Разрушение ада и восстановление его



(Легенда)

 

I

 

Это было в то время, когда Христос открывал людям свое учение.

Учение это было так ясно и следование ему было так легко и так очевидно избавляло людей от зла, что нельзя было не принять его, и ничто не могло удержать ero распространения по всему свету. И Вельзевул, отец и повелитель всех дьяволов, был встревожен. Он ясно видел, что власть его над людьми кончится навсегда, если только Христос не отречется от своей проповеди. Он был встревожен, но не унывал и подстрекал покорных ему фарисеев и книжников как можно сильнее оскорблять и мучать Христа, а ученикам Христа советовал бежать и оставить его одного. Он надеялся, что приговор к позорной казни, поругания, оставление его всеми учениками и, наконец, самые страдания и казнь сделают то, что Христос в последнюю минуту отречется от своего учения. А отречение уничтожит всю силу учения.

Дело решалось на кресте. И когда Христос возгласил: «Боже мой, боже мой, для чего ты меня оставил», – Вельзевул возликовал. Он схватил приготовленные для Христа оковы и, надев их себе на ноги, прилаживал так, чтобы они не могли быть расторгнуты, когда будут надеты на Христа.

Но вдруг послышались с креста слова: «Отче, прости им, ибо не знают, что делают», и вслед за тем Христос возгласил: «Свершилось!» – и испустил дух.

Вельзевул понял, что все для него пропало. Он хотел снять с своих ног оковы и бежать, но не мог двинуться с места. Оковы скипелись на нем и держали его ноги. Он хотел подняться на крыльях, но не мог расправить их. И Вельзевул видел, как Христос в светлом сиянии остановился во вратах ада, видел, как грешники от Адама и до Иуды вышли из ада, видел, как разбежались все дьяволы, видел, как самые стены ада беззвучно распались на все четыре стороны. Он не мог более переносить этого и, пронзительно завизжав, провалился сквозь треснувший пол ада в преисподнюю.

 

II

 

Прошло 100 лет, 200, 300 лет.

Вельзевул не считал времени. Он лежал неподвижно в черном мраке и мертвой тишине и старался не думать о том, что было, и все‑таки думал и бессильно ненавидел виновника своей погибели.

Но вдруг, – он не помнил и не знал, сколько сот лет прошло с тех пор, – он услыхал над собой звуки, похожие на топот ног, стоны, крики, скрежет зубовный.

Вельзевул приподнял голову и стал прислушиваться.

То, чтобы ад мог восстановиться после победы Христа, Вельзевул не мог верить, а между тем топот, стоны, крики и скрежет зубов становились все яснее и яснее.

Вельзевул поднял туловище, подобрал под себя мохнатые, с отросшими копытами ноги (оковы, к удивлению его, сами соскочили с них) и, затрепав свободно раскрывшимися крыльями, засвистал тем призывным свистом, которым он в прежние времена призывал к себе своих слуг и помощников.

Не успел он перевести дыхание, как над головой его разверзлось отверстие, блеснул красный огонь и толпа дьяволов, давя друг друга, высыпалась из отверстия в преисподнюю и, как вороны вокруг падали, расселись кругом Вельзевула.

Дьяволы были большие и маленькие, и толстые и худые, и с длинными и короткими хвостами, и с острыми, прямыми и кривыми рогами.

Один из дьяволов, в накинутой на плечи пелеринке, весь голый и глянцевито‑черный, с круглым безбородым, безусым лицом и огромным отвисшим животом, сидел на корточках перед самым лицом Вельзевула и, то закатывая, то опять выкатывая свои огненные глаза, не переставая улыбался, равномерно из стороны в сторону помахивая длинным, тонким хвостом.

 

III

 

– Что значит этот шум? – сказал Вельзевул, указывая наверх. – Что там?

– Все тоже, что было всегда, – отвечал глянцевитый дьявол в пелеринке.

– Да разве есть грешники? – спросил Вельзевул.

– Много, – отвечал глянцевитый.

– А как же учение того, кого я не хочу называть? – спросил Вельзевул.

Дьявол в пелеринке оскалился так, что открылись его острые зубы, и между всеми дьяволами послышался сдержанный хохот.

– Учение это не мешает нам. Они не верят в него, – сказал дьявол в пелеринке.

– Да ведь учение это явно спасает их от нас, и он засвидетельствовал его своею смертью, – сказал Вельзевул.

– Я переделал его, – сказал дьявол в пелеринке, быстро трепля хвостом но полу.

– Как переделал?

– Так переделал, что люди верят не в его ученье, а в мое, которое они называют его именем.

– Как ты сделал это? – спросил Вельзевул.

– Сделалось это само собой. Я только помогал.

– Расскажи коротко, – сказал Вельзевул.

Дьявол в пелеринке, опустив голову, помолчал, как бы соображая, но торопясь, а потом начал рассказывать:

– Когда случилось то страшное дело, что ад был разрушен и отец и повелитель наш удалился от нас, – сказал он, – я пошел в то места, где проповедовалось то самое учение, которое чуть было не погубило нас. Мне хотелось увидать, как живут люди, исполняющие его. И я увидал, что люди, жившие по этому учению, были совершенно счастливы и недоступны нам. Они не сердились друг на друга, не предавались женской прелести и или по женились, или, женившись, имели одну жену, не имели имущества, всё считали общим достоянием, не защищались силою от нападающих и платили добром за зло. И жизнь их была так хороша, что, другие люди всё более и более привлекались к ним. Увидав это, я подумал, что все пропало, и хотел уже уходить. Но тут случилось обстоятельство, само по себе ничтожное, но оно мне показалось заслуживающим внимания, и я остался. Случилось то, что между этими людьми одни считали, что надо всем обрезываться и не надо есть идоложертвенное, а другие считали, что этого не нужно и что можно и не обрезываться и есть все. И я стал внушать и тем и другим, что разногласие это очень важно и что ни той, ни другой стороне никак не надо уступать, так как дело касается служения богу. И они поверили мне, и споры ожесточились. И те и другие стали сердиться друг на друга, и тогда я стал внушать и тем и другим, что они могут доказать истинность своего учения чудесами. Как ни очевидно было, что чудеса не могут доказать истинности учения, им так хотелось быть правыми, что они поверили мне, и я устроил им чудеса. Устроить это было нетрудно. Они всему верили, что подтверждало их желание быть одним в истине.

Одни говорили, что на них сошли огненные языки, другие говорили, что они видели самого умершего учителя и многое другое. Они выдумывали то, чего никогда не было, и лгали во имя того, кто назвал нас лжецами, не хуже нас, сами не замечая этого. Одни говорили про других: ваши чудеса ненастоящие – наши настоящие, а те говорили про этих: нет, ваши ненастоящие, наши настоящие.

Дело шло хорошо, но я боялся, как бы они не увидали слишком очевидного обмана, и тогда я выдумал церковь. И когда они поверили в церковь, я успокоился: я понял, что мы спасены и ад восстановлен.

 

IV

 

– Что такое церковь? – строго спросил Вельзевул, не хотевший верить тому, чтобы слуги его были умнее его.

– А церковь это то, что, когда люди лгут и чувствуют, что им не верят, они всегда, ссылаясь на бога, говорят: ей‑богу, правда то, что я говорю. Это, собственно, и есть церковь, но только с тою особенностью, что люди, признавшие себя церковью, уверяются, что они уже не могут заблуждаться, и потому, какую бы глупость они ни сказали, уже не могут от нее отречься. Делается же церковь так: люди уверяют себя и других, что учитель их, бог, во избежание того, чтобы открытый им людям закон не был ложно перетолкован, избрал особенных людей, которые одни, они или те, кому они передадут эту власть, могут правильно толковать его учение. Так что люди, называющие себя церковью, считают, что они в истине не потому, что то, что они проповедуют, есть истина, а потому, что они считают себя едиными законными преемниками учеников учеников учеников и, наконец, учеников самого учителя‑бога. Хотя и в этом приеме было то же неудобство, как и в чудесах, а именно то, что люди одновременно могли утверждать каждый про себя, что они члены единой истинной церкви (что всегда и бывало), но выгода этого приема та, что, как скоро люди сказали про себя, что они церковь, и на этом утверждении построили свое учение, то они уже не могут отречься от того, что они сказали, как бы нелепо ни было сказанное и что бы ни говорили другие люди.

– Но отчего же церкви перетолковали учение в нашу пользу? – сказал Вельзевул.

– А сделали они это потому, – продолжал дьявол в пелеринке, – что, признав себя едиными толкователями закона бога и убедив в этом других, люди эти сделались высшими решителями судеб людей и потому получили высшую власть над ними. Получив же эту власть, они, естественно, возгордились и большей частью развратились и тем вызвали против себя негодование и вражду людей. Для борьбы же с своими врагами они, не имея другого орудия, кроме насилия, стали гнать, казнить, жечь всех тех, кто не признавал их власти. Так что они самым своим положением были поставлены в необходимость перетолковать учение в таком смысле, чтобы оно оправдывало и их дурную жизнь, и те жестокости, которые они употребляли против своих врагов. Они так и сделали.

 

V

 

– Но ведь учение было так просто и ясно, – сказал Вельзевул, все еще не желая верить тому, чтобы его слуги сделали то, чего он не догадался сделать, – что нельзя было перетолковать его. «Поступай с другим, как хочешь, чтобы поступали с тобой». Как же перетолковать это?

– А на это они, по моему совету, употребляли различные способы, – сказал дьявол в пелеринке. – У людей есть сказка о том, как добрый волшебник, спасая человека от злого, превращает его в зернышко пшена и как злой волшебник, превратившись в петуха, готов уже был склевать это зернышко, но добрый волшебник высыпал на зернышко меру зерен. И злой волшебник не мог съесть всех зерен и не мог найти то, какое ему было нужно. То же сделали и они, по моему совету, с учением того, кто учил, что весь закон в том, чтобы делать другому то, что хочешь, чтобы делали тебе, они признали священным изложением закона бога 49 книг и в этих книгах признали всякое слово произведением бога – святого духа. Они высыпали на простую, понятную истину такую кучу мнимых священных истин, что стало невозможно ни принять их все, ни найти в них ту, которая одна нужна людям. Это их первый способ. Второй способ, который они употребляли с успехом более тысячи лет, состоит в том, что они просто убивают, сжигают всех тех, кто хочет открыть истину. Теперь этот способ уже выходит из употребления, но они не бросают его, и хотя и не сжигают уже людей, пытающихся открыть истину, но так клевещут на них, так отравляют им жизнь, что только очень редкие решаются обличать их. Это второй способ. Третий же способ в том, что, признавая себя церковью, следовательно непогрешимыми, они прямо учат, когда им это нужно, противоположному тому, что сказано в писании, предоставляя своим ученикам самим, как они хотят и умеют, выпутываться из этих противоречий. Так, например, сказано в писании: один учитель у вас Христос, и отцом себе не называйте никого на земле, ибо один у вас отец, который на небесах, и не называйтесь наставниками, ибо один у вас наставник – Христос, а они говорят: мы одни отцы и мы одни наставники людей. Или сказано: если хочешь молиться, то молись один втайне, и бог услышит тебя, а они учат, что надо молиться в храмах всем вместе, под песни и музыку. Или сказано в писании: не клянитесь никак, а они учат, что всем надо клясться в беспрекословном повиновении властям, чего бы ни требовали эти власти. Или сказано: не убий, а они учат, что можно и должно убивать на войне и по суду. Или еще сказано: учение мое дух и жизнь, питайтесь им, как хлебом. А они учат тому, что если положить кусочки хлеба в вино и сказать над этими кусочками известные слова, то хлеб делается телом, а вино кровью, и что есть этот хлеб и пить это вино очень полезно для спасения души. Люди верят в это и усердно едят эту похлебку и потом, попадая к нам, очень удивляются, что похлебка эта не помогла им, – закончил дьявол в пелеринке, закатил глаза и осклабился до самых ушей.

– Это очень хорошо, – сказал Вельзевул и улыбнулся. И все дьяволы разразились громким хохотом.

 

VI

 

– Неужели у вас по‑старому блудники, грабители, убийцы? – уже весело спросил Вельзевул.

Дьяволы, тоже развеселившись, заговорили все вдруг, желая выказаться перед Вельзевулом.

– Не по‑старому, а больше, чем прежде, – кричал один.

– Блудники не помещаются в прежних отделениях, – визжал другой.

– Грабители теперешние злее прежних, – выкрикивал третий.

– Не наготовимся топлива для убийц, – ревел четвертый.

– Не говорите все вдруг. А пусть отвечает тот, кого я буду спрашивать. Кто заведует блудом, выходи и расскажи, как ты делаешь это теперь с учениками того, кто запретил переменять жен и сказал, что не должно глядеть на женщину с похотью. Кто заведует блудом?

– Я, – отвечал, подползая на заду ближе к Вельзевулу, женоподобный бурый дьявол с обрюзгшим лицом и слюнявым, не переставая жующим ртом.

Дьявол этот выполз вперед из ряда других, сел на корточки, склонил набок голову и, просунув между ног хвост с кисточкой, начал, помахивая им, певучим голосом говорить так:

– Делаем мы это и по старому приему, употребленному тобою, нашим отцом и повелителем, еще в раю и предавшему в нашу власть весь род человеческий, и по новому церковному способу. По новому церковному способу мы делаем так: мы уверяем людей, что настоящий брак состоит не в том, в чем он действительно состоит, в соединении мужчины с женщиной, а в том, чтобы нарядиться в самые лучшие платья, пойти в большое, устроенное для этого здание и там, надевши на головы особенные, приготовленные для этого шапки, под звуки разных песен обойти три раза вокруг столика. Мы внушаем людям, что только это есть настоящий брак. И люди, уверившись в этом, естественно, считают, что всякое вне этих условий соединение мужчины с женщиной есть простое, ни к чему их не обязывающее удовольствие или удовлетворение гигиенической потребности, и потому, не стесняясь, предаются этому удовольствию.

Женоподобный дьявол склонил обрюзгшую голову на другую сторону и помолчал, как бы ожидая действия своих слов на Вельзевула.

Вельзевул кивнул головой в знак одобрения, и женоподобный дьявол продолжал так:

– Этим способом, не оставляя при этом и прежнего, употребленного в раю способа запрещенного плода и любопытства, – продолжал он, очевидно желая польстить Вельзевулу, – мы достигаем самых лучших успехов. Воображая себе, что они могут устроить себе честный церковный брак и после соединения со многими женщинами, люди переменяют сотни жен и так при этом привыкают к распутству, что делают то же и после церковного брака. Если же им покажутся почему‑либо стеснительными некоторые требования, связанные с этим церковным браком, то они устраивают так, что совершается второе хождение вокруг столика, первое же считается недействительным.

Женоподобный дьявол замолчал и, утерев кончиком хвоста слюни, наполнявшие ему рот, склонил на другой бок голову и молча уставился на Вельзевула.

 

VII

 

– Просто и хорошо, – сказал Вельзевул. – Одобряю. Кто заведует грабителями?

– Я, – отвечал, выступая, крупный дьявол с большими кривыми рогами, с усами, загнутыми кверху, и огромными, криво приставленными лапами.

Дьявол этот, выползши, как и прежние, вперед и по‑военному обеими лапами оправляя усы, дожидался вопроса.

– Тот, кто разрушил ад, – сказал Вельзевул, – учил людей жить, как птицы небесные, и повелевал давать просящему и хотящему взять рубашку отдавать кафтан, и сказал, что для того, чтобы спастись, надо раздать именье. Как же вы вовлекаете в грабеж людей, которые слышали это?

