотни чудеснейших образцов живописи, а к концу путешествия в кладовой моей памяти их накопилось столько, что даже явилось своего рода пресыщение, но те две первые картины как‑то особенно запали мне в душу – и это именно потому, что я их как бы открыл. Впрочем, эти две картины действительно чудеснейшие вещи. Картина Иорданса свидетельствует о полном расцвете могучего таланта мастера, картина же Ван Дейка и в красках, и в исполнении, и в композиции исполнена той огненности, которой совершенно еще юный гений заразился от своего еще более гениального учителя Рубенса и которую уже не найти в его позднейших произведениях. Рембрандт не сразу сделался моим кумиром. В первые мои посещения Эрмитажа мне лишь некоторые картины мастера нравились (и особенно я любил разглядывать чудесное «Снятие со Креста»), некоторые же картины меня скорее коробили тем, что мало воспитанному на академических идеалах мальчику представлялось непростительными ошибками. Понадобилось как‑то отойти от этих наших слишком мне хорошо известных Рембрандтов и получить в Берлине и в Мюнхене ряд тех ударов, которые особенно действуют на нашу эстетическую восприимчивость и заставляют покориться творческой воле того или иного художника. Общая оценка тогда до того меняется, что самые дефекты начинают казаться пленительными достоинствами. И в художнике такой колоссальной мощи и такой силы соблазна, как Рембрандт, это превращение недостатков в нечто чарующее приобретает особенно убедительный характер.

Что‑то в этом роде я говорил своим спутницам, которые пришли на ту выставку Рембрандта, которая была устроена в Амстердаме, еще во власти школьных предрассудков, а покинули ее (после второго посещения) в значительной степени «переработанными». Так мне, по крайней мере, казалось. Особенно запомнилось мне наше стояние перед картиной «Купание Дианы». Моих дам смутило это сборище безобразных, вульгарных женских (скажем проще – бабьих) тел и то, как все они сбились в одну барахтающуюся кучу, стараясь закрыть свою стыдливую госпожу от взоров дерзновенного охотника Актеона. Смущал и костюм последнего, не только ничего общего с античностью не имеющий, но и сам по себе тяжелый, неудачно‑театральный.

Меня же эта картина, о существовании которой я до сих пор не ведал, заинтересовала особенно. Она произвела на меня почти столь же сильное впечатление, как картина того же раннего периода творчества Рембрандта в Берлинском музее: «Похищение Прозерпины». Как там меня удивил тот адовый, копотью покрытый властелин‑разбойник, что мчит на колеснице бьющуюся в его руках, одетую в парчовое платье девицу, так и здесь подобное перенесение античного мифа в какой‑то мир северной сказки сообщает всему особенную силу поэзии.

Такие неожиданности в Рембрандте меня всегда особенно трогают, тогда как я остаюсь скорее равнодушным перед иными особенно знаменитыми его шедеврами. И менее всего меня тронула в Амстердаме архизнаменитая его картина «Ночной дозор».

В 1898 году она оставалась на месте в Рейксмузеуме, и ее оттуда не взяли в особое помещение выставки. Мои дамы, усевшись на стулья, расставленные перед картиной (на манер, как в Дрездене устроены такие же места для паломников искусства перед «Сикстинской мадонной»), сначала, как полагается, онемели, а потом пошли восклицания и вздохи восторга. Я же почувствовал себя неловко, так как картина мне сразу представилась какой‑то грандиозной неудачей – чем‑то несуразным, путанным и чрезвычайно условным. Этой картине присущ какой‑то искусственный стиль 1830‑х годов. Мне думается это не только потому, что многие бельгийские и голландские художники XIX века специализировались на сценах в костюмах времени Рембрандта (и при этом особенно вдохновлялись «Дозором»), но и потому, что эти художники как раз были пленены ее фальшью торжественного зрелища и тем, что в ней есть внешне пышного, почти что мишурного. В частности, редко найдешь у великого мастера столь же поверхностно представленные человеческие лица. Это самая условная из всех картин Рембрандта, а в этом дивном поэте жизни условность производит впечатление чего‑то обидно недостойного.

Вот чего уже никак не скажешь про гарлемских Хальсов, про эту серию групповых портретов, в которых удивительный мастер как бы играючи, без малейших видимых усилий, но и без промахов, без поправок сразу набросал сборища той буржуазной милиции, которая, горя патриотическим пылом и готовая отдать жизнь за свои свободы, обучалась военному ремеслу. То было время, когда война еще продолжалась тут же, на территории штатов, и того и гляди могла придвинуться под самые стены родного города. Быть хорошим стрелком не только создавало репутацию, аналогичную той, за которую нынешнее юношество состязается в спортивных матчах, но могло сослужить и самую реальную службу, спасти близких, отогнать врага, защитить свой быт и свою веру.

Эти хальсовские групповые портреты не картины в обычном смысле, а какие‑то моментальные снимки с натуры – потребовавшие, однако, от съемщика такой уверенности в рисунке, такой гибкости и послушности кисти, такой безошибочности в выборе красок, каких не найти нигде и ни у кого. Хальсовские «Стрелки» (так же, как и две изумительные его портретные группы представителей богоугодных заведений) стоят особняками, не имеют ничего себе подобного, если не считать такого же чуда, как они, – картину‑портрет Веласкеса «Les Meninas».

В Брюсселе, посещение которого было оставлено напоследок, я получил особое наслаждение от старонидерландских примитивов, а также от картин Иорданса, Рубенса и других менее знаменитых, но все же прекрасных мастеров фламандской живописи XVII века Отдельно же запомнилось от этого первого моего пребывания в столице Бельгии – посещение музея Виртца и мастерской живого художника Леона Фредерика. В сущности, в музее Виртца я ничего не нашел, что было бы мне по душе и по вкусу, это как раз то, что менее всего соответствовало моим требованиям от живописи. И все же трудно не поддаться воздействию такого фанатика своей идеи, каким был Виртц. Мало история искусства насчитывала имен, вызывающих такое уважение, какое заслуживает Виртц; и вполне понятно, что именно милая княгиня Четвертинская, склонная к таким же благородным чувствам и к тому же служению обществу, которые двигали Виртцем, увидала в ансамбле творчества художника нечто близкое к своему идеалу. И опять вокруг оценки Виртца у нас возникли горячие споры, причем мне приходилось то спорить с княгиней Четвертинской, то с княгиней Тенишевой. Я не мог разделять восторг первой и никак не мог согласиться с чересчур наивными нападками второй.

Зато я был чрезвычайно осчастливлен, когда мне удалось заразить в равной степени и ту и другую из своих спутниц моим увлечением Леоном Фредериком. Я не только побудил их посетить его мастерскую, но и приобрести у него ряд очень значительных произведений. Фредерик принадлежал тогда к моим самым неоспоримым любимцам, и если впоследствии я несколько изменил свое отношение к нему (в отношении кого из тогдашних моих любимцев я впоследствии не оказался изменником?), то все же я и после продолжал считать этого художника за одного из самых значительных и замечательных мастеров конца XIX века. Может не нравиться его склонность изображать всякую бедноту, может претить в его творении какой‑то пролетарски‑социалистический налет (удивительно при этом, что и среди социалистов Фредерик не приобрел настоящих поклонников), можно не соглашаться и с тем мировосприятием, которое он выразил в своей исполненной пессимизма композиции, изображающей «Конец всего человечества», наконец, многим неприятны и самые его формальные приемы: определенность и слишком законченная лепка его форм, а также какая‑то блеклость его колорита. Все это, однако, не меняет того, что Леону Фредерику присущи (как никому из его современников) подлинная поэтичность и совершенно особый внушительный стиль.

В те годы я находился под особенным обаянием открытого мной художника. Я полюбил его после первых же его картин, увиденных на выставках в Мюнхене и в Париже; я не переставал о них твердить всем, причем мне нередко удавалось заражать и других своим восторгом. К такому моему восторгу присоединились и обе княгини – каждая по‑своему. Княгине Киту импонировали опять‑таки те идеи, которые заложены в творчестве Фредерика, княгиню Тенишеву пленила формальная сторона – то, с каким виртуозным мастерством все сделано и особенно как все нарисовано. Было решено, что необходимо познакомиться лично с Фредериком.

