Первые впечатления в Петергофе 10 страница



Нужно, впрочем, признать, что этот памятник имеет действительно в себе, помимо своих художественных достоинств, и какую‑то особую притягательность. Гордо занеся голову в огромной треугольной шляпе, вычурно, по‑балетному, расставив ноги в тяжелых ботфортах, отнеся в сторону правую руку, которой он опирается на трость, безумец‑государь представлен как бы присутствующим на смотру своих гренадеров. Меня, бредившего тогда военными парадами и маршами, пленило именно то, что в этой статуе выражено «военно‑начальственного», доведенного даже до карикатуры. Тогдашнее детское увлечение этой статуей несомненно легло в основу и тому своеобразному культу Павла, который я питал затем всю жизнь ко всей романтической фигуре императора. Уже тогда я знал по секрету от папы, что бедного царя задушили придворные, что он был добрый, но сумасшедший. Когда, едучи на Кирочную в гости к дяде Сезару, наша карета равнялась с Инженерным замком, то папа указывал мне на окна той комнаты, в которой это убийство произошло. И то, что об этом нельзя было говорить открыто, что это была какая‑то запретная, всем известная, но и всеми хранимая тайна, придавало в моих глазах особый ореол несчастному государю. Подойдя к памятнику в Павловске, я принимался его разглядывать со всех сторон, всматриваясь в ноздри вздернутого носа, любуясь сказочно огромными сапогами, треугольной шляпой, одетой набекрень, и длинной шпагой, выглядывавшей из‑под подстегнутых фалд.

Курносый император, комичный и страшный, нелепый и рыцарски‑благородный, изящно‑образованный человек и грубый солдафон, неудачный вершитель судеб мира, гроссмейстер иоаннитов без ореола святости, образцовый отец семейства, в конце же жизни запутавшийся в неудачных амурных интригах, – почему он до сих пор так пленяет меня? Еще удивительнее, что он заинтересовывал меня – пятилетнего мальчугана! Чем приковывает к себе тот портрет Боровиковского, в котором Павел, несмотря на императорскую корону, на далматику и порфиру, на скипетр и державу, выглядит каким‑то шутом гороховым? Или еще тот портрет Павла, который с него написал Тончи, на котором он являет как бы самый тип нелепого неудачника и который потомки царя (с полным основанием) скрывали в одном из недоступных для обычных посещений кабинетов гатчинского замка? Почему даже в те времена, когда я еще ничего не знал о Павле, кроме только того, что он был сумасшедшим и что его умертвили какие‑то злодеи, почему именно тогда я его полюбил? Как мне понятна и та любовь (вовсе не почтение и не страх, а именно нежное и любовное чувство), которое он умел внушить к себе тем, кого приближал к себе – Нелидовой, Ростопчину, даже Аракчееву и еще нескольким. Не потому ли еще живет во мне особое чувство к Павлу, что я узнал его через Павловск, что я подошел к нему через поэзию этого зачарованного мира, точно так же, как прадеда Павла – Петра Великого – я полюбил через поэзию Петергофа?

Всего в нескольких шагах от нашей дачи стояла Павловская крепость, носящая шутливое название Бип. И вся‑то крепость эта – такая бессмысленная, такая «картонная» со своими никчемными, вовсе на средневековые замки не похожими башнями и с подъемным мостом, с равелинами и контрэскарпами, с игрушечными пушками на лафетах и со статуями рыцарей в нишах у ворот – носит такой же шутовской характер, как ее прозвище. Пятилетним карапузом я чуть ли не ежедневно бывал у крепости, и, пользуясь тем, что Лина, усевшись на траве, отдавалась чтению какой‑либо книжки, я без устали карабкался вверх по мягкой траве окопов, скатывался с них или же, взлезая на лафеты пушек, заглядывал (не без опаски) в их грозные жерла. Крепость – детская игрушка монументальных размеров, но не детской ли игрушкой представлялась Павлу вверенная ему богом империя, эта неисчерпаемая кладовая оловянных солдатиков, которых он гонял через всю Европу, которых он посылал сражаться в защиту священных и грандиозных, но все же им как‑то по‑детски понимаемых идей? А не взрослым ли ребенком он проехался по той же Европе в сопровождении своей статной и добродетельной, но скучноватой супруги? Не детским ли гневом плохо воспитанного ребенка гневался он на тех, кто не умели ему угодить, кого он прямо с плацпарада отправлял в Сибирь за отстегнувшуюся пуговицу? Не детским ли кошмаром было все его пресловутое безумие, его растерянность, его страх, его жажда подвигов и столь неуместная, несвоевременная, плохо направленная «справедливость»?