– А мы делаем это, – сказал дьявол с усами, величественно откидывая голову назад, – точно так же, как делал это наш отец и повелитель при избрании Саула на царство. Точно так же, как это было внушено тогда, мы внушаем людям, что вместо того, чтобы им перестать грабить друг друга, им выгоднее позволить грабить себя одному человеку, предоставив ему полную власть надо всем. Нового в нашем способе только то, что для утверждения права грабежа этого одного человека мы ведем этого человека в храм, надеваем на него особенную шапку, сажаем на высокое кресло, даем ему в руки палочку и шарик, мажем постным маслом и во имя бога и его сына провозглашаем особу этого помазанного маслом человека священною. Так что грабеж, производимый этой особой, считающейся священной, уже ничем не может быть ограничен. И священные особы, и их помощники, и помощники помощников все, не переставая, спокойно и безопасно грабят народ. При этом устанавливают обыкновенно такие законы и порядки, при которых даже и без помазания праздное меньшинство всегда может безнаказанно грабить трудящееся большинство. Так что в последнее время в некоторых государствах грабеж продолжается и без помазанников так же, как и там, где они есть. Как видит наш отец и повелитель, в сущности, способ, употребляемый нами, есть старый способ. Ново в нем только то, что мы сделали этот способ более общим, более скрытым, более распространенным по пространству и времени и более прочным. Более общим мы сделали этот способ тем, что люди прежде подчинялись по своей воле тому, кого избирали, мы же сделали так, что они теперь совершенно независимо от своего желания подчиняются не тем, кого избирают, а кому попало. Более скрытым мы сделали этот способ тем, что теперь уже ограбливаемые, благодаря устройству податей особенных, косвенных, не видят своих грабителей. Более распространен же по пространству этот способ тем, что так называемые христианские народы, не довольствуясь грабежом своих, грабят под разными, самыми странными предлогами, преимущественно под предлогом распространения христианства, и все те чуждые им народы, у которых есть что ограбить. По времени же новый способ этот более распространен, чем прежде, благодаря устройству займов, общественных и государственных: ограбляются теперь не одни живущие, а и будущие поколения. Способ же этот более прочным мы сделали тем, что главные грабители считаются особами священными, и люди не решаются противодействовать им. Стоит только главному грабителю успеть помазаться маслом, и уже он может спокойно грабить, кого и сколько он хочет. Так, одно время в России я, ради опыта, сажал на царство одну за другою самых гнусных баб, глупых, безграмотных и распутных и не имеющих, по их же законам, никаких прав. Последнюю же не только распутницу, но преступницу, убившую мужа и законного наследника. И люди только потому, что она была помазана, не вырвали ей ноздри и не секли кнутом, как они делали это со всеми мужеубийцами, но в продолжение тридцати лет рабски покорялись ей, предоставляя ей и ее бесчисленным любовникам грабить не только их имущество, но и свободу людей. Так что в наше время грабежи явные, то есть отнятие силою кошелька, лошади, одежды, составляют едва ли одну миллионную часть всех тех грабежей законных, которые совершаются постоянно людьми, имеющими возможность это делать. В наше время грабежи безнаказанные, скрытые и вообще готовность к грабежу установилась между людьми такая, что главная цель жизни почти всех людей есть грабеж, умеряемый только борьбою грабителей между собою.

 

VIII

 

– Что ж, это хорошо, – сказал Вельзевул. – Но убийства? Кто заведует убийством?

– Я, – отвечал, выступая из толпы, красного, кровяного цвета дьявол с торчащими изо рта клыками, острыми рогами и поднятым кверху толстым, неподвижным хвостом.

– Как же ты заставляешь быть убийцами учеников того, кто сказал: не воздавай злом за зло, люби врагов? Как же ты делаешь убийц из этих людей?

– Делаем мы это и по старому способу, – отвечал красный дьявол оглушающим, трещащим голосом, – возбуждая в людях корысть, задор, ненависть, месть, гордость. И так же по старому способу внушаем учителям людей, что лучшее средство отучить людей от убийства состоит в том, чтобы самим учителям публично убивать тех, которые убили. Этот способ не столько дает нам убийц, сколько приготовляет их для нас. Большее же количество давало и дает нам новое учение о непогрешимости церкви, о христианском браке и о христианском равенстве. Учение онепогрешимости церкви давало нам в прежнее время самое большое количество убийц. Люди, признававшие себя членами непогрешимой церкви, считали, что позволить ложным толкователям учения развращать людей есть преступление и что поэтому убийство таких людей есть угодное богу дело. И они убивали целые населения и казнили, жгли сотни тысяч людей. При этом смешно то, что те, которые казнили и жгли людей, начинавших понимать истинное учение, считали этих самых опасных для нас людей нашими слугами, то есть слугами дьяволов. Сами же казнившие и жегшие на кострах, действительно бывшие нашими покорными слугами, считали себя святыми исполнителями воли бога. Так это было в старину. В наше же время очень большое количество убийц дает нам учение о христианском браке и о равенстве. Учение о браке дает нам, во‑первых, убийства супругов друг другом и матерями детей. Мужья и жены убивают друг друга, когда им кажутся стеснительными некоторые требования закона и обычая церковного брака. Матери же убивают детей большей частью тогда, когда соединения, от которых произошли дети, не признаются браком. Такие убийства совершаются постоянно и равномерно. Убийства же, вызванные христианским учением о равенстве, совершаются периодически, но зато когда совершаются, то совершаются в очень большом количестве. По учению этому людям внушается, что они все равны перед законом. Люди же ограбленные чувствуют, что это неправда. Они видят, что равенство это перед законом состоит только в том, что грабителям удобно продолжать грабить, им же это неудобно делать, и они возмущаются и нападают на своих грабителей. И тогда начинаются взаимные убийства, которые дают нам сразу иногда десятки тысяч убийц.

 

IX

 

– Но убийства на войне? Как вы приводите к ним учеников того, кто признал всех людей сынами одного отца и велел любить врагов?

Красный дьявол оскалился, выпустив изо рта струю огня и дыма, и радостно ударил себя по спине толстым хвостом.

– Делаем мы так: мы внушаем каждому народу, что он, этот народ, есть самый лучший из всех на свете, Deutschland ûber allés[25], Франция, Англия, Россия ûber allés, и что этому народу (имярек) надо властвовать над всеми другими народами. А так как всем народам мы внушали то же самое, то они, постоянно чувствуя себя в опасности от своих соседей, всегда готовятся к защите и озлобляются друг на друга. А чем больше готовится к защите одна сторона и озлобляется за это на своих соседей, тем больше готовятся к защите все остальные и озлобляются друг на друга. Так что теперь все люди, принявшие учение того, кто назвал нас убийцами, все постоянно и преимущественно заняты приготовлениями к убийству и самыми убийствами.

 

X

 

– Что ж, это остроумно, – сказал Вельзевул после недолгого молчания. – Но как же свободные от обмана ученые люди не увидали того, что церковь извратила учение, и не восстановили его?

– А они не могут этого сделать, – самоуверенным голосом сказал, выползая вперед, матово‑черный дьявол в мантии, с плоским покатым лбом, безмускульными членами и оттопыренными большими ушами.

– Почему? – строго спросил Вельзевул, недовольный самоуверенным тоном дьявола в мантии.

Не смущаясь окриком Вельзевула, дьявол в мантии не торопясь покойно уселся не на корточки, как другие, а по‑восточному, скрестив безмускульные ноги, и начал говорить без запинки, тихим, размеренным голосом:

– Не могут они делать этого, оттого что я постоянно отвлекаю их внимание от того, что они могут и что им нужно знать, и направляю его на то, что им не нужно знать и чего они никогда не узнают.

– Как же ты сделал это?

– Делал и делаю я различно по времени, – отвечал дьявол в мантии. – В старину я внушал людям, что самое важное для них – это знать подробности об отношении между собою лиц троицы, о происхождении Христа, об естествах его, о свойстве бога и т. п. И они много и длинно рассуждали, доказывали, спорили и сердились. И эти рассуждения так занимали их, что они вовсе не думали о том, как им жить. А не думая о том, как им жить, им и не нужно было знать того, что говорил им их учитель о жизни.

Потом, когда они уже так запутались в этих рассуждениях, что сами перестали понимать то, о чем говорили, я внушал одним, что самое важное для них – это изучить и разъяснить все то, что написал человек по имени Аристотель, живший тысячи лет тому назад в Греции; другим внушал, что самое важное для них – это найти такой камень, посредством которого можно бы было делать золото, и такой эликсир, который излечивал бы от всех болезней и делал людей бессмертными. И самые умные и ученые из них все свои умственные силы направили на это.

Тем же, которые не интересовались этим, я внушал, что самое важное – это знать: земля ли вертится вокруг солнца или солнце вокруг земли? И когда они узнали, что земля вертится, а не солнце, и определили, сколько миллионов верст от солнца до земли, то были очень рады и с тех пор еще усерднее изучают до сих пор расстояния от звезд, хотя и знают, что конца этим расстояниям нет и не может быть, и что самое число звезд бесконечно, и что знать им это совсем не нужно. Кроме того, я внушил им еще и то, что им очень нужно и важно знать, как произошли все звери, все червяки, все растения, все бесконечно малые животные. И хотя им это точно так же совсем не нужно знать и совершенно ясно, что узнать это невозможно, потому что животных так же бесконечно много, как и звезд, они на эти и подобные этим исследования явлений материального мира направляют все свои умственные силы и очень удивляются тому, что, чем больше они узнают того, что им не нужно знать, тем больше остается не узнанного ими. И хотя очевидно, что по мере их исследований область того, что им остается узнать, становится все шире и шире, предметы исследования все сложнее и сложнее и самые приобретаемые ими знания неприложимее и неприложимее к жизни, это нисколько не смущает их, и они, вполне уверенные в важности своих занятий, продолжают исследовать, проповедовать, писать и печатать и переводить с одного языка на другой все свои большей частью ни на что не пригодные исследования и рассуждения, а если изредка и пригодные, то только на потеху меньшинства богатых или на ухудшение положения большинства бедных.

Для того же, чтобы они никогда уже не догадались, что единое нужное для них – это установление законов жизни, которое указано в учении Христа, я внушаю им, что законов духовной жизни они знать не могут и что всякое религиозное учение, в том числе и учение Христа, есть заблуждение и суеверие, а что узнать о том, как им надо жить, они могут из придуманной мною для них науки, называемой социологией, состоящей в изучении того, как различно дурно жили прежние люди. Так что вместо того, чтобы им самим, по учению Христа, постараться жить лучше, они думают, что им надо только изучить жизнь прежних людей, и что они из этого изучения выведут общие законы жизни, и что для того, чтобы жить хорошо, им надо будет только сообразоваться в своей жизни с этими выдуманными ими законами.

Для того же, чтобы еще больше укрепить их в обмане, я внушаю им нечто подобное учению церкви, а именно то, что существует некоторая преемственность знаний, которая называется наукой, и что утверждения этой науки так же непогрешимы, как и утверждения церкви.

А как только те, которые считаются деятелями науки, уверяются в своей непогрешимости, так они, естественно, провозглашают за несомненные истины самые не только ненужные, но и часто нелепые глупости, от которых они, раз сказавши их, уже не могут отречься.

Вот от этого‑то я и говорю, что до тех пор, пока я буду внушать им уважение, подобострастие к той науке, которую я выдумал для них, они никогда не поймут того учения, которое чуть было не погубило нас.

 

XI

 

– Очень хорошо. Благодарю, – сказал Вельзевул, и лицо его просияло. – Вы стоите награды, и я достойно награжу вас.

– А нас вы забыли, – закричали в несколько голосов остальные разношерстные, маленькие, большие, кривоногие, толстые, худые дьяволы.

– Вы что делаете? – спросил Вельзевул.

– Я – дьявол технических усовершенствований.

– Я – разделения труда.

– Я – путей сообщения.

– Я – книгопечатания.

– Я – искусства.

– Я – медицины.

– Я – культуры.

– Я – воспитания.

– Я – исправления людей.

– Я – одурманивания.

– Я – благотворительности.

– Я – социализма.

– Я – феминизма, – закричали они все вдруг, теснясь вперед перед лицом Вельзевула.

– Говорите порознь и коротко, – закричал Вельзевул. – Ты,– обратился он к дьяволу технических усовершенствований. – Что ты делаешь?

– Я внушаю людям, что, чем больше они сделают вещей и чем скорее они будут делать их, тем это будет для них лучше. И люди, губя свои жизни для произведения вещей, делают их все больше и больше, несмотря на то, что вещи эти не нужны тем, которые заставляют их делать, и недоступны тем, которые их делают.

– Хорошо. Ну, а ты? – обратился Вельзевул к дьяволу разделения труда.

– Я внушаю людям, что так как делать вещи можно скорее машинами, чем людьми, то надо людей превратить в машины, и они делают это, и люди, превращенные в машины, ненавидят тех, которые сделали это над ними.

– И это хорошо. Ты? – обратился Вельзевул к дьяволу путей сообщения.

– Я внушаю людям, что для их блага им нужно как можно скорее переезжать с места на место. И люди, вместо того, чтобы улучшать свою жизнь каждому на своих местах, проводят большую часть ее в переездах с места на место и очень гордятся тем, что они в час могут проехать пятьдесят верст и больше.

Вельзевул похвалил и этого.

Выступил дьявол книгопечатания. Его дело, как он объяснил, состоит в том, чтобы как можно большему числу людей сообщить все те гадости и глупости, которые делаются и пишутся на свете.

Дьявол искусства объяснил, что он, под видом утешения и возбуждения возвышенных чувств в людях, потворствует их порокам, изображая их в привлекательном виде.

Дьявол медицины объяснил, что их дело состоит в том, чтобы внушать людям, что самое нужное для них дело – это забота о своем теле. А так как забота о своем теле не имеет конца, то люди, заботящиеся с помощью медицины о своем теле, не только забывают о жизни других людей, по и о своей собственной.

Дьявол культуры объяснил, что внушает людям то, что пользование всеми теми делами, которыми заведуют дьяволы технических усовершенствований, разделения труда, путей сообщения, книгопечатания, искусства, медицины, есть нечто вроде добродетели и что человек, пользующийся всем этим, может быть вполне доволен собой и не стараться быть лучше.

Дьявол воспитания объяснил, что он внушает людям, что они могут, живя дурно и даже не зная того, в чем состоит хорошая жизнь, учить детей хорошей жизни.

Дьявол исправления людей объяснил, что он учит людей тому, что, будучи сами порочны, они могут исправлять порочных людей.

Дьявол одурманивания сказал, что он научает людей тому, что вместо того, чтобы избавиться от страданий, производимых дурною жизнью, стараясь жить лучше, им лучше забыться под влиянием одурения вином, табаком, опиумом, морфином.

Дьявол благотворительности сказал, что он, внушая людям то, что, грабя пудами и давая ограбленным золотниками, они добродетельны и не нуждаются в усовершенствовании, – он делает их недоступными к добру.

Дьявол социализма хвастался тем, что во имя самого высокого общественного устройства жизни людей он возбуждает вражду сословий.

Дьявол феминизма хвастался тем, что для еще более усовершенствованного устройства жизни он, кроме вражды сословий, возбуждает еще и вражду между полами.

– Я – комфорт, я – моды! – кричали и пищали еще другие дьяволы, подползая к Вельзевулу.

– Неужели вы думаете, что я так стар и глуп, что не понимаю того, что как скоро учение о жизни ложно, то все, что могло быть вредно нам, все становится нам полезным, – закричал Вельзевул и громко расхохотался. – Довольно. Благодарю всех. – И, всплеснув крыльями, он вскочил на ноги. Дьяволы окружили Вельзевула. На одном конце сцепившихся дьяволов был дьявол в пелеринке – изобретатель церкви, на другом конце – дьявол в мантии, изобретатель науки. Дьяволы эти подали друг другу лапы, и круг замкнулся.

И все дьяволы, хохоча, визжа, свистя и порская, начали, махая и трепля хвостами, кружиться и плясать вокруг Вельзевула. Вельзевул же, расправив крылья и трепля ими, плясал в середине, высоко задирая ноги. Вверху же слышались крики, плач, стоны и скрежет зубов.

 

 

Незаконченное, наброски

 

Мать

 

Я знал Марью Александровну с детства. Случилось так, как это часто случается между молодыми людьми, что между нами были дружеские отношения, никогда ничего похожего на влюбление, если не считать одного вечера, когда они были у нас и играли в «дамы и кавалеры», и она, пятнадцатилетней девочкой с красными толстыми руками и черными прекрасными глазами и толстой, длинной черной косой, подействовала на меня так, что я вообразил на один вечер, что влюблен в нее. Но это было только один вечер, а остальное время – все сорок лет нашего знакомства – мы были в тех хороших дружеских отношениях мужчины и женщины, уважающих друг друга, которые особенно приятны, если они совершенно чисты от влюбления, какими были мои отношения с Марьей Александровной.

Дружеские отношения эти доставили мне много приятных минут и многому научили меня. Я не знал женщины, более полно олицетворявшей тип хорошей жены и матери. Многое я понял и узнал от нее, многому научился.