Леон Фредерик в те годы занимал очень невзрачную, чисто рабочую мастерскую, в которой не было ничего такого, что можно было тогда встретить в мастерских других видных художников. Ни малейшей заботы о декоративности или об изящности. Сразу чувствовалось, что здесь живет фанатик своего дела скорее аскетического склада. На стенах висели в беспорядке этюды, по низу стен были прислонены части уже известного мне по репродукциям фриза, состоящего из разнообразных типов крестьян и рабочих Бельгии, а на двух мольбертах были водружены более крупные полотна, над которыми художник еще работал. Одна нас трех особенно пленила. «Водопад», в которой представлены бесчисленные, совершенно нагие работники обоего пола, резвящиеся среди брызг и потоков скатывающейся по камням воды; все это залито солнцем, проникающим сквозь весеннюю листву.

Я очень хотел, чтобы картина такой значительности вошла в состав того музея, о котором я продолжал мечтать, но Мария Клавдиевна по‑прежнему упорствовала в своем решении ограничиваться лишь собиранием акварелей и рисунков, да и формат «Водопада» ее испугал. Это не помешало тому, что все же она тут же приобрела одно весьма значительное произведение Фредерика. Формально оно вполне подходило для нашего собрания, а именно, то была серия композиций, правда, в совокупности занимающая еще большее пространство, нежели «Водопад», но состоявшая из одних рисунков углем на бумаге. Это был тот затеянный несколько лет до того грандиозный по вложенному в него труду памятник, который художник пожелал посвятить двум основам человеческого благополучия – льну и хлебу. В двадцати композициях, в которых самый неприкрашенный реализм чудесно сочетается с монументальным стилем, он представил, как сеют и собирают лен, как превращают его в полотно и в одежду, а также как сеют, жнут, молотят, месят пшеницу и как из теста пекут хлеб.

Лично Л. Фредерик своей застенчивостью и скромностью сразу завоевал симпатию обеих княгинь, а от картонов «Льна» и «Хлеба» они пришли в такой восторг, что тут же убедили художника обе серии продать. К ним Фредерик присовокупил картон большого формата (приблизительно 1,5 м высоты), изображающий аллегорию Плодородия и, кроме того, тронутый таким, редко ему дававшимся, успехом, он подарил Марии Клавдиевне очаровательную композицию (тоже рисунок углем на желтоватой бумаге), изображающую девочек на лугу, занятых плетением венков[22]. Расстались мы с Леоном Фредериком довольные друг другом. Мария Клавдиевна так увлеклась, что оставила за собой и «Водопад», но благоразумие Киту взяло затем верх: «Зачем нам тогопиться, – картавила она, – ведь эти вещи у него не уйдут, а на пегвых порах он и так будет хогошо представлен». Мне же этот невзрачный белокурый, невысокий человек, совсем простой в своих манерах, скорее стесняющийся, поглощенный своим творчеством, оказался очень по душе, и я собирался оставаться с ним в контакте, однако уже более с ним не встречался.

В общем, наша нидерландская экскурсия сошла удачно. Все, что было намечено для обзора, – музеи, церкви, городские ансамбли, было хоть и бегло, но все же довольно обстоятельно осмотрено. Я был душевно благодарен княгине за все испытанные радости. И однако именно во время этого путешествия наметилась та неувязка, которая уже через несколько месяцев привела к расторжению нашей дружбы и даже к полному разрыву. Едва ли я смог бы в точности объяснить, что именно послужило причиной такого разлада, но, пожалуй, настоящую причину следует искать в том, что при некотором несходстве характеров мы за эти дни путешествия просто несколько друг другу надоели. Мы слишком много и слишком подолгу виделись и общались… При этом, разумеется, не обходилось и без маленьких, совсем маленьких, но все же не совсем приятных столкновений, которые я, при своей обостренной щепетильности, переносил довольно болезненно и которые, накапливаясь, постепенно образовывали в душе довольно горький осадок. Некоторую роль тут играло и то, что княгиня Мария Клавдиевна, вообще большим тактом не обладавшая, слишком настаивала на том, что она знала меня мальчишкой, что она мне годится не то в матери, не то в тетушки, а потому может себе позволить то или иное замечание или подшучивание – всегда, впрочем, очень благодушное.

Во мне же оставалось в те годы немало какой‑то глупейшей амбиции. Я всерьез принимал свою роль директора (только создававшегося, но далеко еще не созданного) музея и испытывал род гордости оттого, что поучал таких уже немолодых дам, и собирался еще более их подчинить своему художественному авторитету. Возможно, что вследствие всей такой психологии я был способен задеть обостренное самолюбие княгини Тенишевой, а тем, что я иногда искал себе союзницу в лице княгини Четвертинской, я только эту последнюю шокировал, заставлял ее видеть во мне если не прямого какого‑то интригана, то все же человека, не преданного безоговорочно той, в ком она души не чаяла и о славе которой она была непрерывно озабочена. Атмосфера наших отношений за те дни, которые мы провели, не расставаясь ни на час, сгустилась до чего‑то весьма нудного и трудновыносимого. Во мне все более стало обозначаться желание как‑то освободиться от своей материальной зависимости и встать с княгинями на равную ногу. И как раз через несколько дней после конца нашего путешествия произошло то бесконечно печальное событие, которое мне дало возможность осуществить такое освобождение. То была кончина обожаемого мной отца – и получение небольшого наследства. Я воспользовался этим, чтобы подать в отставку, что было не без основания принято княгинями за своего рода измену и что положило между нами пропасть, через которую так и не было переброшено затем мостов.

 

ГЛАВА 30

Смерть отца

 

Наш отец скончался 11 декабря 1898 года. О том, что нашего чудесного, обожаемого папочки не стало, я был извещен телеграммой, вызвавшей меня на погребение в Петербург. Известие это не было неожиданным. Покидая в начале марта Петербург и прощаясь с папой, я мог предполагать, что не увижу его больше в живых. В момент моего приезда в январе мне показалось, что он за год очень постарел, в его лице подчеркнулось что‑то скорбное, что легло на него с самой минуты смерти мамочки, и, кроме того, он и ходить стал менее уверенной и легкой походкой. Однако в остальном это был все тот же бодрый, живой, то занятый какой‑либо работой, то отдыхающий с тем достоинством, которое приличествует человеку, имевшему за собой долгую, ни единым пятнышком не замаранную жизнь.

Уже два года, как он бросил свою службу в Городской думе и проводил время исключительно в домашних занятиях – совершенно же без дела он мог оставаться ровно столько, сколько было потребно, чтобы набраться обновленных сил. Он по‑прежнему рисовал, вырезал, клеил, читал[23], раскладывал пасьянсы. Все же теперь чаще можно было заставать его сидящим в буквальном смысле сложа руки и следящим своим грустным взором, в котором уже просвечивало прощание с жизнью, за занятием или играми своих внуков и внучек. Вечером в столовой за самоваром или в кабинете вокруг его стола собирались кто‑либо из родных, а в известные дни являлись неизменные тетя Лиза Раевская, скульптор М. В. Харламов, Зозо Россоловский и другие, но участия в общих беседах папа уже почти не принимал, и чувствовалось, что он как‑то все более уходит в свои воспоминания, в тот мир, который для него был все таким же живым и прекрасным, но для других являлся чем‑то замкнутым и неведомым. На какие‑либо недомогания папа не жаловался…

Но вот к концу моего пребывания, в начале марта 1898 года произошла значительная перемена именно в физическом состоянии папы. Он внезапно почувствовал большое затруднение в пользовании ногами, на них появились отеки и раны. В то же время он стал жаловаться на неприятный вкус во рту или на то, что он вообще не различает вкуса и запаха в пище. В связи с этим появилось и отвращение к еде, и приступы тошноты. В этом состоянии я его покинул, но из писем сестры Кати я догадывался, что здоровье нашего отца если не проявляет катастрофического характера, то все же постепенно ухудшается. Пришлось нанять человека, который ходил бы за все более слабеющим папочкой, и хотя он еще и не обезножил совсем, все же пришлось обзавестись катальным креслом, так как передвигаться ему становилось труднее и труднее. Еще в течение лета 1898 года я получил два или три письма от папы, писанные (почти всегда по‑французски) тем же ясным почерком, но они уже не были украшены его обычными прелестными рисунками и акварелями.