Обреченная жертва, он всю свою недолгую жизнь сознавал эту обреченность (не сознавал ли ее и потомок Павла – Николай II?) и пытался вырваться из‑под гнета этого ужаса. Он силился найти себя, утвердить свою волю, но ее‑то ему и не хватало – ему не хватало той самой выдержки воли, которой было так много у мудрой и хитроумной и ненавистной ему матери и которую унаследовал от нее сын Павла – строгий Николай, с неукоснительной выдержкой отбывавший свою царскую повинность и за эту честную и жертвенную службу России навлекший на себя презрение нескольких поколений.

Разумеется, в 1875 году меня, пятилетнего, такие исторические мысли не посещали. Напротив, как и всякого другого ребенка, меня в Павловске особенно манили два места: Розовый павильон и Сетка. То были сборные пункты дачной детворы, хотя как раз Павильон роз находился на довольно далеком расстоянии от нашего жилища и туда иначе, как пешком, нельзя было добраться. Я часто таскал туда покорную Лину, а по воскресеньям и самого папочку.

Приманкой в Розовом павильоне служил мне вовсе не самый тот милый помещичий домик, на фасаде которого написано по‑французски: «Pavillon de Rosse», и не тот садик, в котором погибало несколько чахлых розовых кустов, а служили приманкой детские игральные приспособления, стоящие здесь с самых дней Марии Федоровны. Можно было крутиться, сидя на деревянных лошадках, можно было катать шары на кегельбане, можно было до одури качаться на разного рода качелях, и тут же возвышалась катальная горка, с которой скатывались на специальных салазках или же просто садясь на гладкую наклонную плоскость. Это скатывание было моим любимым занятием – занятием, которому, кстати сказать, я предавался и зимой у нас в зале, где папа устраивал горку довольно примитивным образом, кладя на высокий табурет конец покрытой клеенкой широкой доски, другой конец которой касался пола. И сколько же заноз я и мои маленькие приятели получали на самом чувствительном месте благодаря тому, что мы с размаху съезжали на этот наш старинный паркет! Спрашивается, что в таком скатывании хорошего, что нам так нравилось? Однако нравится же людям, даже совершенно взрослым, летать с «американских» и «русских» гор. Внутри дворцов для забавы царских детей сооружались такие же, но довольно высокие горы отличной столярной работы.

Сеткой называлась другая павловская забава. Она была устроена поблизости с дворцом в боскете, специально отведенном под морские упражнения детей великого князя, генерал‑адмирала русского флота Константина Николаевича. Состояла Сетка из мачты с ее канатными лесенками и реями и из туго натянутой под ней канатной сетки. Можно было без риска увечий производить всякие эволюции на реях и на лесенках, так как в случае падения эта сетка вас подхватывала. Масса более взрослых мальчишек (все одетые в матросские рубахи) с утра до ночи взбегали здесь по лесенкам и проделывали, под наблюдением двух всегда при Сетке дежуривших матросов, всякие акробатические номера. Мы же, малыши и карапузы, мальчики и девочки, довольствовались тем, что топтались по сетке, куда мамаши, няньки, гувернантки или те же дежурные матросы нас подсаживали. До сих пор я помню то насладительное ощущение, которое испытываешь, топчась по зыбкой, поддающейся и снова вздымающейся под ногами дырявой поверхности. Наслаждение это было столь острым, что когда наступал момент идти домой, то раздавался рев. Плакали все мои сверстники, но громче всех плакал я.