Последний раз я виделся с нею год тому назад, за месяц до ее смерти, которую ни я, ни она не предвидели. Она только что устроилась жить при мужском монастыре одна с своей кухаркой Варварой. Так странно было видеть ее, мать восьми детей и бабку чуть не полсотни внучат, одинокою женщиной, очевидно бесповоротно решившей, несмотря на более или менее искренние приглашения к себе детей, доживать свой век одной. Сначала мне показалось необъяснимо ее поселение в монастыре. Я знал ее – не скажу свободомыслие – она никогда не выставляла его, – но смелость и здравомыслие. Полнота чувства, заполнявшего все ее сердце, не давала места суевериям. Знал я ее отвращение ко всякому лицемерию и фарисейству. И вдруг – домик при монастыре, хождение на службы и батюшка, отец Никодим, руководству которого она вполне подчинилась. Все это она делала скромно, умеренно, как будто немного стыдясь этого.

Когда мы свиделись, она, очевидно, избегала разговоров о том, почему она избрала такую жизнь. Но я думаю, что я понял. Она была человек сердца, а по уму совершенный скептик. Но без детей, без забот о них после своей сорокалетней трудовой жизни в семье ей нужно было на что направить свое чувство. В семьях детей она не нашла этого и решила уединиться, – а при уединении она надеялась найти утешение в том, в чем другие находили его, – в религии. Очевидно, ей было очень тяжело на сердце, но она была горда и за себя и за детей и только чуть, намеками, показала мне свое положение. Когда я спрашивал о ее детях – я всех знал их, – она отвечала мне неохотно, не осуждая их. Но я видел, какая – не драма, – а сколько разных драм было скрыто в ее сердце.

– Да, Володя очень хорошо устроился, – говорила она мне, – он председателем палаты и купил имение. Да, растут и дети – три мальчика, две девочки, – и она замолчала, нахмурив свои черные брови, очевидно удерживая выражение мысли и отгоняя ее.

– Ну, а Василий?

– Василий все то же, – вы ведь знаете его?

– Все светскость?

– Да, да.

– Тоже дети?

– Трое.

Такого рода разговоры были о всех сыновьях и дочерях. Больше всех она любила говорить о Пете. Это был неудавшийся член семьи, промотавший все, что имел, не плативший долгов и мучавший больше всех других свою мать. Но она больше всех любила его, сквозь его гадости видя и любя его «золотое сердце», как она говорила.

Увлекалась она разговором только тогда, когда мы касались ее молодого, беззаботного времени, о котором с особенною прелестью воспоминания говорят люди, измученные невысказанными страданиями. Самый же увлекательный разговор наш, вследствие которого я засиделся у нее за двенадцать, и последний мой разговор с нею – трогательный и умилительный – был разговор о Петре Никифоровиче. Это был кандидат московского университета – первый учитель ее детей, умерший чахоткой в их же доме, – человек замечательный, имевший на нее большое влияние и едва ли не единственный человек, которого она после мужа могла полюбить или полюбила, сама не зная этого.

Мы говорили о нем, о его взглядах на жизнь, которые я знал и разделял в то время. Он был – не сказать поклонник Руссо, хотя знал и любил его, но был человеком того же склада ума. Это был человек такой, какими мы представляем себе древних мудрецов. При этом с кротостью и смирением бессознательного христианства. Он был уверен, что он терпеть не может христианского учения, а между тем вся его жизнь была самоотвержением. Ему, очевидно, было скучно жить, если он не мог чем‑нибудь жертвовать для кого‑нибудь и жертвовать так, чтобы ему было трудно и больно. Только тогда он был доволен. При этом он был невинен, как ребенок, и нежен, как женщина.

В том, что она любила его, могло быть сомнение, но в том, что она была единственной его любовью и божеством, – не могло быть сомнения для того, кто видел его в ее присутствии. Надо было видеть его большие, круглые голубые глаза, как они смотрели на нее и следили за каждым ее движением и отражали в себе всякое выражение ее лица; надо было видеть эту бодрящуюся, слабую фигуру в расходящемся, дурно сшитом пиджачке, как она склонялась и тянулась к тому месту, где была она, чтобы не было в этом никакого сомнения.

Это знал и Алексей Николаевич, ее покойный муж, знал и не смущался, оставляя их по целым вечерам наедине, то есть с ней и с детьми; это знали и дети, любившие и учителя и мать и считавшие естественным, чтобы учитель и мать любили друг друга.

Единственная предосторожность, которую принял Алексей Николаевич против Петра Никифоровича, состояла в том, что он называл его «Петряй Мудрый». Алексей Николаевич любил и уважал Петра Никифоровича, потому что не мог не уважать его за необыкновенную любовь и преданность детям и за необыкновенно высокие нравственные качества, но не мог допустить возможности любви между его женою и Петряем. А между тем я склонен думать, что она любила его. Его смерть была для нее не только большим горем, но и лишением. Были стороны ее души – лучшие, главные, основные, которые потом она уже не открывала никому и которые так и заглохли после его смерти.

Так вот, мы говорили про него и про его взгляды на жизнь, – как он считал, что вся нравственность жизни сводится к тому, чтобы как можно меньше брать от людей и как можно больше давать себя, свою душу, и как для того, чтобы меньше брать, надо держаться первой платоновской добродетели – воздержания: спать на досках, носить один плащ, зимой и летом, есть хлеб с водой и – величайшая роскошь – молоко. (Он жил так, и Марья Александровна считала, что он этим погубил свое здоровье.) А чтобы быть в состоянии давать другим, надо развить в себе духовные силы, из которых главная – любовь, деятельная любовь, служение жизни, улучшение ее. Он так и хотел вести детей, но требования родителей, подчинявшихся обычаям, были другие, и из этого выходило нечто среднее, но и то было хорошо. К счастью, это продолжалось недолго – он прожил у них всего четыре года.

Вспоминала Марья Александровна многие мнения и слова его.

– Да, представьте себе, – говорила она, – я часто читаю теперь духовные поучения, слушаю наставления отца Никодима, и – поверите ли? – она блеснула на меня своими улыбающимися глазами, и я вспомнил ее обычную смелость суждений, – и поверите ли – как все эти духовные поучения много, много ниже того, что я слышала от Петра Никифоровича. То же, но ниже. А главно – он говорил и делал. Да как делал – горел! И сгорел. Помните, когда у Митечки с Верой была скарлатина – вы еще приезжали тогда, – он ночи просиживал у больных, а днем не откладывал своих занятий с старшими. Это было для него святое дело. А потом, когда заболел мальчик у Варвары, он то же самое делал и ужасно рассердился, когда не хотели перевести ее мальчика в дом. Мне Варвара недавно напомнила, как ему разбил Ваня – мальчик‑слуга – бюст, не помню, какого‑то мудреца, и он разбранил его, и как не знал потом, как загладить свою досаду: и прощения просил, и в цирк посылал. Удивительный был человек! Он говорил, что жить, как мы живем, не стоит, и предлагал мужу отдать всю землю крестьянам, а самим жить трудами. Алексей Никифорович только смеялся. А он серьезно это советовал, считал долгом сказать, до чего он додумался. И был прав. Ну, мы жили, как все живут, ну и что ж? Вот мои дети… Я объездила их всех, кроме Пети, прошлого года. Ну, что же? Разве они счастливы? Но, впрочем, нет, нельзя же все перевернуть, как он хотел. Видно, недаром пал первый человек и грех вошел в мир.

Таков был наш последний разговор. И тут же она сказала мне:

– Многое, многое я передумала в своем одиночестве, не только передумала, но написала. – И она улыбнулась стыдливой улыбкой, придавшей такое милое и жалкое выражение ее старческому лицу. – Записала мои мысли об этом, скорее мой опыт. Я прежде, давно, девушкой и замужем, вела свой дневник. Потом уже, как началось, лет десять тому назад… – она не сказала, что началось, но я понял, что это касалось ее отношений с взрослыми детьми, столкновение, борьба (она осталась после мужа одна, и состояние было в ее руках), – я не писала больше. И вот теперь, перебирая свои вещи, здесь уж, нашла эти тетрадки, перечитала их, и много там глупого, а много и хорошего, право, – опять та же улыбка, – и поучительного. Думала сжечь и нет. Посоветовалась с батюшкой, он велел сжечь. Знаете – он не понимает. Это – глупости, я не сожгла.

Я так узнал ее нелогичную какую‑то своего рода последовательность в этих словах. Никодима она во всем слушается, поселилась, чтобы быть руководимой им, а вместе с тем суждение его считает глупостью и делает по‑своему.

– Так не сожгла, а еще приписала целых две тетради. Здесь одной делать нечего, написала, что думаю обо всем этом. И вот, когда умру – я еще не собираюсь, мать моя жила до девяноста лет, а отец до восьмидесяти, – чтобы тетради передали вам, вы прочтете и решите, есть ли там что нужное. Если есть что нужное, то пусть и другие знают. А то ведь никто этого не знает: мучаемся, мучаемся, страдаем за них, от беременности и до тех пор, пока они начинают заявлять свои права, и все эти бессонные ночи, и муки, и беспокойства, и отчаяние. И все бы это хорошо, коли бы была любовь, кабы они были счастливы. А то и этого нет. Как хотите, а тут что‑то не так. Вот я всё записала. Вы прочтите после моей смерти. – Так так?

Я обещался, хотя сказал, что никак не ожидаю пережить ее. На том мы расстались, а через месяц я узнал, что она скончалась. С ней сделалось дурно у всенощной, она села на складной стул, который был с ней, прислонилась к стене и так умерла. Что‑то с сердцем. Я приехал на похороны. Дети почти все собрались, кроме Елены, которая была за границей, и Митечки, – того самого, у которого была скарлатина, который не мог приехать, потому что в это самое время лечился на Кавказе от дурной болезни.

Похороны были богатые, внушившие монахам большее уважение, чем то, которое они испытывали к ней при ее жизни. Вещи, бывшие у ней, разделили между собой больше как сувениры, и мне дали в память нашей дружбы ее малахитовый пресс‑папье и шесть старых сафьяновых тетрадей и четыре новых простых учебных тетради, которые она исписала в монастыре «обо всем этом», как она сказала.

В этих тетрадях вся трогательная и поучительная история этой прекрасной и замечательной женщины.

Так как я знал сорок лет ее и ее мужа, и на моих глазах рожались, росли и воспитывались и переженились ее дети, я везде, где это может быть нужно для ясности рассказа, могу дополнить своими воспоминаниями то, что не досказано в ее записках.

 

Это было в 57 году, только что кончилась кампания.

В доме у Вороновых готовилась свадьба, помолвлена была средняя дочь Варвара за Евграфа Лотухина. Они знались детьми, играли, танцевали вместе, а теперь он вернулся из Севастополя поручиком уланского полка. В самый разгар войны он вышел из министерства, в котором служил, и поступил в полк юнкером. Теперь он вернулся и был в нерешительности, куда поступить. Он относился к военной службе, особенно гвардейской, с презрением и не хотел оставаться в ней в мирное время. Но дядя его звал к себе в адъютанты в Киев. Другой, двоюродный, предлагал место в Константинополе, прежний начальник звал к себе.

Родных, друзей было много, и все любили Евграфа Лотухина. Не то чтобы точно любили, замечали его отсутствие, но любили так, что, когда он входил, все большей частью говорили: «А, Граша! Ну и отлично». Никогда никому он не был в тягость, а приятен был многим и самыми разнообразными способами. И рассказать, и спеть, и на театре играть. На все он был мастер. А главное, не претенциозный, умный, красивый, понятливый и добродушный.

Пока он приглядывался, куда, к кому поступить, и приглядывался, серьезно взвешивая, несмотря на свою кажущуюся беспечность. Он встретил в Москве Вороновых. Они пригласили его к себе в деревню. Он приехал, пробыл неделю, уехал и через неделю опять приехал и сделал предложенье. Его с радостью приняли. Это была хорошая партия. И он стал женихом.

– Да ничего особенно радостного нет, – говорил отец Воронов жене, стоявшей у его стола и жалобно смотревшей на него. – Добрый! Добрый! Не в доброте дело, а он уже поживший, и очень, я знаю эту лотухинскую породу, да и что же он? Ничего, кроме добрых намерений, – служба. А то, что мы дадим, не обеспечит.

– Но они любят друг друга. И он так откровенен, просто мил, – говорила она, тихая, кроткая.

– Да, разумеется, Феников ничего, они все такие, но я лучшего желал для Вари. Это такая прямая, нежная натура. Лучшего можно бы желать для нее. Ну, да что делать. Пойдем.

И они вышли.

 

Нынче, 1857. 3 мая. Начинаю новый дневник. Старый давно не писала, да и то, что писала, было не то: много лишнего копанья в себе, много чувствительного и просто глупого – влюбленье в Иван Захарыча, желанье прославиться, уйти в монастырь. Я сейчас перечла много и милого пятнадцати‑шестнадцатилетнего. Теперь другое, двадцать лет, и я люблю, точно люблю, не восхищаясь собою, не подзадоривая себя, с страхом, что это не настоящее, что это не так, как любят по‑настоящему, что я недостаточно люблю; а, напротив, с страхом, что это настоящее, роковое, что я слишком люблю и не могу, не могу… не любить. И мне страшно. Что‑то серьезное, торжественное связано с ним, с его лицом, с его звуком голоса, с его каждым словом, несмотря на то, что он весел и все смеется и все умеет так перевернуть, что выйдет грациозно, умно и смешно. Всем смешно, и мне смешно, смешно и вместе с тем торжественно. Встретятся наши глаза, углубятся друг в друга, дальше, дальше, и страшно, и я вижу, что и ему тоже.

Но опишу все по порядку. Он сын Анны Павловны Лутковской, родня и Облонским и Микашиным. Старший брат его, известный Лутковской, герой севастопольский, и он, Петр – мой, – да, мой, – были в Севастополе, но только для того, чтобы не быть дома, когда люди гибнут там. Он выше честолюбия. После кампании он тотчас же вышел в отставку и служил чем‑то в Петербурге, а теперь приехал в нашу губернию и в комитете. Он молод, но его ценят и любят. К нам его привез Миша. Он сразу стал своим у нас. Мама полюбила его и приласкала, папа, как всегда к женихам, с некоторой холодностью принял его. Он сейчас стал ухаживать за Надей, как ухаживают за пятнадцатилетней девочкой, но я сразу в глубине души решила, что это я; но сама себе не смела признаться. Он часто стал ездить к нам, и с первых же дней, хотя ничего не было сказано, я знала, что все кончено, что это он.

Вчера, уезжая, он пожал мне руку. Мы были на площадке лестницы. Не знаю отчего, я почувствовала, что покраснела. Он взглянул на меня и так же, еще больше, покраснел и так растерялся, что повернулся, побежал вниз, уронил шляпу, поднял ее и остановился на крыльце. Я вошла наверх, смотрела в окно. Лошадей ему подали, но он не садился. Я заглянула на крыльцо, он стоял и не садился, заправляя рукой свою бороду в рот и кусая ее. Я боялась, чтобы он не оглянулся, и отстранилась от окна; но в эту самую минуту я услыхала его шаги по лестнице наверх. Он быстро, смело бежал. Как я узнала, я не знаю, но я подошла к двери и остановилась, ожидая. Сердце не билось, стояло и радостно и мучительно давило мне грудь.

Почем я знала, но я знала. Ведь могло же случиться, что он, вбежав, сказал бы: «Виноват, я забыл папиросы», или что‑нибудь подобное. Ведь могло же это случиться. Что бы со мной было, если бы это случилось. Но нет, этого не могло случиться. Случилось то, что должно было быть. Лицо его было и восторженно, и робко, и решительно, и радостно. Глаза блестели, щека дрожала. Он был в пальто и держал шляпу в руке. Никого не было тут, все были на террасе.

– Варвара Николаевна, – сказал он, останавливаясь на последней ступеньке. – Лучше уж заодно, сразу, чем мучаться, может быть, и вас тревожить…

Как мне было тяжело, мучительно, радостно. Эти милые глаза, этот славный лоб, эти дрожащие, так привыкшие улыбаться губы. И эта робость во всей энергической, сильной фигуре. Я почувствовала, что мне подступают рыдания к горлу. Он увидел, вероятно, выражение моего лица.

– Варвара Николаевна, ведь вы знаете, что я хочу сказать вам, сами. Да?

– Не знаю, – начала было я. – Нет, знаю.