А затем осенью пришло то его письмо, которое меня напугало. Слова, писанные дрожащей рукой, наезжали одно на другое, а местами начатая строчка просто переходила в какие‑то непонятные каракули. Было совершенно очевидно, что ясный, светлый ум папы помутился, что наступают сумерки его духа, предвещающие конец. Мне это показалось тогда обидным – ужасно незаслуженным. И особенно меня поразило то, что писала Катя о каких‑то странных попытках папы бежать из дому. Оставалось непонятным, как ему два раза удалось обмануть бдительность приставленного специально к нему слуги, встать с кресла и добраться до передней. Второй раз его перехватили уже на лестнице, с которой он готовился спуститься. Из этого явствовало (моментами во всяком случае), что он перестал считать за свой дом тот, в котором он прожил безвыездно целых сорок пять лет – с самого начала своей жизни, в котором жила и скончалась его обожаемая подруга, наша мать, рождались и воспитывались их дети, а двое из них там же умерли. Теперь хозяйка этого дома была любимая дочь, и он был окружен самыми нежными заботами. И все же его тянуло куда‑то «к себе»!..

Вероятно, этим своим воображаемым домом был дом его родителей, тот дом «на Песках», недалеко от Таврического дворца, в котором он родился и в котором он вместе с братьями и сестрами провел первые годы своей жизни. Рядом с этим было совершенно удивительно то, о чем еще успела мне написать сестра Катя, а именно, про последнее празднование папочкиных именин 6 декабря, что являлось самым значительным в году событием в нашем семейном быту. К обеду и к вечеру собралось немало народу и были устроены танцы в зале: папочка взирал на них с видимым удовольствием. Но только на сей раз он изменил своему обыкновению, он сам участия не принял в гросфатере! А то ведь он неизменно налаживал на наших семейных вечеринках этот танец и даже волновался и сердился, когда молодежь обнаруживала неспособность усвоить те туры и фигуры, которыми прерывалось под звуки веселенькой ритурнели торжественное парное шествование. Это письмо, пришедшее всего за день или за два до извещения о смерти, несколько обнадежило меня, но все же и оно не могло создать иллюзии, что папе остается жить долго и что при нашем возвращении на родину мы его еще застанем.

 

Скорбная весть застала нас среди приготовлений к елке… Уже к нам было доставлено дерево, уже Атя была занята украшением его, уже были сделаны главные закупки подарков и всяких угощений, уже прибыли подарки для маленькой Ати от княгини Тенишевой. Мы были очень заинтересованы, как будет реагировать на иллюминацию маленькая Елена, проявлявшая с каждым месяцем все большее внимание к окружающему. Что же касается до старшей сестры, то она уже вполне сознательно относилась к приближающемуся празднику, приставала к нам с вопросами, что ей достанется, и была в высшей степени заинтересована происходящим в нашей спальне, куда доступ был ей запрещен на все время приготовлений.

Все это я покинул внезапно и через два дня оказался снова в нашем прародительском доме на улице Глинки. Но многолетний хозяин этого дома уже навеки покинул его, и вследствие этого все сразу получило новый, несколько чуждый оттенок. Стояло морозное утро, и лучи солнца заливали парадные комнаты. Однако на сей раз они не придавали веселый вид всему, а скорее подчеркивали общую осиротелость. Все родные в момент моего прибытия были в сборе, но все – в черном; сестры, племянницы, кузины в длинных креповых вуалях и с заплаканными глазами. Папочка скончался в бывшей когда‑то моей Красной комнате, куда его не так давно переселили из комнаты, служившей ему спальней. Умер же папа сидя, минуту спустя после того, что, одетого в халат, его из постели пересадили в катальное кресло. Вынос тела в церковь св. Екатерины произошел накануне моего приезда вечером, и папочку в гробу мне так и не удалось видеть.

Глядя с самым пытливым интересом на те пышные погребальные процессии, которые то и дело тянулись под нашими окнами, я иногда представлял себе, что такая же пышная, нескончаемая церемония потянется и в тот день, когда повезут папу на место вечного упокоения. Шестерка лошадей цугом попарно в длинных черных попонах с гербами под коронами повезут черные дроги с балдахином, а по сторонам улицы будут шагать факельщики; папочкины ордена понесут впереди, каждый на подушке, папины сослуживцы, а вслед за колесницей потянется нескончаемый ряд карет. На самом же деле все произошло совсем иначе и… гораздо трогательнее. Правда, цветов было так много, что их пришлось сложить на отдельную повозку, да и провожающих карет было немало, но вся остальная торжественность, по настойчиво высказанной воле папы, была отменена. Его желание даже было, чтобы его хоронили как бедняка, на простейших дрогах, запряженных в одну лошадь, без попоны, чтобы и факельщиков не было; на это, однако, семья все же не решилась, и простую, открытую без балдахина колесницу везла пара лошадей в попонах. Из нескольких надгробных речей над открытой могилой в нашем семейном склепе наиболее замечательной была та, что произнес граф П. Ю. Сюзор. На сей раз нашему знаменитому говоруну удалось не только блеснуть подлинным ораторским даром, но и выразить охватившее его глубокое чувство. Граф Поль даже прослезился и еле ее договорил. Он был стольким обязан отцу, при котором он многие годы состоял на службе, он так искренне и так душевно был ему предан…

Уже через два‑три дня было приступлено к решению вопроса о наследстве. Таковое оказалось менее значительным, нежели можно было ожидать, и сводилось, в главных чертах, к капиталу в сорок тысяч, к дому на улице Глинки, оцененному в сто шестьдесят тысяч, и к движимому имуществу – обстановке и разным ценным вещам. Согласно завещанию, наличные деньги достались двум нашим сестрам, а дом, по праву старшинства, перешел к Альберу, причем он должен был выкупить его, уплатив каждому из братьев тридцать две тысячи. Что же касается до мебели, книг, картин, кое‑каких драгоценностей, то им была сначала произведена опись и оценка, а затем все предметы распределены на семь групп – таким образом, чтобы эти группы, с одной стороны, были равноценны, а с другой, чтобы каждый из нас получил то, чем ему было бы особенно приятно обладать.

Альбер, в качестве старшего, заявил свои права на все семейные портреты и на обстановку папиного кабинета, Леонтию достались лучшие бронзы и наиболее ценные архитектурные книги (другая часть досталась Кате ввиду того, что ее сын Коля готовился стать архитектором). Я же из всех сокровищ пожелал войти в обладание двух чудесных сепий Франческо Гварди. Довольно замысловатую задачу представлял собой раздел массы собственных произведений папы. Было бы, разумеется, правильнее все его путевые альбомы передать в какое‑либо общественное хранилище – в музей Александра III или Музей Академии, но на это ни у кого из нас не хватило гражданской доблести, напротив, каждому уже слишком хотелось получить хотя бы частицу того, что мы с самого детства любили разглядывать, слушая при том комментарии автора всех этих зарисовок и акварелей. Путевых альбомов было как раз четырнадцать, и каждому из нас поэтому досталось по два. Брат Миша получил те два альбома, которые были целиком заняты изумительными по краскам зарисовками, сделанными в Италии, плитных полов из разноцветных мраморов. Один из выбранных мной альбомов был посвящен пребыванию папы в 1846 году в прирейнских городах, и таким образом многое из того, что меня самого поразило в Вормсе, в Майнце, в Кельне, я теперь имел в тончайших изображениях, сделанных папиной рукой и отражающих всю его любовь к памятникам средне‑европейского средневековья. Как и другие братья, я получил и несколько отдельных листов, еще самим папочкой выделенных и вклеенных в толстенном scrap‑book или вставленных в рамы.