Отчетливо запомнились мне и работы папочки над постройкой театра в Павловске. Покаюсь, мне не нравилось это здание, сочиненное им в каком‑то, как в те годы требовалось, псевдорусском стиле. Театр, несмотря на свои четыре яруса, казался снаружи не в меру расползшимся и приземистым, а фасады его состояли из одних галерей на столбиках. Эти галереи обслуживали снаружи ложи и коридоры. Столбики соединялись посредством аркатур из прорезанных орнаментов, и это придавало зданию какой‑то беспокойный и уж очень несерьезный вид. Неудачно был выбран и цвет, в который театр окрасили, – темно‑коричневый, скучный, плохо вязавшийся с зеленью парка. Впрочем, в своем окончательном виде театр предстал только в самом конце нашего пребывания, в тот день, когда я был доставлен на вокзал, чтобы на поезде вернуться в Петербург; во время же производства работ мне очень нравилось бывать на постройке, всюду сопровождая папу, лазая с ним по мосткам, взбираясь по сквозным ступенькам и доскам под самое небо. Над сценой на портале папа поместил (по примеру Мариинского театра) большущие часы, но самый механизм их не поспел ко дню открытия театра, и циферблат на первых порах был заменен вставленным в его рамку изображением колоссальной головы Аполлона. Эту голову я помогал делать папе, когда он (больше для собственной забавы) вздумал ее написать сам. И как чудесно, по всем правилам школы Давида и Шебуева, он это исполнил! Лист аршинной бумаги был положен на полу в гостиной нашей дачи и разграфлен бледными квадратиками, на которые и наносился абрис, согласно с предварительным эскизом. Мне была затем поручена (из чистого баловства) раскраска желтым гуммигутом лучей, шедших от головы бога, что я, с чрезвычайной аккуратностью и удачно исполнил. Какова же была моя гордость, когда я увидал на месте вставленного нашего Аполлона! Каким он мне показался прекрасным и грандиозным.

Папин театр вырос в нескольких шагах от вокзала. Курьезно то, что это слово «вокзал», которое для русского уха отождествляется с понятием о станции железной дороги, было впервые употреблено в России именно в применении к этой конечной станции первого в России железнодорожного пути, соединявшего столицу с Царским Селом и Павловском! Тогда же, в 30‑х годах, при станции была устроена концертная эстрада и большой ресторан, и этому увеселительному ансамблю и было, в подражание лондонскому, всемирно когда‑то известному Vaux‑Hall, присвоено название вокзала. Постепенно такое наименование стало затем означать любую, несколько значительную станцию.

Вокзал являлся для постоянных (взрослых) обитателей Павловска главным сборным пунктом, своего рода клубом на открытом воздухе. Сюда же по вечерам, отчасти для слушания музыки, а более для того, чтобы хорошо покушать в славившемся вокзальном ресторане, приезжала масса петербуржцев, которые самим Павловском и его буколической красотой не интересовались вовсе. Была впоследствии и у меня полоса, когда я сделался завсегдатаем павловских концертов, перебравшихся к тому времени в специально для того построенное закрытое помещение. Но это мое увлечение павловским вокзалом относится к иной эпохе, к моим студенческим годам, тогда как в детские годы вокзал и его округа были для меня местом скорее ненавистным. Трудно себе представить ту скуку, которую я испытывал, когда бонне удавалось меня затащить туда, и я был вынужден топтаться на солнцепеке по пыльному песку дорожек или смирно сидеть на скамейке, тем временем как Лина предавалась болтовне с какой‑либо знакомой бонной или гувернанткой. Мы и в Петербурге иногда совершали подобные посещения увеселительного сада, что находился при доме Демидовых, но там, на открытой сцене, я мог по крайней мере смотреть, как клоуны или акробаты готовили свои номера. А здесь, в Павловске, среди дня приходилось слушать настраивание инструментов или же репетицию непонятной, трудно усваиваемой и беспрестанно прерывавшейся дирижером симфонической музыки. Это было убийственно скучно!