– Да? – сказал он. – Вы знаете, о чем я хочу и не смею просить вас… – Он замялся и потом вдруг как будто рассердился на себя. – Да ну, что будет, то будет. Можете вы полюбить меня, как я вас люблю, быть женой? Нет? Да?

Я не могла говорить, радость захватила мне горло. Я протянула руку. Он взял ее и поцеловал.

– Неужели да? Точно? Да? Ведь вы знали, я давно мучаюсь. Так я не уеду.

– Нет, нет.

И я сказала, что люблю его, и мы поцеловались, и мне странно, и скорей неприятен, чем приятен был этот поцелуй куда‑то попавших губ. И он пошел, отослал лошадей, а я побежала к мама . Она пошла к папа , и он вышел. Все кончилось, и мы жених с невестой, и он уехал во втором часу ночи и завтра приедет, и свадьба будет через месяц. Он хотел через неделю, но мама настояла.

 

Папа был в первую минуту как будто недоволен. Не то что недоволен, но грустен, ненатурален, – я знаю его. Точно он не нравится ему. Этого я не могу понять. Не мне одной, не потому, что я его невеста, [он нравится], но такой ясности, благородства, главное, правдивости и чистоты, которые написаны на всем его существе, нельзя найти большей. Видно, что что на душе у него, то и на языке. Ему нечего скрывать. И скрывает он только свои высокие черты. Про свое севастопольское похождение он не хочет, не любит говорить, про Мишу тоже, он покраснел, когда я заговорила.

Благодарю тебя, господи! Ничего, ничего не хочу больше.

 

Лотухин уехал в Москву готовиться к свадьбе. Он остановился у Шевалье и тут же столкнулся на лестнице с Сущевым.

– А, Граша! Правда, что ты женишься?

– Правда.

– Ну, поздравляю. Я их знаю. Милая семья. И твою невесту знаю. Красавица… Так обедаем вместе.

И они обедали, выпили одну, а потом и другую бутылку.

– Ну, поедем. Пройдешься, а то что же делать?

И они поехали в Эрмитаж, тогда только что открывшийся.

Только что они подошли к театру – Анночка. Анночка не знала, да если бы и знала, что он женится, не изменила бы своего поведения и еще радостнее улыбнулась бы своими ямочками.

– Да, ну, скучный какой, пойдем.

И она взяла его под руку.

– Смотри, – сказал сзади Сущев.

– Сейчас, сейчас.

Лотухин прошел с ней до театра и сдал ее Василию, которого встретил тут же.

«Нет, нехорошо. Еду домой. И зачем я приехал».

Несмотря на задерживанье, он уехал один домой. Дома в номере он выпил стакана два зельтерской воды и сел за стол сводить свои счеты. Утром он ездил по делам, занимать деньги. Брат не дал ему. И он занял у ростовщика. Он сидел, делая расчеты. И с неприятным чувством вспоминал Анночку и то, что надо было отказаться от нее. И гордился тем, что он отказался. Он вынул портрет Вари: полная, стройная, румяная, сильная русская красавица. Полюбовавшись и поставив перед собой, он продолжал работу счетов.

Вдруг в коридоре он услышал голос Анночки и Сущева. Он вел ее прямо к его двери.

– Граша! Что же это ты сделал?

И она вошла к нему…

На другое утро Лотухин пришел пить чай к Сущеву и упрекал его.

– Ты понимаешь, что это могло бы страшно огорчить ее.

– Ну, еще бы. Будь спокоен. Я нем, как рыба.

 

7 мая. Граша вернулся из Москвы. Все та же светлая, детская душа, я вижу, что его мучает то, что он не богат для меня, только для меня. Вечером зашел разговор о детях, о наших будущих детях. Я не могу верить, чтоб у меня были дети, а хоть дитя. Не может быть. Я умерла бы от счастья. Да если бы они были, как бы я успела любить их и его. Это нельзя вместе. Ну, да что будет, то будет.

 

Через месяц была свадьба. К осени Евграф Матвеич получил место в министерстве, и они переехали в Петербург. В сентябре она узнала, что она беременна, и в марте Варвара Николаевна родила первого сына.

Первые роды, как и большей частью бывает, были неожиданные, бестолковые именно потому, что всё все хотели предвидеть и всё вышло совсем навыворот.

 

Кто прав?

 

Аще не будете как дети, не впидите в царствие божие.

 

Была половина октября. К земскому начальнику в одном из черноземных уездов заехала по дороге в Петербург, где она обыкновенно проводила зиму, сестра его жены с мужем и дочерью. Они приехали в двенадцать и теперь, в третьем часу, после поданного им не в урочное время чая, ожидая обеда, сидели все порознь, мужья, жены и дети, по отдельным комнатам.

Приезд сестры был не совсем удобен для жены земского начальника только тем, что почти совпал с днем, назначенным земским начальником для псовой охоты в его лесу. Еще с ранней осени важный князь, большой охотник, державший большую охоту в том же уезде и участке, просился в места земского начальника, и нельзя было отказать, и вот нынче, в тот же день, как приехал свояк, приходила охота, и должен был приехать сам князь.

Охота пришла, но князя еще не было, и было неизвестно даже, приедет ли он или нет и если приедет, то останется ли ночевать или только проведет вечер.

Мужчины были в кабинете. Хозяин, подвижный, красивый, элегантный сложением и манерами мужчина, с густой шапкой волос, зачесанных кверху, и маленькой бородкой, ходил взволнованно по ковру кабинета из угла в угол и, не бросая папироски, горячо говорил.

Гость‑свояк, пухлый, тяжелый человек с расплывающимся в кресле телом, сидел у письменного стола, поглаживая прорезной слоновый нож, и, иронически улыбаясь глазами, возражал сдержанным тоном. Между свояками не было любви, и каждый, говоря про другого, должен был удерживаться, чтобы не говорить все худое, которое так и просилось на ум. Казалось бы, делить им было нечего, и, в сущности, оба были совершенно одинакового мира, воспитания и воззрений на мир. Оба были помещики (приезжий, Владимир Иванович Спесивцев, был только более богат, чем земский начальник, Анатолий Дмитриевич Лыжин). Оба служили: приезжий – в Петербурге, в министерстве государственных имуществ, занимая место члена совета, хозяин – земским начальником в голодающей губернии. Оба были либеральны, индифферентны в религиозном отношении, оба считали необходимым соблюдать decorum[26] и не выделяться от других. Оба жили внешним образом хорошо с своими женами, оба были отцами семейств: у Владимира Ивановича было два сына – в пажеском корпусе и правоведении – восемнадцати и тринадцати лет, и дочь Вера, шестнадцати лет, которая теперь была вместе с ними за границей и вместе с ними возвращалась; у Анатолия Дмитриевича была старшая дочь пятнадцати лет и три мальчика. Спорить им, казалось, было не о чем, а между тем надо было им делать усилия над собой, чтобы соглашаться, о каком бы предмете ни заговорили.

– Совсем нет. Я признаю в принципе, – говорил Анатолий Дмитриевич, – что выборное начало более обеспечивает общество, но тут вопрос другой, тут вопрос о том в данном случае, имею ли я право отказаться, дав возможность крепостнику‑негодяю занять это место и сечь мужиков.

– Да какое же это признание выборного начала, когда вы занимаете место, заменившее выборное, и вступаете в него по назначению? – сказал Владимир Иванович.

– Законы пишу не я.

– Я, признаюсь, не могу допустить, – тихо улыбаясь, отвечал Владимир Иванович, – чтобы… – он хотел сказать: «уважающий себя человек», но замялся, – чтобы человек в наши времена мог толковать о том, например, сечь или не сечь, то есть стегать березовыми лозами по пояснице взрослых людей и отцов семейств. Есть такие дела, которые нужно не брать на себя…

– Нет, должно, – возвышая голос, сказал Анатолий Дмитриевич. Его раздражило и это умолчание, и смысл самой речи, и более всего эта манера Владимира Ивановича спокойно острить. Когда Владимир Иванович говорил о хлестании березовыми лозами, он открыл уже рот, чтобы сказать неприятное, но, вспомнив, что он хозяин и тот только что приехал, сдержался и, подойдя к столу, напряженно давил в раковине‑пепельнице окурок папиросы. – Нет, должно. Не должно белоручничать. Я знаю, что должно, потому что знаю, что делаю это не для себя.

Он вспомнил в это время о жалованье, которое было очень нужно ему, и еще более рассердился и даже вошел в пафос.

– Если бы мы все отступились, то все места заняли бы разные негодяи, и погибло бы все сделанное в шестидесятых годах. Нет, Владимир Иванович, не будемте говорить лучше.

– Ну, не будемте, – спокойно улыбаясь, сказал Владимир Иванович, – это покойнее, – и положил ножик. – Какой славный этот лось у вас, – сказал он, указывая на выделанную голову.

– Да, я это убил прошлого года. – И сейчас же вспомнилось Анатолию Дмитриевичу опять неприятное, то, что Владимир Иванович ничего не понимал в охоте и смеялся над ней. В это время вошел лакей и принес конверт из земства. Анатолий Дмитриевич распечатал.

– Позовите Петра Семеновича. Да нет, я сам пойду, – сказал он, подумав о том, как приятно избавиться от tête‑à‑tête[27] со свояком. – Извините, Владимир Иванович. – И он вышел.

Владимир Иванович, как только ушел Анатолий Дмитриевич, тотчас же перестал улыбаться глазами. Он, очевидно, делал это, только чтобы дразнить своего свояка, и стал серьезно смотреть перед собой. «А впрочем, что мне за дело? – подумал он. – Не люблю только эту важность и этот пошлый либерализм, шестидесятые годы. Il s'en soucie comme de l'an quarante[28]. И куда она могла их деть?» – стал он думать о ящике сигар, которые он помнил, что он отдал жене, но которых нигде не оказалось. Вспомнил он при этом про жену, как она настояла‑таки, чтобы заехать к сестре. «Она решительно стала особенно молодиться после Рима и этого дурацкого Ордини. А препротивно… Что же не зовут к обеду? Пора бы! Едва ли будет хороший обед! Россея!» И, как всегда, ему стало тяжело, как всегда бывало, когда он оставался один с собою. Он поспешно встал и взял книжку со стола. Это был календарь. Он перелистовал и стал читать некролог неизвестного ему генерала.

«Противное существо! – думал Анатолий Дмитриевич, идя по коридору. – То есть не противное. Он ничего, но мне тяжело с ним. Какой‑то тон снисходительный, всезнающий. Не могу с ним. Эта самоуверенность. Надеюсь, ненадолго. Ну, да бог с ним».

– Анатоль, это ты? – окликнула его жена из двери своей комнаты, мимо которой он проходил. Он остановился. Маленькая миловидная женщина с ямочками и улыбками в глазах и губах и вьющимися вокруг головы волосами высунулась к нему. – Что ты?

Он хотел войти к ней.

– Не входи, Маня раздета.

– Что ты?

– Матреша (это экономка) приготовила им в угловой. А вдруг как князь останется ночевать? Пускай Владимир ляжет в кабинете. Маня со мной. Тогда угловую можно отдать князю.

Анатолий Дмитриевич поморщился.

– Князь не останется ночевать.

Варя, его жена, знала его отношения к свояку и знала, что поморщился он от мысли, что свояк будет в кабинете.

– Да ведь недолго. Ужасно ты нетерпим.

– Нисколько я не нетерпим, – с досадой пробурчал Анатолий Дмитриевич. – Вечно твои замечания.

– Отчего же я могу стесниться, а ты на две ночи не можешь уступить своего кабинета?

– Ах, да я не об этом. Я очень рад отдать кабинет. Я только… – и, не сказав, что он только, он пошел к секретарю.

В это время Матреша с двумя подсвечниками и чистым бельем, сопутствуемая мальчиком, несшим лохань и рукомойник, вышла из двери. Варвара Николаевна, стоявшая в дверях, остановила ее.

– Матреша! мы передумали. Не в угловой, а Марья Николаевна будет со мной рядом. А князю в угловой. Вы уже постелили?

– У меня все готово. Вы бы прежде сказали, – проворчала Матреша.

– Так пожалуйста. – И Варвара Николаевна ушла в дверь.

Матреша остановилась и долго стояла, Васька тоже стоял сзади.

– Куда ж нести, Матрена Петровна? – спросил он.

– В омут. Тьфу! – сказала Матрена Петровна и, повернувшись, топая, пошла назад по коридору, соображая, как все перекладывать и перестилать.

Маня, то есть приезжая Марья Николаевна, жена Владимира Ивановича, сидела в белой кофте, обшитой кружевами, перед зеркалом туалета сестры и расчесывала свои длинные еще, хотя и жидкие волосы.

– Так я и прошу его об одном, – продолжала она начатый разговор с младшей сестрой, – чтобы он сам вел хозяйство, если он находит, что я много расходую. Ведь это невозможно.

Варвара Николаевна ничего не сказала, но подумала, что Владимир прав, потому что она знала непрактичность и способность увлекаться своей сестры.

– Так ты и отдай ему.

– Ах! Это невозможно. Мы пробовали. Начинается такая мелочность, такое économie de bouts de chandelles…[29]и потом ни мне, ни Вере, – Вера была ее шестнадцатилетняя дочь, – невозможно за каждой мелочью ходить к нему.

– А Вера est dépensière?[30]

– Нет, не очень. Но, как все девочки, не знает цены деньгам. Просила лошадь верховую, потому что у Лили есть. А в Ницце держать лошадь, ты знаешь, что это стоит, грума, ça coûte les yeux de la tête[31].

– A что, Лили все не выходит замуж? – спросила Варвара Николаевна, – и Марья Николаевна, не замечая того, что они говорили о совсем другом, тотчас же начала рассказывать про Лили, про ее кокетство и про то, отчего она не выходит замуж. При этом Варвара Николаевна рассказала про себя, про то, что Марья Николаевна давно знала, что она совсем не хотела выходить замуж и что теперь часто говорит это Анатолю. На что Марья Николаевна заметила, что они все ужасно глупы и непоследовательны, и хотела рассказать о случае непоследовательности, но Варвара Николаевна привела свои более сильные примеры непоследовательности своего мужа.

– Да, это они все, – сказала Марья Николаевна, отыскивая рукой черепаховую шпильку. Варвара Николаевна подала ей ее и спросила, так ли всё носят волосы. Вследствие чего разговор перешел на прически.

«Ужасно frivole[32]», – думала Варвара Николаевна, когда Марья Николаевна сняла кофту и стала надевать на туго стянутый корсет слишком, по мнению Варвары Николаевны, нарядное платье vert bouteille[33] с бархатной отделкой. «Как она молодится! – думала Варвара Николаевна. – А она на три года старше меня». Марья Николаевна видела, что Варя замечает и не одобряет ее туалета, и сама о ней подумала, что она слишком опустилась. «Эта кофточка бумазейная и не свежая. А муж ее молод». И эта филиация мыслей привела ее к тому, чтобы спросить ее о нём.

– Ну, а как Анатоль, не тяготится деревенской жизнью?

– Нет, но только этот год нынешний такая бездна дел, от этого голода. Я почти не вижу его. Это теперь особенное счастье, что вы застали его.

– Ну, а что же, правда, голод? За границей пишут ужасы, коллекты[34] делают. Мне кажется, что преувеличенно.

– Спроси у Анатоля. Он говорит, что нет. Да, я вижу, иногда приходят люди. – И Варвара Николаевна вспомнила об оборванной женщине с сумой, в разбитых лаптях, которая нынче утром встретилась ей у людской, и это воспоминание навело ее на обувь. – Я думаю, ты привезла кучу ботинок и туфель. Заграничные так хороши. Я позволяю себе эту роскошь.

– Да, я привезла много. Хочешь, я тебе уступлю? Тебе ведь впору мои?

– Не совсем – широки, – сказала Варвара Николаевна, никогда не пропускавшая без возражения попытки Марьи Николаевны утверждать, что у них ровные ноги. – Не впору, но носить могу. Что же, вещи приехали?

– Вероятно, я спрошу. Да ведь ты готова?

– Пойдем. Скоро обедать. Я думаю, ты голодна?

 

Так беседовали старшие. Между тем в комнате рядом с детской, отведенной для Веры, шли свои разговоры между свидевшимися двоюродными. Вера, стройная, румяная, с блестящими глазами и зубами и такими же, как у тетки, вьющимися волосами, в модном, но простом платье, сидела на диване, окруженная всеми четырьмя старшими Лыжиными, и вела беседу с самой старшей девочкой, кузиной, пятнадцатилетней Сашей, которая сидела рядом с ней и не спускала с нее влюбленных глаз и не обнимала ее, очевидно, только потому, что Вере это могло не понравиться.