Почти все чисто архитектурное наследие папы получил Леонтий, но вообще этого наследия, кроме путевых альбомов, оказалось не так много, как можно было ожидать, – очевидно, значительная часть проектов и детальных чертежей осталась в каких‑либо ведомственных архивах или же на руках у частных заказчиков[24]. Леонтий в первом пылу затеял монументальное издание творений папы, однако своего намерения он затем так и не выполнил. Я думаю, впрочем, что мой брат с этим непривычным для него делом и не справился бы, а моих советов он не слушал. Между тем книга о зодчем Николае Леонтьевиче Бенуа могла бы получиться и очень интересной, и очень изящной, и очень поучительной, но только следовало бы подойти к задаче не с профессионально‑архитекторской точки зрения, а с общехудожественной. Папа из всех архитекторов своего времени был несомненно наиболее чуткой художественной натурой. Это сказывается уже в его большой, прекрасной, строго классической «Перспективе», которая хранится в Русском музее; это сказывается и в бесчисленных акварелях, обладающих жанровым характером, наконец, та же особая чуткость проявляется в его лучших постройках, в грандиозных царских придворных конюшнях в Петергофе, в фрейлинских домах и в вокзале там же, в здании училища в Петровско‑Разумовском в Москве, в церкви в имении Шереметьевых в селе Высоком и в том проекте, который он представил на построение собора на месте цареубийства 1 марта 1881 года.

Разумеется, папа разделял то, что принято теперь считать заблуждением вкуса, но что в то время считалось вкусом наилучшим. Подобно своим старшим коллегам Кленце и Штакеншнейдеру, и он вдохновлялся памятниками самого разнородного порядка. Поэтому Н. Л. Бенуа следует причислить к категории ныне не пользующейся признанием художников‑эклектиков. Особенным неодобрением художественно‑эстетической критики стала пользоваться именно архитектура этого типа с тех пор, когда появились все усиливавшиеся требования о непременном создании нового, еще небывалого, самобытного стиля с уклоном в национальное. Однако по проверке оказалось, что эти искания новизны не привели ни к чему действительно живому и убедительному, и, по мере разочарования в них, общество стало меняться в отношении к тому художеству, более скромному, менее заносчивому, которое им предшествовало. Не только классический ампир предстал в обновленном свете и нашел себе энтузиастских поклонников (тогда как еще в дни моего детства ампирная архитектура считалась чем‑то удручающим по своей казенщине), но и так называемые стили Луи Филиппа, Второй империи, Викторианский, стиль эпохи позднего Николая I и начала Александра II, все основанные на помянутом эклектизме и на известном поклонении прошлому, стали снова приобретать себе защитников и поклонников.

 

К сожалению, разница в годах очень отозвалась на моих взаимоотношениях с папой, и эта разница стала ощущаться со все большей остротой по мере того, что я превращался из ребенка в отрока, в юношу. Лет до десяти, можно сказать, мы с папой были закадычными друзьями, а его авторитет был для меня неоспоримым. Эта закадычная дружба, выражавшаяся в какой‑то неразлучности, в желании всегда быть вместе, приобретала нередко и довольно странные и даже смешные формы. Так, папочка брал с собой на место своей службы, в Городскую думу, где он усаживал меня рядом с собой в своем кабинете начальника технического отделения и где я, окруженный почтенными господами, изрисовывал лист за листом целые стопы казенной бумаги (очень хорошего качества), пожиная обязательный и несомненно совсем не заслуженный восторг. Брал меня папочка и на всякие торжества, например, на те трибуны, которые сооружались в центре народных гуляний – в Екатерингофе (1 мая) и на Марсовом поле. С открытой платформы павильонов было очень весело наблюдать, как мальчишки пытаются влезть на круглые, гладко навощенные столбы и как иные из них, достигнув при неимоверных усилиях вершины, срывали привешенный там приз. Совсем принцем чувствовал я себя, когда мне разрешали бросить в народ мешочки с гостинцами (пряники и паточные леденцы) и в месте падения таковых образовывалась человеческая воронка, так как десятки парней одновременно ныряли, а то и падали, чтобы завладеть подачкой.

Вероятно, за такие попустительства папа подвергался критике своих сослуживцев или особ и более высокого ранга. Не забуду, как во время молебна в Думе по случаю вступления на престол Александра III я подробно разглядывал красивый орден Белого Орла, висевший на боку у товарища министра Дурново, вплотную придвинувшись к этому в золото облаченному сановнику. Действительно, должно было казаться чем‑то ненормальным встречать четырех‑, пятилетнего карапуза или даже мальчишку десяти и одиннадцати лет среди всяких особ в треуголках с плюмажем и в белых с золотым лампасом штанах. Но у папы это было выше его сил. Бывал я жестоко наказан за то, что напрашивался папе в спутники. Однажды я затерялся в толпе прибывших на какие‑то торжества, не раз я и коченел от слишком долгого стояния под открытым небом в пасмурные дни. Бывало и так, что я подымал рев, просясь домой. И что же, папе приходилось покидать важное для него сборище.

Однако, когда я стал более самостоятельно разбираться в вещах, когда во мне заговорили всякие таившиеся во мне потребности и интуиции как общедуховного, так и эстетического порядка, когда меня стала заинтересовывать возможность по любому вопросу выискивать в себе подсказку моей личной совести или моего личного вкуса, когда я стал ко многому относиться так, как относились полюбившиеся мне писатели, и, далее, когда наступил тот возраст, когда под влиянием Дюма, Вальтер Скотта, Купера я возомнил себя и д’Артаньяном, и Жозефом Бальзамо, а то и Бонапартом или Робеспьером, а еще немного позже, начитавшись вперемешку романами Тургенева, Евгения Сю, Альфреда де Виньи, Гофмана и т. д., и т. д., я стал увлекаться самоанализом, что вело к любованию глубиной своих душевных переживаний, то из ласкового ребенка, из нежного обожателя папы во мне стал вырабатываться протестант. И этот протестант стал с идиотской предвзятостью усматривать во всем, что говорил или что делал папа, нечто для себя неприемлемое, а моментами даже возмутительное. К этому прибавились еще нелады между нами из‑за моего небрежного отношения к учению или из‑за наших ночных засиживаний с друзьями. Моя дружба с Марией Карловной (в 1884–1885 годах), которая вследствие своих артистических замашек, вследствие своего нежелания считаться с предрассудками, была в нашем патриархальном быту не на очень хорошем счету и, в особенности, то, что я почерпал из общения с ней и с ее подчас очень циничными обожателями, усугубляли эту размолвку, этот антагонизм в стиле тургеневских «Отцов и детей». И вот к этому покаянию прибавляются ныне чувства жгучей досады. Мне досадно, что я как‑то недостаточно использовал папочку, не взял от него всего, чем бы он мог со мной поделиться; в частности, я не использовал его громадного художественного опыта. Но тут, пожалуй, виноват не один я, но и он; точнее, тому помешали какие‑то педагогические навыки, какая‑то манера папочки, привитая ему Академией. Ведь тогда в полной силе был принцип, согласно которому ученик должен был принимать на веру и не рассуждая все, что ни скажет учитель.