Но вот, придя однажды с Линой на вокзальную площадку, где не было и намека на тень и где вместо кустов сирени чахли в зеленых бочках тропические растения вокруг никогда не бившего фонтана, мы застали здесь несравненно больше народа, нежели обыкновенно бывало днем, да и публика была совсем особенная, нарядная. Щеголихи шуршали шелками своих шлейфов и защищались от солнца крошечными пестрыми зонтичками, а кавалеры вскидывали в глаза монокли. Немало было и военных в белоснежных кителях. А на эстраде – там, где в другие дни я видел махающего палочкой бородатого Главача, – теперь стоял затянутый, вытянувшийся в струнку, заморского вида затейливо причесанный господин. Он то широким взмахом правой, то успокаивающим жестом обеих рук, заставлял музыкантов играть как раз те вальсы, от которых тогда в дикий восторг приходили «большие» и под которые на балах кавалеры до обморока кружили своих дам. Этот стройный господин был среди дня во фраке (фрак в ту эпоху вообще надевался по всякому поводу и даже утром – для визитов), а его хорошенькое личико было украшено бравыми усами и обрамлено бачками.

То был сам Иоганн Штраус. Божество всей Европы (об Америке тогда меньше думали), диктатор придворных и светских балов, покоритель мириада дамских и девичьих сердец. Тут в это летнее утро выдался случай поглядеть на него и послушать его во время репетиции на даровщинку (за вход на вокзал ничего не взималось), да еще и без тесноты и давки, которая получалась вечером, когда «на Штрауса» ожидались экстренные, битком набитые поезда. Но какое было мне тогда дело до Штрауса? Разве только, что я смог затем похвастать, что собственными глазами видел этого знаменитого человека, портреты которого были даже мне известны. Знаменитые же его вальсы я тогда терпеть не мог, и это было даже первое во мне определенное выражение какой‑то музыкальной идиосинкразии. Хотя я еще самого слова «пошлость» не знал, однако пошлость я ощущал очень остро, и мне именно пошловатый дух этой музыки был не по нутру. Позже я изменил свое отношение к автору «Голубого Дуная» так же, как я изменил и отношение к авторам «Дочери мадам Анго» и «Прекрасной Елены». Я достаточно для того «развратился». Но пока я еще был «неиспорчен», я эту, типичную для своего времени, музыку терпеть не мог: она даже вызывала во мне странное чувство, похожее на тошноту. Видно, я уже тогда «не шел с веком». Мне, например, ненавистны были такие причуды моды, особенно мужской, как прическа a la Capoule, растопыренные у шеи воротнички, плоские круглые шляпы и штаны книзу раструбом; в дамском наряде мне ужасно не нравились высоко взбитые на спине массы материи, кружев и лент и низко свисавшие на спину шиньоны.

Наше павловское лето 1875 года кончилось для меня довольно печально. Заразившись от детей дворника, я заболел скарлатиной. И нужно же было так случиться, что болезнь обнаружилась как раз накануне того дня, когда дядя Чарльз Хис пригласил меня к себе на дачу (стоило дорогу перейти, чтобы оказаться у него) принять участие в играх его высочайших воспитанников, любивших приезжать к нему и играть в его саду в солдаты! Для того даже была устроена палатка‑землянка, а при палатке стояла настоящая полосатая будка со столбом для колокола.

Первые дни болезни я лежал в сильном жару и в довольно приятном полузабытье, но временами меня вдруг схватывало желание выскочить и пройти в соседние комнаты. Чтобы удержать меня под одеялом, мне сулили новые картинки, новые игрушки, и тогда мое возбуждение сменялось ожиданием этих подарков. Под вечер я мучительно вслушивался в шумы, окружавшие дачу, стараясь уловить стук колес извозчика, на котором возвращался с вокзала папочка. Вот я слышу, как хлопнула калитка, по ступенькам крыльца подымаются папины знакомые шаги, он уже в дверях и обращается ко мне с обычными ласкательными словами на своем, специально для излияния чувств созданном, тарабарском наречии. Меня, однако, вид его самого не трогает, а я стараюсь разглядеть, что у него в руках. Чаще это приводило к разочарованию, – у папы, кроме портфеля, ничего не оказывалось, но в особо счастливые дни в ответ на мои плаксивые требования папины руки протягивали пакет с теми или иными «сюрпризами» (это было у нас традиционное слово для обозначения подарков), и тогда всякое ощущение болезни исчезало, хотя, вероятно, от волнения температура повышалась в значительной степени.