В таком же точно положении находился и второй – одиннадцатилетний черноглазый, поэтического вида мальчик Миша, и в еще более ошалевшем от влюбленности состоянии находился третий – толстый белокурый широкорожий бутуз Вася, с блестящими узкими серыми глазенками, ни на минуту не спускавшимися с лица и рта говорившей кузины. Только пятилетний Анатолий Анатолиевич, сидевший у Веры на коленях, очевидно не был восхищен так же, как остальные. Он был совершенно равнодушен и не понимал, из чего они так волновались. Ну, кузина, ну, Вера, ну, держит на коленях, ну, колени такие же, как у няни. Платье на груди атласное и часы. Это хорошо. Но все‑таки ничего особенного, и, главное, ничего этого есть нельзя, а уже пора.

Атмосфера обожания, в которой она себя чувствовала, возбуждала Веру. Она и была из тех, которые особенно чутки и легко возбуждаются восхищением людей, да и избалована она была этим и любила это, и теперь ей было очень хорошо. Она видела, что ей восхищаются. И от этого она всей душой любила теперь этих милых детей. А дети чувствовали, что она любила их, и от этого еще больше восхищались и т. д. Круг был замкнут, и любовного электричества набиралось все больше и больше.

Вера рассказывала им про то, как в Италии она один раз отняла собаку у мальчиков, которые мучали ее.

– Как же они перестали? – спросил неожиданно Вася, широкорожий белокурый бутуз.

Вера оглянулась на него, и все оглянулись на него, и бутуз начал краснеть, краснеть. Казалось, нельзя было больше покраснеть, но кровь еще и еще приливала, и сырость начинала выступать у него на лбу и в глазах. Он сидел не шевелясь, только вжимая шею в плечи, очевидно чувствуя, что при малейшем движении он погибнет.

– Да, разумеется, Вера сказала, чтобы они перестали, они и перестали, – с несомненным убеждением того, что приказания Веры никто в мире не мог ослушаться, сказала Саша.

Вера поспешила отвести глаза от погибающего от конфуза бутуза и продолжала разговор.

– Ну, барышня, они с вами и время забыли, – сказала няня, входя. – Пожалуйте, Анатолий Анатольич. Мамаша приказали гулять.

Вошла и швейцарка за детьми. Но все дети с досадой отворачивались от швейцарки, держась за Веру, и, чтобы ни на минуту не нарушать близость с нею, только с ней пошли в сад. Швейцарка с упреком и досадой посмотрела на Веру, не только отвлекшую от нее детей, но вызывавшую даже недоброжелательность к ней.

 

В это время в кухне шло сильное волнение и напряженная работа.

– А кто его знал, что они приедут. Мне только нынче сказали, – говорила Матрена Петровна, облокотившись на шкап и куря папиросу.

– Какое же жаркое будет, коли сейчас убить, сейчас зажарить, – говорил повар в куртке и колпаке, – да и то нет.

– Как нет? Вот эту у бабы возьми, а своих двоих ловят.

– Ну, давай ее сюда, – сказал повар бабе, державшей курицу.

– Вы уж, Матрена Петровна, прибавьте пятачок.

– Ну давай сюда.

Повар взял курицу и нож и, отхватив ей голову, бросил ее на пол, где она начала прыгать, обливая кирпичи пола кровью.

– Что ж он своих не несет? Евдоким! – крикнул он и вышел из кухни.

Недалеко от кухни, у сиреневого куста, малый, мужик, подходил, расставив руки, к двум курицам, одной белой и другой черной, которые, подрагивая ожерельями, ходили у куста. Кухарка, держа передник, шла с одной стороны.

– Ну чего же вы? – сказал повар, и, как только он сказал это, кухарка со всех ног бросилась прямо на черную курицу. Куры поняли, что дело касается их, и пустились бежать. Малый побежал наперерез и чуть было не догнал, но, увидав его, куры прибавили шагу и, миновав его, быстро отделились от кухарки. Они пробежали сквозь сиреневый куст и подбежали к забору. Малый бежал за ними; но куры отделялись все дальше и дальше. Малый стал отставать, и тогда кухарка сменила его. Уменьшившие было ход куры, увидав кухарку, отчаянно закудахтали и опять побежали шибче, шибче, так что за ними, казалось, не поспевали крепкие серые вытянутые ноги. Кухарка гналась за ними. Они опять обежали сиреневый куст, и опять кухарка остановилась. Она не могла бежать дальше и, ухватившись за грудь, тяжело дышала. Малый тотчас же сменил ее.

– Не давай ей отдыхать, пуще всего не давай отдыхать! – кричала кухарка. Малый бежал, стуча сапогами.

– Петрович! Хоть бы вы подсобили! Петрович! – обратилась кухарка к повару, когда куры опять были подогнаны к забору.

Повар улыбнулся, но, в то время как куры загибали назад у забора, он вдруг кинулся на черную курицу, перехватил ее, загнал в угол забора и, несмотря на отчаянный крик ее и всплеск крыльев, ухватил ее и торжественно поднял.

– Вот как командуют, а вы что без толку гоняете.

Упрек повара подействовал. Кухарка и малый заложились за белой курицей и, сменяясь и не давая ей отдыхать, загнали ее опять в сиреневый куст, и там кухарка, расставив руки, поймала и ее. И эти также были зарезаны. А зарезанная прежде уже щипалась малым на столе.

– Да уж вы возьмите, Матрена Петровна, отпустите, что ль. Баранчик, право, хорош, – говорил длинный мужик в разорванном на плече и подпоясанном обрывком зипуне, который с раннего утра стоял на дворе у телеги, на которой лежал связанный баран.

Матрена Петровна бросила папироску.

– Некогда сказать ей. Все занята с гостями. Пойду еще скажу.

– Тц, тц, – пощелкал языком мужик. – Известное дело. Кабы не нужда. Мне б что? А то корову проел! Вот последнюю проем, – говорил мужик, обращаясь к лакею, пришедшему с ведром к водяной бочке.

– А что ж, почем мука?

– Надысь была шесть гривен.

– Руб шесть гривен.

– Да уж рубль‑то мы не говорим. Овцу на пуд сменяешь. А надолго ли? Семь душ.

– Да, беда. А ты откуда?

– Да мы ближние, из Телятинок.

– Так. – Лакею не хотелось идти в дом. – Это у вас, значит, охота собирается?

– Должно, у нас. Вечор по нашей деревне шли, шли, ровно полк. Этих собак, братец ты мой, как стадо. А сам бравый, золото так и горит.

– Это княжеские‑то? – спросил лакей.

– А то чьи ж? Яго.

– Сам‑то он где?

– Сказывали, в Покровском стал.

– Тоже к нам ожидают, – оказал лакей.

– О‑о‑о! – сказал мужик полуодобрительно, полуудивленно.

Лакей хотел что‑то поговорить, но его кликнули, и он убежал.

Мужик дождался‑таки. Барана взяли. Мужик сам зарезал его в сарае, снял с него овчину и, шлепнув ее в ящик телеги, стал дожидаться денег.

В шесть часов из кур были сделаны котлеты, баранина зажарена, и обед готов.

За столом было две четы, Вера, четверо детей, швейцарка и русский учитель, воспитанник духовной академии, живший в доме. Разговор завязался общий – о погоде, о музыке, о тете Насте, об экскурсиях в горы. Все, кроме детей, гувернантки и учителя, участвовали в нем. Центром разговора была Вера. Она очевидно кокетничала и с детьми, и с теткой, и с дядей Анатолием Дмитриевичем, у которого губы морщились в улыбку, когда он, глядя на нее, говорил с ней, и даже с учителем, молчание которого и постоянно устремленные на нее, тоже восхищенные взгляды беспокоили ее. Ей нужно было знать, что и он покорен. И она изредка взглядывала на него, как бы поверяя, тут ли он и пойман ли так же, как другие.

Недовольна ей была только Варвара Николаевна, которая, заметив впечатление, какое она производила на ее мужа, особенно ласково улыбалась ей, чтобы скрыть свое недоброжелательство, и особенно недовольна, до ненависти, была ею швейцарка, которая осудила в ней все – от серег до произношения.

И действительно, Вера была не совсем натуральна, она сама чувствовала это, но не могла изменить того тона, в который попала, и при том подъеме духа, в котором она находилась. Она рассказывала, например, про свои экскурсии с отцом и о том, как она с ним обходилась, как с ребенком, одевала, кормила его.

– А то папа все забудет, – и т. д. Это было не совсем натурально, а было что‑то «милашное», как называли ее братья, сентиментальность, но не могла удержаться.

В середине обеда вбежал с испугом лакей, объявив, что князь приехал в коляске.

– Ну, хорошо. Что ж ты, как шальной, бежишь? Проси, – с досадой сказал Анатолий Дмитриевич и пошел навстречу князю. Так же как лакею не надо было бегать, так и хозяину не надо было замечать этого.

Вошел князь, молодой, красивый человек. Ему всех представили, дали чаю. Он беседовал с дамами о погоде и охоте и поглядывал на Веру. Нельзя было этого не делать, когда она была в комнате и улыбалась. А она не только улыбалась, но смеялась с детьми своим бодрым, густым и заразительным смехом.

Через два часа, уже после обеда князя, мужик дождался денег. Он не ел с утра и, покачивая головой и вздыхая, смотрел на приготовление господского обеда. Под конец он не выдержал и попросил у кухарки хлеба.

– Кабы знать, с собой бы захватил.

– Иди похлебай, – сказала кухарка и налила ему в чашку квасу и отрезала ломоть хлеба. Поевши, он дожидал терпеливо и дождался. Вечером ему вынесли рубль восемь гривен. Он поблагодарил и, заложив соломкой окровавленную овчину, подложив под себя и отодвинув мешок, сел в телегу и потащился на своей буренькой кобыленке прямо к лавке за мукой. Князь пробыл недолго, не более часа, и, согласившись завтра съезжаться у Лисьих Переяр, распростился, особенно весело улыбаясь Вере, выражая надежду свидеться завтра и доставить ей удовольствие, и, провожаемый хозяином, вышел на крыльцо.

– Что за погода, как лето! И какая красота эти желтые листья – золото.

– Сухо только для охоты. Ну да что делать. Ждать нельзя.

Грузный кучер с задом, расширенным юбкой, проговорив: «Вперед!», тронул вожжами.

Сытая четверня вороных трехвершковых лошадей двинула, как перышко, коляску. Князь сел и уехал.

По дороге он нагнал мужика, продавшего барана. Мужик спал и не свернул лошади. Кучер присадил, взяв на время вожжи в одну руку, и ловко попал кнутом по шее мужика. Мужик встрепенулся, но не успел глаз протереть, как коляска промчалась со своим ровным топотом четверки по крепкой дороге.

– Пьяный, ваше сиятельство, – сказал кучер.

«Вот все толкуют – голод», – подумал князь, оглядывая вершину направо от дороги, на лазу которой он станет завтра с этой хорошенькой девочкой.

На другой день состоялась охота. В семь часов Вера была уже готова и ждала Анатолия Дмитриевича, с которым она должна была ехать в тележке до места сбора охоты. Верховые лошади были уж высланы раньше. Погода была волшебная, именно волшебная. На желтых листьях, на зеленеющей траве блестел мороз. Косые лучи яркого солнца играли сквозь красно‑желтые листья дубов. Воздух был свежий, бодрящий. Тележка, заложенная парой вороных кобыл, была уже подана, как Анатолий Дмитриевич на самом выезде был задержан мужиками, которые пришли по своим делам. Анатолию Дмитриеричу, очевидно, было скучно это, но он остался и долго говорил с ними. Вера слушала. Дело шло о кадушке. Баба и мужик горячо спорили. Вера в амазонке, с хлыстом, волнуясь, дожидалась.

– Да ты бы напилась чаю.

– Я пила.

Наконец мужик последний отвалился. Она вспомнила, как матери ставили пиявки и как они отваливались.

Анатолий Дмитриевич сел, взял вожжи, и они поехали по глянцевитой, гладкой, с отпечатками шипов, дороге по деревне, из которой несло запахом дыма, выходившего белым столбом из каждой трубы.

Весело, весело было. Все было весело. И то, как бежали лошади, и как смотрели люди, и как взлетали грачи, повороты дороги, зеленя. Все было весело.

– Скоро ли?

– Да ведь пять верст, мы и так хорошо едем.

Но вот проехали сквозной лес, весь светящийся на косых лучах. Вот послышался визг собаки и крик охотника.

Это они. Да, вот тут. Проехали лес, завернули, и вот блестящий круг. Лошади, собаки, красные шапки, галуны. Все блестит и играет и вспыхивает на солнце. Тут же и лошадь Веры и Анатолия Дмитриевича. Но не успели еще Анатолий Дмитриевич с Верой разглядеть всю эту толпу, как на пригорке показалась коляска. Это был князь.

– Вот как съехались.

– Какой день. Сухо немного.

– Вы не устанете? – И сейчас же началась игра кокетства между князем и Верой.

Очень, очень было весело. Волка не затравили, но зайцев поймали трех и скакали. И потом сидели и завтракали. И князь лежа разрезал курицу и, держа на вилке, предложил Вере.

– Puis‑je vous offrir, mademoisselle, un morceau de volaille?[35] – сказал он. И это было ненатурально и глупо. И, несмотря на то, что ей было очень весело, Вера заметила это. Потом князь кормил курицею же и тоже с вилки любимую собаку. Это тоже заметила Вера, особенно потому, что у дороги стояла толпа баб и ребят, выбежавших из деревни смотреть. Бежали две бабы в коротких поневах, в лаптях и в кокошниках, махая локтями, и, добежав до дороги, вдруг стали, упершись глазами в охотников.

– Не правда ли, египетское что‑то есть в них? – сказал князь, и Вера согласилась.

Было очень весело.

После завтрака охотились еще и вернулись к тому помещику, у которого стоял князь. Туда приехал и Владимир Иванович за дочерью. Он остался обедать и с неудовольствием заметил, что между князем и Верой шло ненужное, неприличное даже, flirtation[36]. Уже темно, при лунном свете, поехали домой. Дорогой Владимир Иванович прямо сказал дочери, что ему не нравилось ее обращение с князем. Она тотчас же согласилась, покраснела ужасно, но согласилась.

– Я не могу, папа. Мне весело, и я не могу удержаться, но он мне вовсе не нравится.

Отец успокоился.

Когда они вернулись, к чаю приехал сосед Анатолия Дмитриевича, и зашел разговор о положении крестьян. Анатолий Дмитриевич рассказал то, что решено было в съезде уездном и губернском, и о том, как ему неизбежно теперь заняться подробным исследованием имущественного положения крестьян. Он сказал, что это дело требует большого внимания, потому что общество находится между Сциллой и Харибдой: не дать помощи жестоко; дать тем, которые не нуждаются в ней, значит поощрять тунеядство, праздность.

– Вот вы говорите, – обратился он к Владимиру Ивановичу, – что не надо служить. Кто же бы делал это и как бы делали это?

– Я не говорю, – отвечал Владимир Иванович. – Это дело святое, и, по‑моему, мы все обязаны служить помощи народу в тяжелую годину. Я первый готов бы был посвятить себя этому делу.

– Да что надо делать? – спросила Вера, которой скучно было, что разговор шел без нее.

– Делать то, чтобы ходить по дворам, узнать условия жизни, все имущественное положение каждого двора, записать.

– Так что же, я могу. Пошлите меня.

– Да ведь вы уедете послезавтра.

– А я останусь.

– Вот прелесть‑то бы, – заговорили дети.

– Папа, оставь меня с тетей Варей. Тетя, возьми меня. Я буду послушна и буду работать.

Случайно сделанное предложение это сначала, как непривычное, показалось неисполнимым, но понемногу стало получать вид возможного. Через три недели проезжает тетя Настя. Она захватит тогда Веру с собой, а пока Вера будет жить здесь, будет секретарем у дяди Анатолия, будет исполнять все его поручения.

Все это представлялось Вере большой, продолжительной partie de plaisir[37].

– Завтра охота, погода чудная, а потом будем ходить с Сашей. Ведь можно Саше? Будем записывать, будем все делать, будем вместе. Ну, просто прелесть. Ура! А вы с нами будете ходить? – обратилась она к учителю. – Не правда ли?