Не могу тут же, именно у гроба дорогого папочки, еще раз не вспомнить о роли мамы в моем воспитании. К этому воспоминанию меня нудит чувство беспредельной благодарности. Конфликты между мной и отцом грозили не раз принять довольно‑таки уродливые формы. Я, начиненный идеями, характерными для XIX века, исполненный стремлением к свободе, принимая на веру все, чему учили те либеральные времена, я с негодованием относился ко всякого рода насилию, и особенно меня возмущало в папе то, что он в своей манере унаследовал от суровых николаевских времен. На типичного николаевского служаку, сухаря‑формалиста наш мягкий, добрый, отзывчивый отец, разумеется, вовсе не был похож, но все же он верил, что какая‑то дисциплина в воспитании детей необходима и что это можно достичь посредством часто напускной строгости. И вот, чем менее естественной, чем более напускной становилась в нем эта строгость, тем более бурные протесты она встречала во мне, доводя меня подчас и до весьма предосудительных слов и поступков. Тут мудрость и удивительная тактичность мамы подсказывала ей те приемы и те слова, благодаря которым бури стихали; в угоду ей, одинаково нами обожаемой, и я и папа смирялись, и жизнь, по крайней мере во внешних своих проявлениях, возвращалась к норме. Так это продолжалось до самой ее кончины, но к этому моменту, т. е. к моему совершеннолетию, я и сам уже успел расстаться с моими ребяческими причудами и гримасами, с моей мальчишеской фанаберией. Я уже начинал яснее различать в жизни мишуру от подлинно ценного. Тогда уже у меня открылись глаза на то, что представлял из себя по самому своему существу мой отец. Последние годы после смерти мамы между мной и им царил полный, никогда не прерывавшийся лад.

 

ГЛАВА 31

Последние месяцы в Париже

 

На похороны моего отца пришли все мои друзья, и в этой печальной обстановке произошло мое первое свидание с ними после разлуки в несколько месяцев и после выхода в свет первого номера «Мира искусства». На следующий же день после погребения я отправился к Сереже, продолжавшему жить в доме № 45 на Литейном проспекте, однако теперь это уже не была его личная квартира, а редакция нашего журнала. Тут я познакомился со всем редакционным бытом. Дима меня посвятил во всю кухню, каким образом пополняется портфель редакции, где и как «Мир искусства» печатается, как происходит корректура, как изготовляются специально для журнала фотографии и т. д. Из всего этого я понял, что он взял на себя всю грязную и наиболее скучную, но сколь необходимую часть работы – и это для того, чтобы кузен Сережа мог вполне развернуться и свободно проявлять свои творческие силы. Мне все это немало импонировало, а то, что уже во втором номере должны были пойти мои милые «Смолянки» Левицкого из Петергофского дворца, показалось мне залогом того, что в будущем наш журнал будет знакомить русское общество (а там и Европу) со всем тем, что у нас имеется самого прекрасного.

Однако во второе мое посещение редакции, на следующий день, когда все наиболее жгучие темы были исчерпаны и когда я уже счел себя каким‑то членом редакционного комитета и только стремился скорее взяться за работу (на первых порах хотя бы только в качестве заграничного корреспондента), между мной и друзьями произошла серьезная размолвка. На мой вопрос, когда они думают поместить присланную мною из Парижа статью о жанровой живописи, я из разных недоговорок и хитрений понял, что они вообще помещать ее не намерены. Против ее помещения были не только Дима и под его влиянием Сережа, но и все прочие, т. е. Нувель, Бакст и Нурок. Выходило, что я не сумел угадать основной дух журнала и что моя статья могла бы прозвучать в нем как нежелательный диссонанс.

Теперь после стольких лет я и сам нахожу, что, в сущности, они были правы, что моя статья была просто преждевременной и до известной степени нетактичной. Журнал выступал как поборник чистого искусства, а своими врагами он считал в первую голову всесильных в те дни, официально признанных передвижников (Академия художеств после своей недавней реформы была передана передвижникам с типичным жанристом Вл. Маковским во главе), – между тем, моя статья могла сойти за превозношение как раз того, чему себя посвящали наиболее характерные и видные представители общества Передвижных выставок. Другое дело, если бы посредством ряда статей мы постепенно подготовили бы почву, приучили наших читателей к нашей широкоохватывающей свободе, допускавшей сосуществование на Парнасе всего, что только отмечено печатью даровитости, что содержит в себе живую искру. Без такой подготовки моя статья должна была вызвать недоумение среди единомышленников и полное недоразумение во всем художественном мире. Все это, повторяю, я впоследствии отлично понял, но тогда я был главным образом возмущен фактом, что мои товарищи (а в некотором отношении ученики) дерзают перечить моим директивам, вместо того, чтоб с благодарностью принять мой вклад. Я даже не пробовал спорить, а потребовал, чтоб статья была бы мне возвращена, причем я тут же про себя решил, что участвовать в журнале не стану. Свою досаду я скрыл и продолжал бывать чуть ли не каждый вечер у Сережи, но, вернувшись к себе в Париж, я оттуда написал письмо, в котором, не объявляя форменной войны и продолжая считать своих друзей за таковых, предупреждал, что они в дальнейшем на мое сотрудничество не должны рассчитывать.

На деле, как и можно было ожидать, все обернулось иначе. Не ожидая момента своего возвращения на родину, я при первой же попытке Сережи и Димы разъяснить недоразумение протянул им руку и даже стал посылать им заметки и статьи для журнала. С лета же 1899 г., которое я провел в Финляндии, я всецело впрягся в общую работу и стал одним из самых активных участников «Мира искусства». Кое‑что мне и тогда продолжало не нравиться, но теперь я уже был одним из хозяев общего дела, и мало‑помалу мне удалось внести в него все те исправления, которые я считал необходимыми.

Итак, эта размолвка с друзьями была кратковременной и не имела дурных последствий. Напротив, моя размолвка с двумя княгинями оказалась окончательной, но об этом я уже вкратце рассказал.

Доставшуюся после размолвки с княгиней Тенишевой независимость я использовал с каким‑то упоением. Это сказалось и на моем художественном творчестве, в том, что я сразу затеял массу картин, а также и в том, что я для этих своих замыслов с удвоенным интересом и усердием стал собирать материалы, покупая всякую всячину у торговцев эстампами. Решив, что пора возвращаться домой, мне хотелось запастись всем тем, что мне еще мог дать Париж, – я сомневался, чтоб мне в скором будущем удалось бы снова оказаться в этом чудесном городе и еще менее, чтоб я мог в нем пожить.

В те же последние парижские месяцы мне довелось вернуться и к некоторым русским темам и настроениям. Это явилось как бы предвкушением того, что меня ожидало на родине. В Париже появился московский издатель Кончаловский (отец известного художника), и он заказал нам (мне, Сомову и Лансере) часть иллюстраций к затеянному им популярному изданию Пушкина. К стыду своему, я сейчас не могу вспомнить, что должен был сделать Сомов («Графа Нулина»?) и даже исполнил ли он что‑либо, мне же с Женей достались «Дубровский» и «Пиковая Дама». Для первой из этих повестей я сделал заставку, изображающую возвращение Дубровского в отцовскую усадьбу, а Женин рисунок изображает нападение в лесу на свадебную карету; для «Пиковой» же «дамы» я нарисовал заставку, представляющую графа Сен‑Жермена среди игральных карт и сцену смерти старухи графини. Задача этих иллюстраций была не из трудных, но все же она заставила меня с усердием заняться изучением при помощи графических материалов русских нравов пушкинской эпохи, и с этой целью я перерыл в Кабинете эстампов все, что имелось там русского. Оказалось не так уж мало. Тут я впервые познакомился с гравюрками Гейслера (и не в тусклых воспроизведениях, а в самих оригиналах, раскрашенных от руки), в совершенном же восхищении я был от (тоже раскрашенных) акватинт Аткинсона в его капитальном труде, посвященном России и русским нравам, и от литографированных видов Петербурга Галактионова, А. Брюллова и т. д. И как раз оказалось, что некоторыми из этих сокровищ я могу и сам обладать. У Пруте и у одного букиниста по соседству с Национальной Библиотекой нашлись те же, столь меня пленившие листы, и стоили они не разорительно дорого.