О самом течении болезни я почти ничего не помню. Не помню я о каких‑либо определенных страданиях, в памяти осталось только то, как меня то и дело перекладывают из моей кроватки на большую, родительскую кровать и обратно. Это перекладывание вызывалось необходимостью менять намокавшее от обильного пота белье. Мамочка при этом утешала себя, что «потом вся болезнь выйдет». Лучше я себя помню в периоде медленного поправленья, сидящим на просторе двуспального родительского ложа, окруженным игрушками и книжками. На колени мне положен большой картон, и я на нем расставляю только что полученные оловянные фигурки – охоты. Среди ажурных деревьев несутся олени, зеленые охотники стреляют в них из ружей, на конечности коих был представлен выстрел – дым и пламя, другие на конях гонятся за зайцами и кабанами. А то я разглядываю только что привезенные листы «Munchener Bilderbogen» – препотешные истории про влезающих в дом воров, про пуделя Каро, который находит серебряный талер в брюках странствующего мастерового, или про атлета, который проваливается через пол прямо на нижних жильцов. Вечером меня окончательно укладывали к себе в кроватку красного дерева, плотно‑плотно запихивалось одеяло, и я лежал, как запеленутый. Но тут начиналась пытка бессонницы. Из соседней столовой проникал мягкий свет лампы, по крыше барабанил дождь, с улицы доносилась знакомая, уже не тревожившая меня стукотня ночного сторожа.

В этот же период болезни произошло обещанное с начала лета семейное событие. У Кати родился маленький Женя, и до меня стал доноситься его слабый захлебывающийся крик. Как я рассердился на Лину за то, что она меня не разбудила, когда прилетел ангел с ребеночком. Таким образом остался неразрешенным для меня вопрос, был ли то действительно ангел и как он выглядел? Катю я увидал через несколько дней, когда ее под руки провели мимо меня в гостиную. Она была в сером, никогда мной раньше не виданном халате, а за локоть ее поддерживала Софья Яковлевна – дама, иногда появлявшаяся на нашем горизонте и принадлежавшая к нашим интимным домочадцам. Степанида, странно подмигивая, говорила в таких случаях – «это она и вас принесла», что, разумеется, меня возмущало, так как я не сомневался, что меня‑то уже наверное принес самый распрекрасный ангел. И, подумаешь, та же Софья Яковлевна двадцать лет спустя стояла у постели моей жены, и это она «принесла» тогда нашу старшую дочь. А сколько отпрысков семьи Бенуа она успела еще принести между этими двумя событиями!

К концу болезни мне чуть было не произвели «операцию» – какое ужасно‑страшное слово. У меня образовался огромный нарыв за левым ухом, и лечивший меня в Павловске доктор Павлинов настаивал на том, чтобы эту шишку взрезать. Мамочка же была врагом всякого хирургического вмешательства, сопротивлялась и откладывала операцию. Все же день ее был назначен, и в положенный час доктор явился со своими инструментами. Но тут меня спасла хитрость, о которой я всегда вспоминаю не без известной гордости, вроде той, с которой какой‑либо очень лукавый дипломат должен вспоминать об особо удачном политическом ходе. Услыхав, как подъехала докторская пролетка, я повернулся на бок, закрыл глаза и изобразил человека, заснувшего непробудным сном. Павлинов пробовал меня разбудить сначала словами, потом трясением и дерганьем, но я продолжал «спать». Тогда доктор попробовал прибегнуть к хитрости: «Посмотри, Шуренька, какую я тебе привез штуку, какой барабан, каких солдатиков». При этих словах моя комедия сделалась мучительной. Мне ужасно захотелось взглянуть на столь замечательные вещи, но страх перед операцией превозмогал, я глаз не открывал и даже попробовал захрапеть. Наконец, мамочка произнесла прекрасные слова: «Оставьте его, доктор. Он так сладко спит, ему сон всего полезнее – он всю ночь не спал. Отложим операцию до завтра». И доктор сдался, забрал свои пожитки и покатил дальше.


Дата добавления: 2020-04-25; просмотров: 111; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!