Учитель, разумеется, был очень рад.

Отец, либеральный Владимир Иванович, был за оставление дочери у тетки. Тетка и дядя Анатолий были за, как хозяева, да и она очень мила была, так что тетя Варя пленилась ей. Против была только Марья Николаевна, мать.

«Что‑то тут странное, неестественное. Что девушке делать по мужицким хатам? И неприлично, да и ничего не сделает она. Да и к чему, главное?»

Вечером между мужем и женой, родителями Веры, были продолжительные прения об этом предмете.

– Как же ты сама говорила, что Вера легкомысленна, роскошна, нет в ней серьезности. Что же может быть лучше для девушки ее лет, как узнать жизнь, увидать, как живет народ, чтобы понять всю ту роскошь, которую она имеет. Вообще это не может произвести ничего, кроме самого доброго влияния.

Владимир Иванович пересилил, и так и решено было оставить Веру на три недели у дяди. Как решено было, Владимир Иванович с женой уехали рано утром во вторник, и в тот же день Вера с учителем и Сашей пошли в обход.

Дело было в том, что за Верой была послана няня в условленный срок, три недели, но она не приехала, написала письмо очень решительное, что она не может и не хочет оставить дело, и няня вернулась одна, рассказала, что барышня совсем расстроены, с утра до вечера с бабами, похудели и стали чесаться, нашли вошь.

Это сразило Марью Николаевну. Все делали дело как люди, и княжна Д., и баронессы П. и Р., и c'était bien vu[38], а тут вдруг это какой‑то азарт, желание отличиться, выделиться. И к чему? «Варенька, сестра, всегда была шальная, так и осталась. По всему видно, что она не удерживает и совсем распустила ее», – думала Марья Николаевна.

– Вот я и говорила, – сказала Марья Николаевна мужу, употребляя самую для него неприятную и потому чаще всего ею употребляемую форму выражения: «вот я и говорила», – что, кроме дурного, ничего не выйдет. Я всегда чувствую. Так и вышло. Я больна, но сама поеду. Я умру. Но этого я не могу. Всегда ты с своей бабьей бесхарактерной упрямством, – говорила она, не согласуй родов от волнения. – Если уж до того дошло, что она вся в мерзости. Я выговорить‑то не могу. Со мной дурно сделалось, когда я раз увидела его. Вся твоя грубая натура.

Владимир Иванович хотел вставить свое слово, полагая, что разговор уж достаточно отклонился, но еще было рано, – как в магазинном ружье, один заряд, вылетая, давал место другому.

– Да позволь, – только сказал он.

– Да я уж знаю, что когда ты говоришь, то все должны слушать и любоваться твоим красноречием. Но у меня не красноречие, а материнское сердце, которое ты измучал… измучал. Единственная дочь, которую я блюла от всякой грязи, от всего подлого, и вдруг ты ее бросаешь нарочно в самую грубую, низменную среду.

– Да ведь твоя же… – сестра, он хотел сказать.

– Нет, твоя фантазия была. Все это хорошо, но когда это искренно, а все это фальшь, которую ты напустил. Если ты так жалеешь, отдай им весь урожай. Что, небось не хочешь, – говорила она, совершенно забыв о том, как она пилила его за то, что он распорядился дать по пуду на бедные дворы своей деревни.

Он хотел сказать, что он готов бы и больше сделать.

– Неправда, все притворство, либеральничанье, – продолжала она колоть его в самые больные места, как пчела в глаза. – И то, что ты дал, всем хвастаясь, ты дал, потому что я настояла.

«Боже мой, как может врать эта женщина!» – думал про себя Владимир Иванович. Наконец все заряды магазинного ружья были выпущены и новые не вложены еще, и Владимир Иванович успел сказать то, что хотел.

Беспокоиться не о чем. Что няня рассказывала, что на ней нашли три паразита, то это еще не ужасное несчастье. А что она увлеклась и перешла в крайность, то это понятно. Но беды пет. Комитет хотел посылать для раздачи помощи, он может предложить себя, его пошлют, и он привезет ее. Вот и все.

Как предложил Владимир Иванович, так и было решено, и через три дня он с поручением от комитета поехал к дочери.

В Краснове у Лужиных среди молодого поколения шла страшная работа: не столько внешняя – хождения по крестьянским деревням и избам (хотя и этой было много), сколько внутренняя: перестановка всех оценок доброго и злого.

 

 

Комментарии

 

В настоящий том вошли произведения, созданные Толстым после глубокого кризиса конца 70‑х – начала 80‑х годов, когда в результате напряженной и упорной духовной работы писатель приходит к новому миропониманию. «Жизнь моя, – писал он в «Исповеди», – остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать и не мог не дышать, не есть, не пить, не спать; но жизни не было, потому что не было таких желаний, удовлетворение которых я находил бы разумным»[39].

Глубоко закономерно, что он, художник, изображавший народ как главную движущую силу истории, как носителя высших нравственных ценностей, нашел спасение в жизни народа и для народа.

Простыми словами рассказал Толстой в «Исповеди» о самом важном событии своей жизни, определившем его дальнейшую судьбу и творчество: «Со мной случился переворот, который давно готовился во мне и задатки которого всегда были во мне. Со мной случилось то, что жизнь нашего круга – богатых, ученых – не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл. Все наши действия, рассуждения, наука, искусство – все это предстало мне как баловство. Я понял, что искать смысла в этом нельзя. Действия же трудящегося народа, творящего жизнь, представились мне единым настоящим делом. И я понял, что смысл, придаваемый этой жизни, есть истина, и я принял его» (т. 23, с. 40).

Когда после нескольких лет перерыва, в начале 80‑х годов, Толстой вновь вернулся к художественной деятельности, его искусство обрело новые черты.

Если в 50‑60‑е годы он писал, что следует отворачиваться «от дурного» и главную цель литературы видел «в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех ее проявлениях» (т. 61, с. 100), то в произведениях середины 80‑90‑х годов его энергия направлена на разоблачение и критику всего строя современной жизни. По словам В. И. Ленина, Толстой «с огромной силой и искренностью бичевал господствующие классы, с великой наглядностью разоблачал внутреннюю ложь всех тех учреждений, при помощи которых держится современное общество: церковь, суд, милитаризм, «законный» брак, буржуазную науку»[40].

Под знаком развития и усиления критического пафоса проходит весь последний период творчества писателя. В произведениях, составляющих настоящий том, главным объектом художественного изображения Толстого становится в основном личная и семейная жизнь «богатых, ученых». Поскольку автор «Исповеди» видел решение всех проблем в изменении сознания людей, в обретении ими правильного взгляда на жизнь, он предпринимает в первую очередь исследование и критику жизненных идеалов современности. Но в отличие, к примеру, от героев знаменитых романов Достоевского, выступавших с собственной «программой действия», Толстой изображает среднего человека, бессознательно усваивающего, впитывающего с детских лет определенное мироощущение. Ивану Ильичу («Смерть Ивана Ильича»), Позднышеву («Крейцерова соната»), Иртеневу («Дьявол») их собственное отношение к жизни, окружающим людям, семье представляется чем‑то несомненным, само собой разумеющимся. Общепринятость взглядов на брак, семью, любовь и жизнь в целом принимает в глазах героев толстовских повестей значение полной гарантии их истинности. А писатель показывает общепринятое как предрассудок, как заблуждение, неотвратимо приводящее человека к трагедии.

Основным «инструментом» Толстого становится проблемная повесть, с напряженным драматическим сюжетом. Он ставит своих героев в остроконфликтные или кризисные ситуации близости к смерти, когда им открывается неправильность их жизни, взглядов и отношений, в истинности которых они в своем будничном, размеренном существовании никогда ранее не сомневались. Особую глубину толстовской критике жизни людей из высших сословий придавало раскрытие причин, порождавших их неверное, извращенное мировоззрение.

«Все ходит и тревожит мысль о том, – писал он в Дневнике, – что рабство, стоящее за нами, губит нашу жизнь, извращает наше сознание жизни». И еще: «…если жизнь их (людей) дурна, они не могут мыслить правильно (вот где губит нашу мысль инерция рабства)» (т. 50, с. 178).

Так, в конечном счете оказывается, что корень жизненной трагедии и Ивана Ильича, и Позднышева, и Иртенева – в эгоистической сущности жизни того сословия, к которому они принадлежат.

 

* * *

 

В статье, посвященной «Анне Карениной», Достоевский, размышляя о возможном пути Левина, писал, что тот «обратится в «Власа», в «Власа» Некрасова, который роздал свое имение в припадке великого умиления и страха

 

И сбирать на построение

Храма божьего пошел».

 

«И если не на построение храма пойдет сбирать, – продолжал свою мысль Достоевский, – то сделает что‑нибудь в этих же размерах и с такою же ревностью»[41].

Примерно так, как предсказывал Достоевский, и поступает герой «Записок сумасшедшего». Повесть осталась незаконченной, но в ней намечены основные вехи на пути героя от бездумного существования, через ужас, тоску и страх смерти, к «разрешению вопроса», к духовному просветлению. Это был путь, типичный для толстовского героя. Личные переживания (ужас перед неизбежным концом, «духовная тоска», нравственное «раздирание»), хотя и не столь очевидно, как в последующих произведениях, поставлены в связь с этикой и социальным положением героя. От мучительного состояния ужаса «за свою погибающую жизнь» он спасается тогда, когда осознает эгоистическую основу Своих поступков: «Я сказал, что не могу купить этого именья, потому что выгода наша будет основана на нищете и горе людей. Я сказал это, и вдруг меня просветила истина того, что я сказал. Главное, истина того, что мужики так же хотят жить, как мы, что они люди‑братья, сыны отца, как сказано в Евангелии. Вдруг как что‑то давно щемившее меня оторвалось у меня, точно родилось. Жена сердилась, ругала меня. А мне стало радостно».

Однако не все в повести художественно равноценно. Так, чрезвычайно ярко, детально и даже пластично передано мучительное чувство тоски перед небытием («ужас красный, белый, квадратный»). Значительно бледнее изображена прошлая жизнь героя и его «озарение».

Предпосылкой кризиса героя в «Записках сумасшедшего» послужили особые качества его личности, проявившиеся еще в раннем детстве, когда он необычайно остро воспринимал проявления несправедливости, зла, жестокости. Он особенный человек, не такой, как все. И внезапный страх смерти, который он переживает, будучи тридцатипятилетним здоровым человеком, оценивается окружающими как простое отклонение от нормы. Нормой же, самой правильной и единственно возможной, представлялась им собственная жизнь. Разумеется, Толстой строил свой рассказ как опровержение подобной точки зрения. «…Жестокий, зверский, оправдываемый людьми небратский склад жизни, – писал он, – неизбежно приводит к признанию сумасшедшим себя или всего мира» (т. 53, с. 129). И все же необычность героя так или иначе приводила к мысли об исключительности его судьбы.

В «Смерти Ивана Ильича», одном из высших достижений художественного гения Толстого, трагедия героя предстает как абсолютно неизбежная, как следствие самой природы эгоистического образа жизни так называемого «образованного общества». Герой ее, человек заурядный, что настойчиво подчеркивается в повести, легко и естественно подчиняется нормам своего круга, не задумываясь об их сущности. В этом отличии Ивана Ильича от героя «Записок сумасшедшего» сказался существенный и принципиальный поворот художественной мысли Толстого.

Сразу по выходе в свет повесть завоевала прочную репутацию шедевра, не поколебленную уже почти столетним испытанием временем. Показательно, что она получила признание и тонких ценителей в лице крупных писателей, художников, критиков и рядовых читателей. «Смерть Ивана Ильича» поражает внешней простотой и ясностью в соединении с оригинальностью и художественным совершенством. Толстому удалось избежать две главные опасности. «Харибда и Сцилла художников, – писал он в Дневнике, – или понятно, но мелко, вульгарно, или мнимо возвышенно, оригинально и непонятно» (т. 53, с. 126). Известно, что прототипом героя послужил Иван Ильич Мечников, брат известного ученого Ильи Ильича и революционера Льва Ильича Мечниковых. Последний, прочитав повесть, упрекнул автора в упрощении и «опошлении» образа. По его мнению, «психический регистр» брата «был богаче того, которым наделил Толстой своего героя»[42].

Замечание, возможно, и верное, но упрек несправедлив, поскольку писатель не ставил задачу нарисовать портрет конкретного лица. Он создает образ колоссальной обобщающей силы. Иван Ильич воплощает буржуазно‑мещанский жизненный принцип личного благополучия, получивший в XIX веке широкое распространение.

«Прошедшая жизнь Ивана Ильича была самая простая и обыкновенная и самая ужасная…» – так начинает Толстой жизнеописание своего героя. Иван Ильич не был ни карьеристом, ни стяжателем. Человек умеренных стремлений и желаний, он даже не радуется большому карточному выигрышу. Все силы его души были направлены только на то, чтобы избегать неприятностей и жизненных тягот. Иван Ильич, как и все люди его круга, полагал, что жизнь должна быть «легкой, приятной и приличной». И он, преуспевающий чиновник, не испытывал ни лишений, ни унижений, не подвергался опасностям и не переживал крушений надежд. А жизнь его оказалась «самой ужасной», и ее в силу неудачи или случайного стечения обстоятельств, а неотвратимо и закономерно.

В книге «О жизни», которую можно рассматривать как философско‑публицистическую параллель к повести, Толстой писал: «Живет всякий человек только для того, чтобы ему было хорошо, для своего блага» (т. 26, с. 324). Иван Ильич видел свое благо в легкой и приятной жизни и к нему стремился; это и привело его к полному краху. В жертву благополучию он приносит свою личность и подлинные человеческие отношения с окружающими. На службе он умел «исключать жизненное», «откинуть человеческое», «не допускать с людьми никаких отношений, помимо служебных». Так же было и в семье, где, избегая неприятностей, Иван Ильич выгораживал «свой независимый мир» и уходил в этот свой «выгороженный им мир». Но как писал в Дневнике Толстой, «жить для себя одного нельзя. Это смерть» (т. 50, с. 195).

Жизнь героя в повести подобна смерти. Она монотонна, однообразна, бессодержательна. Констатирующая интонация повествования первых глав напоминает рассказы Чехова о бессмысленном мещанском существовании. «Вставал он в девять, пил кофе, читал газету, потом надевал вицмундир и ехал в суд». Герой не живет, а механически совершает ежедневно повторяющиеся простые поступки и движения: встает, пьет, читает…

В одном из самых светлых и жизнеутверждающих произведений не только русской, но и мировой литературы, в «Войне и мире», герои находят счастье в обретении живых и многообразных человеческих связей. И чем шире мир, с которым они ощущают свое единство, тем светлее, радостнее и полнее их существование.

Мир Ивана Ильича, напротив, сужающийся, герой сам избегает естественных отношений с людьми и обрекает себя на «страшное одиночество», «полнее которого не могло быть нигде: ни на дне моря, ни в земле…».

Толстой раскрывает несостоятельность эгоистического существования как ложь, безобразие и зло. И это придает его критике особую силу убедительности. «…Если деятельность человека освящена истиной, – записал он 27 декабря 1889 года в своем Дневнике, – то последствия такой деятельности добро (добро и себе и другим); проявление же добра всегда прекрасно» (т. 50, с. 195).

С этой точки зрения эгоизм – не только зло для самого эгоиста и окружающих, но ложь и безобразие. Сюжет повести как бы развертывает весь спектр неизбежных последствий и свойств эгоистической жизни. Показана обезличенность героя, пустота его существования, равнодушная жестокость к ближним и, наконец, несовместимость эгоизма с разумом. «Эгоизм – сумасшествие» (т. 54, с. 147). Эта мысль, сформулированная Толстым в Дневнике, одна из основных в повести и ярко проявилась, когда Иван Ильич понял, что умирает. Отношение к смерти всегда было для писателя суровым и безошибочным критерием истинного и ложного, духовности, нравственности, красоты героя. Так, дерево («Три смерти») «умирает спокойно, честно и красиво. Красиво – потому что не лжет, не ломается, не боится, не жалеет» (т, 60, с. 266). В этой же связи можно вспомнить и Наталью Савишну («Детство»), и князя Андрея в «Войне и мире». Справедливо утверждение Н. С. Лескова, что «вся обстановка смерти Ивана Ильича представляет собою, конечно, не картину смерти вообще, а она есть только изображение смерти карьерного человека из чиновничьего круга…»[43].