Однако среди этих собранных в два с половиной года сокровищ почти совершенно отсутствовали – оригинальные рисунки. О, если бы я уже тогда налег на последовательное собирание их в Париже, какими драгоценностями я бы мог обзавестись! Но эта область казалась мне недоступной; посещая лавку Пруте, я даже не заглядывал в картоны, в которых рисунки хранились в удивительном количестве. Тогда еще собирание рисунков не приобретало характер моды. Тогда еще немецкие и американские скупщики не увозили их целыми пудами.

Мои учащенные посещения Кабинета эстампов производились иногда в компании с Анной Карловной, с Женей и с Костей. Было так приятно тут же делиться своими восторгами и открытиями. С некоторых же пор к нам стала присоединяться и приехавшая погостить в Париж премилая девушка и высокодаровитая художница – Анна Петровна Остроумова. Костя знал ее еще с Академии и очень ценил ее талант, но и нам с Женей Анна Петровна, эта маленькая, довольно миловидная, немного кривенькая (последствия тяжелого заболевания скарлатиной) особа была, по крайней мере с виду, знакома, так как это она копировала в ту зиму, когда и мы оба занимались копиями в Эрмитаже «Девочку с метлой» Рембрандта. Однако тогда мы только обменивались легкими поклонами, а заговаривать друг с другом не пробовали. Впрочем, и в Париже наше знакомство не сразу наладилось, и в этом был виноват чудак Сомов, который решил, что надо Анну Петровну держать от нас подальше. Объяснял же он это тем, что мы‑де недостаточно ласково приняли другую его приятельницу – художницу Званцеву и что поэтому он не желает подвергать подобной же обиде и Остроумову. Возможно, что мы и впрямь довольно холодно приняли госпожу Званцеву и что она не пришлась нам ко двору. Напротив, с А. П. Остроумовой мы сошлись сразу, как только Сомов, наконец, сдался на наши просьбы и нас с ней познакомил. Завязавшаяся тогда дружба продлилась затем до самых тех пор, когда обстоятельства революционного времени нас разлучили со всеми теми, кто остался жить в России, тогда как мы предпочли покинуть родину.

О нашей встрече и о первых шагах знакомства Анна Петровна правдиво и красочно повествует в своих прелестных воспоминаниях. Мне только кажется, что она не упоминает в них одной довольно забавной подробности. Жила она тогда в Париже со своей подругой в каком‑то довольно неприглядном домишке где‑то в тупике Мэн. Обе девушки вели вдвоем хозяйство, как могли вести барышни, до тех пор никогда к этому делу не прикасавшиеся, да и мало к нему расположенные; и вот Сомов (вообще вовсе не отличавшийся галантностью) предложил им свои услуги и с таким усердием стал исполнять добровольно принятые на себя обязанности (по уборке комнат, по закупке пищи, по мытью посуды), что дамы наградили его прозвищем «наш кухонный мужик». Тема, что Сомов состоит при них чем‑то вроде лакея, служила предлогом для всяких подшучиваний и дразнений. Надо при этом прибавить, что Костя не был влюблен ни в одну, ни в другую из этих особ, и они, в свою очередь, относились к нему совершенно по‑товарищески. Он вообще обладал склонностью дружить с дамами, а дамы, что называется, льнули к нему, охотно делая его своим конфидентом.

 

В Лондоне

 

Совсем к концу парижского пребывания наша компания разрослась, благодаря приезду Нурока и Нувеля. Мы, «старые» парижане, старались оказать радушный прием новоприбывшим; гурьбой человек в десять мы ходили на выставки, по музеям, иногда и угощались в ресторанах, причем, разумеется, было много смеха и всякого шутовства, – ведь и нашему старейшему – Нуроку – было немного за тридцать. Почти в полном этом составе мы осуществили и нашу мечту побывать в Лондоне. Нурок, проведший часть детства и отрочества в Англии, взялся быть нашим гидом, а когда мы уже оказались в Лондоне, то в помощь ему явился еще другой русский англичанин, господин Острогорский. Однако надо признаться, что гидирование их ограничилось помещением нас в отвратительном грязном пансионе и в ознакомлении нас с системой омнибусов. Они же свели нас в несколько театров. Попробовал я проникнуть к своему английскому свойственнику, к всемогущему театральному деятелю Джорджу Эдвардсу, но он меня (возможно, что по недоразумению) не принял, на что я чрезвычайно обиделся. Во всем же остальном, как то: в посещении и изучении музеев и других достопримечательностей, мы очень скоро эмансипировались от наших гидов и сумели, каждый по‑своему, вкусить прелести великобританской столицы.

Ощущение Англии началось с самого нашего прибытия в порт Southhampton, куда нас доставил из Дьеппа пароход после трехчасового плавания (этот более долгий путь был экономичнее) по совершенно спокойному Ла‑Маншу. Один вид прогуливающихся на портовых фортификациях необычайно франтоватых военных, их куцые красные мундиры и маленькие шапочки с ремнем по подбородку привели нас в тот своеобразный восторг, который испытываешь, когда видишь наяву реализацию давно знакомых изображений. Да и многое другое представилось нам точно таким, каким все английское представлялось нам при чтении английских книг и при разглядывании английских журналов, и это было необычайно приятно!

Тогда Англией правила еще древняя королева Виктория (та самая королева, которая уже не первый год царила в 1846 г., когда мой отец посетил Англию), и это во многом способствовало сохранению всевозможных общественных навыков, тех самых навыков, что старались нам привить и наши английские гувернантки. Мне же они были хорошо знакомы по всему бытовому укладу моего зятя и моей сестры. А то, что в этой Англии уже в те последние викторианские годы многое начинало меняться, следуя закону времени, на поверхностный взгляд трудно было заметить. Весь строй жизни казался все таким же, каким он был при Биконсфилде и при Гладстоне, нравы и обычаи такие же, как в дни Давида Копперфилда. Во многих кварталах Лондон все еще хранил тот облик, который он принял после пожара 1666 года: то был Лондон, в котором проживали Хогарт и Рейнолдс, Рескин и прерафаэлиты, Свифт, Филдинг и Шеридан, Диккенс, Теккерей и еще многие из тех, кто нам казался окруженным каким‑то ореолом особенного остроумия и превосходного вкуса. Тогда и мы разделяли очень распространенное (и вполне заслуженное) убеждение, что только в Англии можно мужчинам хорошо одеваться, и вот почему Костя Сомов уже на следующее утро после нашего прибытия полетел на Old Bond Street и накупил себе на несколько фунтов галстуков и носков… Сказать кстати, именно с этого путешествия мы заметили, что наш друг, бывший до того не меньшим неряхой, нежели я, начал со все растущим вниманием относиться к своему туалету, зорко следя за тем, что именно в Лондоне почитается за последнее повеление изящного вкуса.

Я назвал тот пансион, в котором нас (Костю, Валечку, Женю и меня) поселил Нурок, отвратительно грязным, и действительно, он был таким. Грязными были комнаты и соединявшая все четыре этажа лестница, но особенно поразило нас нечистоплотностью отхожее место, помещавшееся где‑то под чердаком и не имевшее водопровода![25] Таким же грязным был слуга; рубашка на нем была почти такого цвета, как его фрак, в свою очередь, посветлевший от жирных и других пятен. И все же, находясь под тем же гипнозом англомании, мы оценили даже свой бординг. Он до полной иллюзии напоминал нам некоторые диккенсоновские описания. Проживая в нем, мы сами себя могли вообразить какими‑то возрожденными пиквикианцами, попавшими в давно знакомое место. Совершенно же замечательна в своем диккенсоновском комизме была хозяйка – старая дева необычайного роста, сухая, как палка, в старомодном чепце, слащаво любезная, но при случае и свирепо строгая.