Знакомые и родные Ивана Ильича, исповедующие ту же веру в личное благополучие, воспринимают смерть ближнего со «странно поднятыми бровями», как такое «приключение, которое свойственно только Ивану Ильичу, но совсем не свойственно им». Но смерть неотвратима, и человек, считающий ее «приключением», которого можно избежать, существует в призрачном мире «подобия жизни» (т. 23, с. 47). Ему недоступно подлинное понимание жизненной реальности. Иван Ильич, положительный и трезвый человек, во всех своих представлениях исходивший, как ему казалось, из реальности, в сущности, не знал, что такое действительная, настоящая жизнь. От всего неприятного, тяжелого он всегда освобождался, так что боль, болезни и страдания и, наконец, самая смерть для него как бы вовсе не существовали. Он знал, что «он умирает, но не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого». А между тем болезнь и смерть оказались более реальны, чем все, чем он жил. Это было «что‑то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичом».

Наконец наступает такой момент, когда для Ивана Ильича одна только смерть и «была действительность». А смерть делает бессмысленной жизнь ради личного благополучия и разоблачает «ужасный огромный обман», скрывавший «жизнь и смерть». Так сама действительность отрицает эгоизм как сумасшествие. Толстой в повести проводит свою заветную мысль, что истинная жизнь состоит в преодолении всего, что ей противостоит, и в конечном счете – смерти. Когда смерть встала в сознании Ивана Ильича как непреложная реальность, когда он пришел к выводу, что существует только одна смерть, только с того момента для него и началась настоящая жизнь – жизнь преодоления смерти. Так несколько месяцев болезни героя стали муками рождения нового человека, который нерасторжимо связан с жизнью других людей и потому не боится смерти. Когда физические мучения Ивана Ильича стали невыносимы и до смерти оставались уже не часы, а минуты, он перестал ее бояться.

«Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его. Жена подошла к нему… Ему жалко стало ее… Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было… Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было». Иван Ильич пожалел сына и жену. Впервые его «я» не отделилось от других, а, соединясь с ними, расширилось. Сочувствуя, он сознавал себя уже частью мира, который оставался и после его смерти. Поэтому смерти как полного уничтожения для него более уже не существовало.

Таким образом, Толстой утверждает обязательность для каждого человека нравственных норм не как субъективное требование или благое пожелание, не как религиозную догму, освященную божественным авторитетом, а как объективный закон самой человеческой природы.

Критику эгоистического образа жизни, начатую «Смертью Ивана Ильича», Толстой продолжил в «Крейцеровой сонате», сосредоточившись в ней исключительно на семейных отношениях и браке. Как известно, он придавал огромное значение семье в жизни как личной, так и общественной, будучи убежденным, что «род человеческий развивается только в семье» (т. 61, с. 233).

Ни у одного русского писателя XIX века мы не найдем столько ярких страниц, рисующих счастливую семейную жизнь, как у Толстого. Но вряд ли кто может сравниться с автором «Крейцеровой сонаты» и в изображении трагизма и сложности супружеских отношений.

Процесс распада семьи, показанный Достоевским в «Братьях Карамазовых» и Салтыковым‑Щедриным в «Господах Головлевых», вызывал особую тревогу Толстого.

В отличие от Салтыкова‑Щедрина, раскрывшего, как страсть к накопительству, принимая патологические формы, разрушает семью, Толстой исследует значение нравственных идеалов а брачных отношениях.

Он пишет свою повесть в надежде повлиять на современников, открыть им глаза на ошибочность их воззрений. «Крейцерова соната» носит ярко выраженный поучительный характер, в том особом смысле слова, который Толстой разъяснял в письме к Л. Андрееву. «Значение ведь всякого словесного произведения только в том, что оно не в прямом смысле поучительно, как проповедь, но что оно открывает людям нечто новое, неизвестное мне и, большей частью, противоположное тому, что считается несомненным большой публикой» (т. 78, с. 219). Пафос «Крейцеровой сонаты» прежде всего в разоблачении общепринятых взглядов на брак как неверных, но считающихся чем‑то «совершенно несомненным большой публикой».

Характерно мнение такого тонкого ценителя и знатока толстовского искусства, каким был H. H. Страхов.

«А «Соната», – обращается он в письме к автору, – написана так, что всех задела, самых бестолковых, которые приходили бы только в глупый сладкий восторг, если бы она была написана полною художественною манерою»[44].

Своеобразное достоинство произведения критик видит в его публицистичности, в том, что оно не дает эстетического наслаждения читателю.

Многие идеи, так резко означившиеся в «Крейцеровой сонате», впервые прозвучали еще в «Анне Карениной». Так, Стива Облонский откровенно цинично формулирует основной принцип жизни людей, преуспевающих в буржуазном обществе: «Но в этом‑то и цель образования: изо всего сделать наслаждение» (с. 45 т. 8 наст. изд.). Этот взгляд на жизнь разделяет и герой «Записок сумасшедшего» («…и так ища наслаждений и находя их, я жил до тридцати пяти лет»), и Иван Ильич.

В письме критику Л. Е. Оболенскому, разъясняя смысл «Крейцеровой сонаты», Толстой писал, что «неправильность и потому бедственность половых отношений происходит от того взгляда, общего людям нашего мира, что половые отношения есть предмет наслаждения, удовольствия…» (т. 65, с. 61).

Писатель подчеркивает распространенность в буржуазно‑дворянской среде этого неверного, по его убеждению, взгляда. Герой повести не сомневается в истинности, правильности своих отношений к женщине, поскольку все так живут. Только исключительные, драматические события смогли раскрыть глаза Позднышеву на действительное положение вещей, «только перемучившись», он «понял, где корень всего, понял, что должно быть, и потому увидал весь ужас того, что есть».

Герой сознает себя человеком, обладающим истиной среди полного и всеобщего заблуждения. Этим объясняется и страстный, взволнованный тон его обвинений и резкость выражений: «проклятая музыка», «мерзавцы доктора». Он хочет порвать круг лжи, лицемерия и предрассудков, мешающих людям найти решение проблемы, от которого зависят их судьбы. Отсюда его несомненные преувеличения и противоречия. По мнению писателя, «Позднышев выдает себя головой, не только тем, что он бранит сам себя (бранить себя легко), но тем, что он умышленно скрывает все добрые черты, которые, как в каждом человеке, должны были быть в нем, и в азарте самоосуждения, разоблачая все обычные самообманы, видит в себе одну только животную мерзость» (т. 65, с. 62). Так намерения Позднышева «жениться и устроить себе самую возвышенную, чистую семейную жизнь» явно противоречат его рассуждениям о браке, целиком якобы основанном на одной чувственности. В отличие от подавляющего большинства толстовских произведений повесть носит, по выражению писателя, «отрицательный, злой» характер (т. 50, с. 111). Из всех многочисленных начал и влияний, определяющих семейную жизнь, Толстой вычленил преимущественно отрицательные и с неотразимой силой показал и проанализировал их роль в человеческой судьбе. Поэтому «Крейцерова соната» производила порой впечатление полной безысходности.

Весь строй повести подчинен аналитическому пафосу, внутреннее движение ее определяется последовательностью причин и следствий, образующих непрерывную цепь, где первое звено неотвратимо предполагает последнее. Первый шаг к убийству, совершенному в тридцатипятилетнем возрасте, герой сделал в неполные шестнадцать лет, когда товарищи старшего брата уговорили его поехать в публичный дом. Толстой устами Позднышева подчеркивает – и это центральный пункт обвинения обществу, – что падение совершилось не по естественному влечению, а вследствие внушения. «Нет, никакая женщина не соблазнила меня, а я пал, – утверждает герой, – потому, что окружающая меня среда видела в том, что было падение, одни – самое законное и полезное для здоровья отправление, другие – самую естественную а не только простительную, но даже невинную забаву для молодого человека». Ложное отношение к женщине, приведшее героя к семейной драме, было обусловлено единодушием, с которым оно в нем утверждалось. По мысли Толстого, этому способствовали и государство, и наука, и искусство, и общественное мнение. Так начинающий жизнь молодой человек попадает в ситуацию замкнутого круга, не оставляющую ему выбора.

В то же время общественное лицемерие, выдавая чувственное за духовное, затемняет сознание человека и мешает ему увидеть всю сложность проблемы отношения полов. Толстой стремится обнажить это противоречие между декларируемыми обществом духовными идеалами и эгоистической жизнью, посвященной погоне за наслаждением. Герой повести утверждает, что «весь строй жизни» современного общества направлен «к разжиганию похоти». Конкретный анализ нравов общества, моды, искусства, образа жизни подтверждает мысль героя, очевидно разделяемую автором. Отсутствие физического труда, избыточная пища, барская праздность, никак несовместимые с истинно духовными представлениями, гипертрофируют чувственность, которая руководит героями повести вопреки их воле, как посторонняя неконтролируемая сила. Ее проявления – постоянные ссоры, истерики. отравляющие семейную жизнь Позднышева, а следствие – глубокая взаимная ненависть и озлобление. А «озлобление это было не что иное, как протест человеческой природы против животного, которое подавляло ее». Толстой писал об этом еще в «Анне Карениной». «Если бы я могла, – думает Анна, – быть чем‑нибудь, кроме любовницы, страстно любящей одни его ласки; но я не могу и не хочу быть ничем другим. И я этим желанием возбуждаю в нем отвращение, а он во мне злобу, и это не может быть иначе» (с. 358 т. 9 наст. изд.).

Между Позднышевым и его женой «не разногласие производило враждебность, но враждебность производила разногласие…». Поскольку они сами не понимали природу своего озлобления, они были не властны в своих словах и поступках. Достаточно было самого ничтожного повода (спор о награде, полученной чужой собакой на выставке), чтобы вспыхнула безобразная ссора. Герои не владеют собой и произносят слова, которых сами не ожидают.

«Я никак не ожидал, – признается Позднышев, – чтобы я мог сказать такие страшные, грубые слова, и удивляюсь тому, что они могли выскочить из меня». Слова «выскакивают», как будто они самостоятельны и независимы. Одержимость, неспособность управлять своими поступками – вот состояние, в котором герой совершает преступление. В первом варианте повести Позднышев убивает жену, с несомненностью удостоверившись в ее измене. Мотивом преступления была ревность, что подчеркивалось словами героя: «Да! Как же, отдам я свое!» (т. 27, с. 368).

Рассказывая о своих переживаниях в поезде, когда он возвращался домой с целью застать жену с любовником, Позднышев признается своему собеседнику: «…и явилось странное чувство – вы не поверите – чувство радости, что кончится теперь мое мученье, что теперь я могу наказать ее, могу избавиться от нее, что я могу дать волю моей злобе…». Собственное чувство кажется герою «странным», оно для него неожиданно, поскольку сам он считает, что им движет только ревность.

В окончательной редакции вина жены не очевидна и главной причиной убийства стало неосознанное озлобление героя. «Он Позднышев), – записывает Толстой в Дневнике 4 июля 1889 года, – должен чувствовать, что он сам довел ее до этого, что он убил ее прежде, когда возненавидел, что он искал предлога и рад был ему» (т. 50, с. 103). Описывая одну из ссор с женой, герой говорит, что ему «страшно хотелось бить, убить ее», но он «знал, что этого нельзя…». Так возможная неверность жены стала только предлогом для убийства, что существенно изменило смысл всего произведения. Вот почему нельзя согласиться с теми критиками, которые считают главными побудительными причинами поступков героя – ревность. Фет и В. В. Стасов, например, оценивая «Крейцерову сонату», сравнивают ее героя с Отелло Шекспира. Но своеобразие героя Толстого, в отличие, скажем, от Алеко, который ревнует любя («Цыганы» Пушкина), в том, что он ревнует и одновременно ненавидит. Здесь и заключена причина странного поведения Позднышева.

Сцена убийства представляет его человеком, обуреваемым множеством различных и противоречивых чувств. В любой момент он не знает, что ему нужно и что он будет делать в следующий, на него влияют самые незначительные обстоятельства. Герой видит себя со стороны, думает о впечатлении, которое он производит, разводит «сам в себе пары своего бешенства…». Ударив жену кинжалом, Позднышев сразу же хочет «поправить сделанное и остановить». Вопреки фактам и очевидности его не покидает надежда, что ничего не произошло, что он не убивал жену.

«И удивительное дело! Опять, когда я вышел из комнаты и пошел но привычным комнатам, опять во мне явилась надежда, что ничего не было…» – рассказывает герой о том, что он чувствовал, когда его позвали проститься с умирающей женой.

Очевидно, что Толстой изобразил человека, не владеющего собой, совершающего свои поступки в состоянии «раздробленности» личности.

Многие читатели и критики были склонны объяснять преступление Позднышева патологическими чертами, якобы ему присущими, что искажало замысел писателя и обесценивало общественное значение толстовской критики. Самого писателя беспокоило такое отношение к его произведению. В Дневнике 15 января 1890 года он писал: «Думал: по тому случаю, как некоторые люди относятся к «Крейцеровой сонате»: Самарин, Стороженко и много других, Лопатин. Им кажется, что это нечто особенный человек, а во мне, мол, нет ничего подобного. Неужели ничего не могут найти?» (т. 51, с. 11). 16 января 1890 года Толстой пишет о визите своего знакомого, который «рассказывал, что многие ненавидят «Крейцерову сонату», говоря, что это описание полового маньяка» (т. 51, с. 12).

В действительности причины преступления героя носят характер социально‑нравственный. К убийству его приводит извращенное отношение к женщине, в которой он видит «орудие наслаждения». Последовательно, на протяжении всей повести Толстой проводит и мысль о раздвоенности Позднышева. Еще в начале рассказа герой сравнивает свое состояние с состоянием «морфиниста, пьяницы, курильщика». Как сильнейшее средство своего рода гипноза представляется в повести музыка, заставляющая человека «забывать себя». Целостность может быть сохранена человеком только при соблюдении им нравственных требований, утверждает Толстой. В отношении полов – это целомудрие, которое обозначает и брачную чистоту, непорочность и в то же время несет в себе значение целостности и мудрости.

Однако некоторые рассуждения героя повести были направлены уже не на очищение брачных отношений, а, по существу, на их уничтожение и вели не к обновлению жизни, а к смерти. Так мысль Позднышева о том, что «жизнь должна прекратиться, когда достигается цель», противоречит основному жизнеутверждающему пафосу творчества Толстого. И как бы ответом писателя на мысль Позднышева, выношенным долгими и, по‑видимому, мучительными раздумьями, звучит его дневниковая запись от 7 октября 1892 года: «Если бы мне дали выбирать: населить землю такими святыми, как я только могу вообразить себе, но только чтобы не было детей, или такими людьми, как теперь, но с постоянно прибывающими свежими от бога детьми, я бы выбрал последнее» (т. 52, с. 74).

«Крейцерова соната» вызвала огромный интерес у читающей публики. Автор получал множество писем с отзывами, недоуменными вопросами и противоречивыми суждениями. Почти никогда не отвечавший на критику, на этот раз Толстой решил написать послесловие, чтобы «в коротких словах выразить», что он «хотел сказать» в повести.

Писатель долго сомневался в необходимости такого прямого обращения к читателю и в возможности публицистическим словом разъяснить смысл художественного произведения. 11 февраля 1890 года он записывает в Дневнике: «Еще думал о том, что послесловие «Крейцеровой сонаты» писать не нужно. Не нужно потому, что убедить рассуждениями людей, думающих иначе, нельзя» (т. 51, с. 17). Все же под влиянием своих друзей и, в частности, Черткова, Толстой опубликовал «Послесловие», которое противоречило во многом его собственным принципам и пониманию природы искусства.

Своим произведением писатель «заражал» читателя чувствами героя и заставлял его задуматься над важнейшими жизненными проблемами.

В «Послесловии» же к «Крейцеровой сонате» Толстой выступил в роли догматического проповедника, диктующего людям нормы поведения, что вызывало у читателей не расположение и сочувствие, а неприятие этих идей. По свидетельству современника, многие, «прочитав «Послесловие», вдруг охладели к «Крейцеровой сонате»: на её поучение, на ее мораль как будто надета была этим «Послесловием» какая‑то рубашка из прописей, и от самой повести повеяло холодом…»[45].