Не без умиления вспоминаю про наши пансионные вечерние симпозионы, на которые, кроме нас четырех, садилось еще человек шесть‑семь мужчин и дам. То были тоже своего рода ископаемые; никто из них не говорил ни на одном иностранном языке, что не мешало им делать попытки заводить с нами разговор и делать вид, что они понимают нас, когда мы отвечали им какой‑то смесью французского с немецким (по отсутствию практики, я тогда совсем разучился говорить по‑английски). Считая, что мы сказали что‑то ужасно смешное, они разражались хохотом, тогда как мы ничего особенно веселого не старались выразить. И кормили нас из рук вон плохо – совсем как в некоторых романах Диккенса; приходилось после такого голодного завтрака насыщаться тостами и пирожными в каком‑нибудь чайном заведении. Впрочем, отведав раз настоящей английской кухни в одном баре в центре города, мы стали изменять нашему домашнему угощению. За удивительно низкую цену мы получали колоссальный кусок ростбифа с отварным картофелем и превкусный пай, начиненный крыжовником или ревенем. После такого пиршества у нас исчезло мужество проглатывать какие‑то проблематические супы и что‑то похожее на подошву вместо жаркого. К тому же было так весело совсем по‑английски кушать, сидя на высоких стульях, с тарелкой, стоящей на узком цинковом прилавке. Приманкой служило нам (особенно мне) то, что в баре, в эти жаркие июньские дни, можно было выпивать сколько угодно того божественного имбирного пива, которым я упивался еще в детстве, когда специально по моей просьбе мама выписывала этот нектар от кушелевского пивовара мистера Неверсона.

Грязен и неаппетитен был наш бординг, зато его ситуация была отменна. Он стоял посреди квартала, именуемого Bloomsbury, недалеко от Британского музея, на улице Montague Place. Эта часть Лондона как‑то особенно переносит в эпоху Джорджей. Дома в этих Russel‑square, Russel‑place, Montague‑street и т. д. невысокие и все почти одинаковые, с совершенно плоскими, ничем не украшенными фасадами. Площади здесь имеют всегда посреди сад, но этот сад всегда закрыт на замок и проникнуть в него (кроме кошек) могут только те из жителей обступающих площадь домов, кто имеет ключ к этому замку. Движение на этих улицах квартала самое ограниченное, и не видно лавок и магазинов. В общем, это совершенно обособленный мирок, побывав в котором, хочется его снова посетить.

Верный принятому правилу, я и на сей раз воздержусь от того, чтоб рассказывать про все, что меня в Лондоне поразило в музеях, в Вестминстерском аббатстве, в соборе св. Павла и в других особо знаменитых местах; скажу только, что в Национальной галерее я от одного восхищения переходил к другому. Действительно, нигде в мире как будто нет такого изысканного подбора картин, как здесь. Грандиозные же и столь разнообразные сокровища British Museum меня ошеломили и подавили, но, откровенно говоря, скульптуры Парфенона произвели меньше впечатления – вероятно, потому, что я тогда, после своего юношеского увлечения античностью, переживал вообще известное охлаждение к этому предельно прекрасному, но столь от нас далекому искусству. Несравненно более я был потрясен тем, что сохранилось от триумфального памятника Мавзола и от всего египетского отдела. На этих скомканных признаниях я и остановлю свой отчет о чисто художественных впечатлениях, полученных в 1899 году в Лондоне, но о двух впечатлениях несколько иного или несколько смешанного порядка я не могу умолчать.

Как это ни странно для такого пацифиста, каким я себя считаю, одно из этих воспоминаний носит определенно милитаристический характер. Проходя как‑то утром по White Hall’y мимо казарм Horse Guards (перед которыми так эффектно в каменных будках восседают на своих прекрасных конях недвижимые, как статуи, конногвардейцы), нам вздумалось пройти через центральную арку этого здания. И вот, выйдя на обширную площадь, мы наткнулись на группу разношерстной публики, видимо, собравшуюся в ожидании чего‑то особенно замечательного. И действительно, то, что мы тогда случайно сподобились увидеть, превзошло в своей курьезности всякие ожидания…

За англичанами (особенно в те времена) утвердилась слава, что они составляют наименее воинствующую нацию. Хоть и владела Англия доброй половиной мира, хоть эти владения достались ей не только пронырливостью и коварством дипломатов, но и применением где нужно военной силы. Общее мнение на континенте было, что в Англии армия в счет не идет, да чуть ли и не существует вовсе – в сравнении с другими государствами. Этому поверхностному суждению способствовало то, что Англия упорно отказывалась вводить у себя уже введенную повсюду воинскую повинность, а на улицах английских городов редкостью было встретить солдата или офицера в форме. Тут же на площади за казармой Horse Guards, происходит чуть ли не каждый день одна из тех Марсовых потех, которые свидетельствуют о каком‑то культе военного дела; эта церемония была проделана с таким пиететом, с такой безукоризненной точностью, что не оставалось сомнения в чрезвычайной убежденности всех действующих лиц в том, что они исполняют какой‑то священный долг, что это ритуал не менее значительный, нежели те пышные и роскошные службы, посредством которых англиканская церковь и после расторжения с католичеством считает нужным выражать свое «государственное верование».

Changing Guards (смена караула и передача знамени) – так эта сложная церемония называется. Лондонцы с ней хорошо знакомы и ценят ее, что доказывает та масса публики, которая изо дня в день собирается полюбоваться на нее. Я удивлялся, почему же до сих пор я от людей, побывавших в Лондоне, или от самих англичан ничего о ней не слыхал. Пусть это не более, как некий анахронизм, обломок культуры, которая в главных своих чертах уже отмерла; этот парад все же сам по себе представляет как зрелище такой исключительный интерес, он служит таким удивительным связующим звеном между нынешним и минувшим, между нашей тусклой современностью и тем прошлым, когда люди умели облачать те или иные принципы в наглядные и душу подымающие формы, что уже это одно заслуживало бы большого внимания – особенно со стороны тех, кто лишь на короткое время посещает Лондон и все же желает в эти несколько дней увидать самое в нем замечательное. И мы, если бы случайно тогда не пришли на разводную площадку, то и покинули бы Лондон, не подозревая, что пропустили спектакль куда более своеобразный и красивый, нежели все, что мы видели в театрах и мюзик‑холлах. И чего же думал наш проводник Нурок, бравшийся все нам показать?

Началось с того, что откуда‑то слева появился под звуки шагающего оркестра с тамбур‑мажором во главе и в предшествии офицера на коне довольно значительный отряд гренадеров в их красивых куртках и огромных меховых шапках. Почти одновременно с другой стороны появился навстречу первому другой подобный же отряд, тоже с оркестром и, наконец, откуда‑то взялась еще горстка шотландцев в своих клетчатых юбочках и с полуголыми ногами; эта горстка шагала под заунывное дудение большущих волынок – horn‑pipes. Все три партии проделали под непрерывное громыхание бравой музыки несколько маршей и контрмаршей, после чего вся масса солдат слилась и выстроилась в один безупречный фронт, конные же и пешие офицеры подошли вплотную к казарме; причем пешие стали приблизительно шагах в тридцати один от другого. Из гауптвахты было вынесено знамя, и вот, когда часы забили на башне одиннадцать, произошла передача его под звуки «Боже, храни королеву». После этого музыка неожиданно заиграла арию из моцартовской «Свадьбы Фигаро», а офицеры, держа сабли наголо у самого носа, отправились церемониальным шагом, высоко вскидывая ноги, вперед через всю площадь, каждый к своей части.

Как известно, в воскресный день жизнь во всей Англии, не исключая Лондона, замирает, и особенно это строгое повеление полного отдыха соблюдалось в те давнишние дни. И как раз последний день нашего пребывания в Лондоне был воскресеньем. Случилось еще так, что для меня этот, обязательно скучный для всех, день обещал быть особенно скучным. Накануне мы всей компанией были в Ковент‑Гардене на спектакле «Тристан и Изольда» с участием обоих Решке и госпожи Мелба, и покинул я театр не только адски утомленный от слушания этой очень длинной оперы, но, кроме того, я по совершенно идиотскому поводу во время спектакля поссорился с Костей и до того на него обиделся, что не пожелал более с ним разговаривать. А тут еще ночью случилось у меня очередное желудочное заболевание, которое в условиях нашего бординга было особенно неприятно. Все это так меня расстроило, что я решил провести день, не выходя из дому, тогда как другие разбрелись кто куда.

О, сколь меланхоличны были часы этого утра, проведенные в моей неприглядной, грязноватой, чем‑то странным пахнущей комнате и в полном одиночестве при той мертвой тишине вокруг, которая воцаряется в Лондоне по воскресеньям и которая особенно тяжелой казалась в нашем квартале, где совсем прекратилось всякое движение. К довершению печали с половины дня эту тишину стали раздирать визгливые ноты шарманок или дикая трескотня механических роялей. Наконец я не выдержал и, вскочив с кровати, пустился в бегство, благо и желудок успокоился. Никакой определенной цели у меня не было, я шел куда глаза глядят и дошел таким образом до Strand’a. Там я застал иную картину. Правда, все лавки и магазины были наглухо закрыты, зато улица была полна всяких экипажей, среди коих лавировали кургузые, сплошь покрытые рекламами омнибусы. И тут оказалось, что провидение не зря заставило меня покинуть отель и пуститься в авантюру. Останься я в компании друзей, я бы провел последний день в Лондоне самый унылый, тогда как тут меня что‑то толкнуло обратить внимание на переполненные людьми «басы» и на те зазывы, которые выкрикивали стоявшие на задних площадках кондуктора. И как раз один такой громыхающий мастодонт, ковыляя, подъехал к самому тротуару, на котором я задержался. Мне в глаза бросилась приглашающая улыбка кондуктора, и у меня вдруг явилась решимость отведать той возможности, о которой кондуктор‑глашатай настойчиво вещал. Заметив мое колебание, он ловко подхватил меня, и не успел я опомниться, как уже взбирался по внешней винтовой лесенке, ведущей на империал. Сразу за мной поднялся и он, а когда я назвал своей конечной станцией Кью (это название я прочел среди других на передке), то кондуктор решительно отсоветовал мне ограничиться сравнительно близкой дистанцией и прямо повелел проследовать до конца – до Хэмптон‑Корта, где, по его словам, меня ожидала масса куда более интересных и невиданных вещей.

Если я все это так живо и точно запомнил, то это потому, что я остался навсегда благодарен провидению и посреднику его, омнибусному кондуктору. Дело в том, что полученные в тот день впечатления принадлежат к самым приятным среди столь многих мной испытанных. Начать с того, что с высоты своего империала я мог на все взирать, уподобляясь какому‑то вознесенному триумфатору, и это как‑то особенно веселило душу. А взирать было на что. Одни картины сменялись другими, а все вместе составляло нечто удивительно интересное и типичное. Вот в какой‑то узковатой улице (еще в пределах Лондона, но уже на отлете) получился минут на пять затор, заставивший нас задержаться. И как раз тут, у самых наших колес, происходила манифестация Армии Спасения. Люди в уродливых куцых мундирах и дамы в старомодных шляпках шли гурьбой, следуя за духовым оркестром, игравшим ужасную неразбериху, каждый инструмент во что горазд. Оратор, взобравшись на дроги, запряженные в одну лошадь, неистово выкрикивал приглашения жертвовать на благотворительные цели этой Армии Добра. Дамы в шляпочках визгливо и тоже без всякого лада пели что‑то вроде духовных песен, а несколько молодцов, подходя вплотную к домам, протягивали к окнам верхних этажей длиннейшие шесты с кошелями.

А вот уже наш бас громыхает по горбатому мосту Ричмонда, откуда открывается один из знаменитейших пейзажей Англии; пронеслась эта утопающая в густой зелени картина с блистающей на солнце рекой, а там замелькал Твикенхэм, видавший последние дни короля Луи Филиппа, и всякие старомодно нарядные коттеджи. Местность все расширялась, становясь более привольной, более деревенской и все более похожей на те классические английские декорации, среди которых в детских книжках Кеты Гриневей и Кальдекотта гуляют и возятся прелестно одетые девочки или же скачут в красных фраках ретивые охотники.

И вдруг полная перемена. Наш дилижанс (и вместе с ним сотни, если не тысячи других экипажей) оказался уже катящим по прямой аллее – столь длинной, что конец ее еле мерещился в послеобеденной дымке. По сторонам аллеи тесным рядом выстроились высокие, густые каштаны, усеянные мириадами цветов. Под деревьями шествовала густая масса пешего, по‑воскресному разряженного люда. Зрелище было куда более занимательным, нежели то гулянье, что происходит ежедневно на знаменитой Rotten‑Row в Гайд‑Парке. Впрочем, здесь, на аллее, ведущей к замку Хэмптон‑Корт, общий характер гулянья не носил определенного характера высшего общества. Здесь были представлены все слои общества. Какие великолепные джентльмены восседали на высоких козлах, считая своим долгом править четверкой породистых лошадей и имея за собой целую кучу гостей! Какие очаровательные, расфуфыренные мальчики и девочки сопровождали на коротеньких и лохматых поньках своих родителей, оседлавших великолепных породистых коней. Какое разнообразие повозок, начиная от скромнейших деревенских шарабанов, кончая восьмирессорными колясками с лакеями впереди и позади. И какой в этой кажущейся запутанности царил лад, какой порядок, какая вежливость! Ни криков, ни скандалов, ни брани. Ровно и спокойно катилась почти без остановок грандиозная лавина, а мое очарование росло с каждый поворотом колес.

Тут я пожалел, что со мной нет никого, с кем бы поделиться, и больше всего пожалел я, что со мной нет моей подруги жизни, у которой я всегда встречал в подобных случаях полный отклик. А дальнейшее только еще дополнило это мое одинокое пиршество. Все в самом замке Хэмптон‑Корт оказалось столь же неожиданным и замечательным, столь же потрафляющим моим вкусам. Хэмптон‑Корт с этого дня стал для меня таким же заманчивым местом, как Версаль, Петергоф или Царское Село. Здесь стоят, спаенные в одно целое, две грандиозных затеи былых времен: роскошный позднеготический замок фаворита Генриха VIII кардинала Wolsey и резиденция счастливого соперника короля‑Солнца – Вильгельма Оранского.

Когда же, поднявшись по грандиозной лестнице под мифологический плафон Торнхилла, я вступил в анфиладу парадных апартаментов, то к наслаждению историческому прибавилось и чисто художественное, чисто живописное. Сами эти комнаты далеко не так роскошны и эффектны, как версальские или наши царскосельские, зато по стенам их расположен целый первоклассный музей живописи. Какие тут редчайшие и прекраснейшие картины! Я стал было делать заметки в свой альбом, но когда я понял, что мне таким образом просто не успеть обойти всего, а на моих часах я увидал, что близится роковой час нашего отъезда из Лондона, то я пустился бежать и только вздыхал и горевал, что не хватает времени как следует изучить эти сокровища.

И, действительно, времени оставалось в обрез. Когда я доехал обратно до Лондона, то застал всю нашу компанию уже в сборе, ожидающей меня на улице и возмущенной моим запаздыванием. Непонятно, как я еще успел уложить свои вещи, бросая их как попало в два своих чемодана, на ходу расплачиваясь с хозяйкой и суя на чай мальчишке‑итальяшке. Увы, только на вокзале Victoria я нащупал в кармане злополучный lutch‑key – ключ от входной двери, который я получил из рук хозяйки с настойчивым наказом отнюдь его не увезти с собой, что я ей клятвенно и обещал.

В Southhampton мы прибывали уже в темноту и сразу с поезда погрузились на пароход. Сильный ветер рвал наши одежды, а на мой вопрос капитану, каково море, он ответил: «Море этой ночью неспокойно». Свирепствовала настоящая буря, но никаких неприятностей мы от этого не претерпели, так как сразу (по совету того же капитана) залегли на свои койки и проснулись только в Дьеппе. Чудесная авантюра кончилась.

 

ГЛАВА 32


Дата добавления: 2020-04-25; просмотров: 98; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!