Свою излюбленную мысль о нравственной чистоте, как необходимом условии цельности и внутренней свободы человека, писатель развил в «Дьяволе». Но как бы вопреки тенденциям аскетизма, проявившимся в «Крейцеровой сонате», в «Дьяволе» Толстой с необычайной силой изображает чувственные влечения и страсти, не подвластные человеческой воле. Герой повести Иртенев по личным качествам типичный толстовский герой: искренний, честный, не терпящий никаких компромиссов и сделок со своей совестью, что и обусловило остроту конфликта, завершившегося самоубийством. В то же время в образе Иртенева Толстой рисует человека, которому все предвещает счастливую семейную жизнь. Он женится по любви, и жена его обладает теми идеальными, с точки зрения Толстого, свойствами любящей женщины, которые приносят счастье мужу и семье. Лизе, как и Наташе Ростовой и Марье Болконской, присуще «ясновиденье», способность угадывать желания и мысли мужа. Несмотря на все самые благоприятные условия, семейная жизнь героя кончается катастрофой. Все разрушило, свело на нет незначительное, казалось бы, обстоятельство – его связь с крестьянкой Степанидой, которой он не придавал сколько‑нибудь серьезного значения, полагая, что это было нужно «не для разврата, а только для здоровья…».

Герой «Дьявола», так же как Иван Ильич и Позднышев, становится жертвой всеобщего заблуждения. «Разврат ведь не в чем‑нибудь физическом, ведь никакое безобразие физическое не разврат, а разврат, – утверждает Толстой в «Крейцеровой сонате» устами ее героя, – истинный разврат именно в освобождении себя от нравственных отношений к женщине, с которой входишь в физическое общение».

Освобождение от нравственной ответственности порождает раздвоенность Иртенева: его отношения со Степанидой были связью, которую он не хотел признавать, но которая его подчиняла.

«Думал за это время: 1) к Повести Фридрихса[46]. Перед самоубийством – раздвоение: хочу я или не хочу? Не хочу, вижу весь ужас, и вдруг она в красной поневе, и все забыто. Кто хочет, кто не хочет? Где я? Страдание в раздвоении, и от этого отчаяние и самоубийство» (запись в Дневнике от 5 мая 1890 г.; т. 51, с. 39).

Внутренняя динамика повести состоит в борьбе Иртенева с чувством к Степаниде. Но усилия его оказываются тщетными, и он с ужасом убеждается, что все больше и больше теряет власть над собой. Встретив Степаниду, он «сам не зная как и по чьему приказу, опять оглянулся, чтобы еще раз увидать ее». Потом «начал в нем рассуждать кто‑то». Вдруг он, «как будто по чьей‑то чуждой ему воле, оглянулся и пошел к ней». Наконец Иртенев понимает, «что он побежден, что у него нет своей воли, есть другая сила, двигающая им…».

«Главное заблуждение жизни людей то, что каждому отдельно кажется, что руководитель его жизни есть стремление к наслаждению и отвращение от страданий» (т. 49, с. 129) – так Толстой сформулировал в Дневнике (28 августа 1886 года) основной принцип жизни людей своего круга, подвергнутый им критике в произведениях 80‑90‑х годов, прежде и сильнее всего в «Смерти Ивана Ильича» и «Крейцеровой сонате».

Критический импульс писатель постоянно получал от повседневного зрелища жизни собственной семьи, ближайших друзей и знакомых.

«Дома праздность, обжорство и злость», – записывает он в Дневнике 28 июня 1884 года (т. 49, с. 108). О том же в письме к Черткову: «Жизнь, окружающая меня, становится все безумнее и безумнее; еда, наряды, игра всякого рода, суета, шутки, швырянье денег, живя среди нищеты…» (т. 88, с. 3). Непроходящую душевную боль вызвало у писателя сознание нравственной гибели его младших детей, которое происходило на его глазах.

В письме к сыну Михаилу Толстой предупреждал его об опасности пути человека, не имеющего нравственных идеалов: «Так это всегда и идет: сначала ягоды, пряники, простые игрушки, потом конфеты, водицы, велосипеды, лошади, потом колбаса, сыр, вино, женщины. И так как из всех похотей самая сильная половая… то всегда очень скоро доходит до этого, всегда одного и того же… Это путь такой обычный, что по нем, за редкими исключениями, идут все молодые люди… и если вовремя не останавливаются, то отправляются к настоящей жизни более или менее искалеченными или погибают совершенно…» (т. 68, с. 221). В контексте этих размышлений автора «Крейцеровой сонаты» становятся понятными его требования целомудрия и воздержания, имевшие ярко выраженный антибуржуазный характер. Либеральная критика, обвинявшая Толстого в проповеди мрачною аскетизма, в отрицании радостей жизни, по существу искажала действительный смысл и пафос произведений писателя 80– 90‑х годов.

Может быть, самое незыблемое, самое прочное убеждение Толстого состояло в том, что жизнь человека должна быть радостной. Он был ему верен всегда, во все периоды творчества: и тогда, когда писал светлое, гармоничное «Детство», и тогда, когда создавал свои суровые повести «Смерть Ивана Ильича» и «Крейцерову сонату».

«Жизнь не может иметь другой цели, как благо, как радость, – писал Толстой в Дневнике 1 октября 1892 года. – Только эта цель – радость – вполне достойна жизни. Отречение, крест, отдать жизнь, все это для радости» (т. 52, с. 73).

«Толстой, – вспоминал А. Кони, – говорил: «Человек обязан быть счастлив, как обязан быть чистоплотным»[47]. Истина, добро и счастье были для писателя неотделимыми друг от друга сторонами единой сущности. В своих лучших произведениях, утверждая нравственные ценности, писатель никогда не морализировал, а доказывал их истинность и необходимость для человека.

В «Отце Сергии», так же как и в «Смерти Ивана Ильича», Толстой показывает жизнь человека, хотя и направляемую идеалом, гораздо более высоким, чем идеал «легкой, приятной и приличной жизни», но все же ошибочным.

Основным стимулом всех поступков героя было честолюбие, он всегда стремился «во всех делах, представлявшихся ему на пути, достигать совершенства и успеха, вызывающего похвалы и удивление людей».

Оставив блестящий гвардейский полк, чтобы уйти в монастырь, он изменил даже имя, но по самой своей сущности остался тем же честолюбивым человеком. Он «радовался тем восхвалениям, которыми окружали его», умилялся на себя. А всякая ориентация на чужое мнение, желание славы, похвалы, одобрения, по наблюдениям Толстого, разрушительны для того чувства и дела, которыми человек гордится, перестают быть духовно значимыми для него. Когда Николенька Иртеньев («Юность») похвастался перед извозчиком своим высоким чувством, оно «дымом разлетелось…» (с. 207 т. 1 наст. изд.).

В севастопольских рассказах и в «Войне и мире» Толстой показал, как неподлинны храбрость и героизм, когда они демонстрируются намеренно. Андрей Болконский, только постигнув глубокий смысл жизни, освобождается от желания славы.

«Все глубже и глубже забирает эта история. Соблазн славы людской и прославления, – то есть обман, чтоб скрыть веру» (т. 51, с. 78), – пишет Толстой в Дневнике. Отец Сергий живет не тем, за что его прославляют, а любовью к славе, похвалам. Гордость и тщеславие принимают у него парадоксальную форму стремления к смирению. Он оказывается в неразрешимом положении: чем сильнее, упорнее преследует он свою цель, тем все дальше уходит от нее, тем все более попадает в «тот ложный круг, при котором смирение оказывается гордостью…» (т. 52, с. 57).

Стремясь к нравственному совершенству, к овладению собой, герой в действительности приходит к потере себя. История отца Сергия встает в один ряд со «Смертью Ивана Ильича» и «Крейцеровой сонатой» как художественное исследование разрушения человеческой личности эгоистическими мотивами жизненного поведения. Ведь согласно Толстому, «всякое ослабление духовной силы выражается увеличивающимся эгоизмом, самодовольством и самовозвеличением…» (т. 52, с. 97).

Сознание того, что к нему «за тысячу верст приезжают», что о нем «в газетах пишут» и «в Европе, в неверующей Европе знают», есть признак ослабления духовного состояния, приводящего отца Сергия к падению.

Знаменательно, что этот человек, прошедший долгий и трудный путь, добившийся блестящих успехов и в светской и в монашеской жизни, открывает истину благодаря незаметной, внешне совершенно, казалось бы, «ничтожной женщине».

Оказывается, что жалкая, робкая Пашенька, которую отец Сергий знал еще в детстве, жила подлинной жизнью и смогла научить и спасти от отчаяния того, кто долгие годы учил и наставлял сотни людей. Она была одна из тех «тысяч безвестных, самых лучших, как все безвестное, женщин, утешительниц пьяных, слабых, развратных людей, тех, для которых нужнее, чем кому‑нибудь, утешения любви» (т. 41, с. 376).

Обыкновенной, ничем не примечательной была жизнь этой женщины, отданная мужу, детям и внукам. Пашенька, никогда не думая о своем «значении», просто жила, помогала, утешала и служила людям, с которыми ее связала судьба. И отец Сергий признается: «Пашенька именно то, что я должен был быть и чем я не был… Да, одно доброе дело, чашка воды, поданная без мысли о награде, дороже облагодетельствованных мною для людей».

Все близкое к естественному, природному началу было высшим выражением истины для Толстого. Вот почему именно в Пашеньке, вся жизнь которой – бескорыстное служение людям, находит свое спасение «заблудший, гордый грешник» – отец Сергий.

Природа же, как самое полное выражение этой истины, всегда была в художественном мире Толстого своеобразным эталоном: степень близости к ней героя служила для писателя мерой его гармонии и естественности. Так, в «Трех смертях» мужик встречает смерть спокойно и просто, потому что «его религия – природа». Оленин («Казаки»), узнав людей, живущих, «как живет природа», увидел всю фальшь дворянского общества.

Контраст фальшивого бытия человека из среды «богатых, ученых» и естественного, гармонического природного начала стал сюжетной основой повести «Холстомер» (начатая в 1861 году, она была закончена только в 1885 году). «Есть люди, которые землю называют своею, а никогда не видали этой земли и никогда по ней не проходили. Есть люди, которые других людей называют своими, а никогда не видали этих людей; и все отношение их к этим людям состоит в том, что они делают им зло» – так с наивной, «природной» точки зрения обнажается в повести главная нелепость человеческого жизнеустройства – понятие собственности, ставшей причиной всех бедствий Холстомера. История старой лошади соединяет в себе черты природной и социальной жизни в их сложном, противоречивом переплетении.

Толстой дает подробное и беспощадное описание Холстомера в старости во всем его уродстве, порожденном ходом времени и эгоизмом человека. Но, несмотря на «отвратительные» подробности – разорванную губу, желтые остатки зубов, рубцы, болячки, жидкий, пегий, почти оголенный хвост, – старый мерин производит впечатление значительности. Его старость была «и гадкая и величественная вместе». В этом соединении «гадкого» и «величественного» основа выразительности «Холстомера». Толстой не боится никаких снижающих, «натуралистических» деталей в описании своего героя, история которого, несмотря ни на что, остается значительной и величественной. Писатель завершает повесть о Холстомере рассказом о судьбе его останков: «собака, упершись лапами в стерву, мотая головой, отрывала с треском то, что зацепила», волчица «сделала несколько судорожных движений и, открыв зубастый зев, натужилась и выхаркнула большой кусок конины». Эти «неэстетичные» детали придают тем не менее особый мужественный колорит повести о Холстомере, вся жизнь которого от буйных радостей молодости до увядания и последних предсмертных судорог подчинена извечному и неотвратимому закону круговорота в природе. И самая смерть его служит добру и жизни.

А «существование» бывшего хозяина Холстомера князя Серпуховского было противоестественным, совершенно бесполезным и никому не нужным, старость его – просто «грязная» без «величественности», так что «ни кожа, ни мясо, ни кости его никуда не пригодились». Весь внешний лоск и богатство обстановки не могут скрыть мертвенной пустоты существования богатых людей. Каждый из них занят только собой и своим тщеславием. История Холстомера полна трагической поэзии. А все, что можно рассказать о жизни его хозяина, умещается в нескольких скупых строках: «Хозяин был рысистый охотник, крепыш‑сангвиник, один из тех, которые никогда не переводятся, ездят в собольих шубах, бросают дорогие букеты актрисам, пьют вино самое дорогое, с самой новой маркой, в самой дорогой гостинице, дают призы своего имени и содержат самую дорогую».

На своеобразном контрасте двух судеб и смертей была построена и другая повесть Толстого, созданная уже в 90‑е годы, – «Хозяин и работник».

Хозяину и работнику свойственны в корне различные мироощущения. В художественном мире Толстого «хозяин» – некое обобщение, заключающее в себе такие качества, как самодовольство, тщеславие, скудость душевной жизни, страсть к приобретательству. Таков Василий Андреич Брехунов, целиком погруженный в расчеты, мысли о накопительстве, о собственной значительности. Он всегда был «доволен всем тем, что ему принадлежало, и всем тем, что он делал». Самодовольство замыкает хозяина, отделяет его от широкого мира многообразных человеческих отношений и природы, мешает ему понять внутреннюю жизнь других людей.

Работник, напротив, находится в бессознательной, полной и непоколебимо прочной связи со всем, что его окружает. В этой связи нет ничего мистического, – она непосредственна и проявляется в повседневных отношениях: в обращении «душа милая», в разговоре с лошадью, овцами, собакой, курами и даже с кушаком и сугробом. «Никита поговорил со всеми: извинился перед курами, успокоил их, что больше не потревожит, упрекнул овец за то, что они пугаются, в то время как привязывал лошадь».

В этом естественном, первородном гармоничном мировосприятии Никиты – своеобразие его личности, истинность которого поверяется его отношением к смерти. «Как и всем людям, живущим с природой», мысль о смерти «показалась ему ни особенно неприятной, ни особенно страшной». Хозяин же перед ликом смерти тщетно пытается вернуться к привычному мироощущению. «Опять он начал считать барыши, долги за людьми, опять стал хвастаться сам перед собой и радоваться на себя и на свое положение, – но все теперь постоянно прерывалось подкрадывающимся страхом…»

От страха хозяин спасается тогда, когда под влиянием внезапного духовного «озарения» согревает своим телом замерзающего Никиту. «Жив Никита, значит, жив и я», – с торжеством говорит он себе.

Особую группу в томе составляют рассказы, сюжет которых носит либо откровенно аллегорический, либо иллюстративный характер. Все они – «Три сына», «Сон молодого царя», «Разрушение ада я восстановление его» и др. – тяготеют к жанру притчи. В этих легендах, рассказах, сказках Толстой пытается разъяснить, распространить свои взгляды, а в «Трех притчах», например, ведет полемику с оппонентами, искажающими его. Близкие ему по духу произведения Толстой пересказывает в свободной манере или, сообразно своим воззрениям, существенно их переделывает. Так появились своеобразные «переводы» – «Суратская кофейная», «Франсуаза», «Дорого стоит», «Карма».

Конечно, все эти рассказы уступают по силе воздействия и «Смерти Ивана Ильича», и «Крейцеровой сонате», и «Отцу Сергию». В них нет того напряженного поиска решения вопроса, который придавал оригинальным толстовским творениям необычайную силу «заражения» чувствами и мыслями их создателя. А ведь даже тогда, когда Толстой писал «Крейцерову сонату», он выражал мысли, которые были «очень странны и неожиданны» (т. 65, с. 64) для него самого.

Как глубоко заметил Толстой, «художник для того, чтобы действовать на других, должен быть ищущим, чтоб его произведение было исканием. Если он все нашел и все знает и учит, или нарочно потешает, он не действует» (т. 54, с. 74).

Основной задачей для Толстого в 80‑90‑е годы было показать эгоизм и неразрывно с ним связанную бездуховность жизни богатых и образованных сословий. В следующую эпоху писатель обратится уже к иной проблеме, он по‑новому оценит «отношение различных слоев общества к неизбежному изменению всего строя современной жизни»[48]. В своем Дневнике он запишет: «Думал о том, что если служить людям писанием, то одно, на что я имею право, что должен делать, это – обличать богатых в их неправде и открывать бедным обман, в котором их держат» (т. 54, с. 52).

В. Линков

 

Комментарии к произведениям

 

Холстомер. – Впервые повесть напечатана в изд.: «Сочинения гр. Л. Н. Толстого», ч. 3. М., 1886.

Замысел повести относится к 1856 году. 31 мая того же года Толстой писал в Дневнике: «Хочется писать историю лошади» (т. 47, с. 78). Надо полагать, что именно к этому времени относится следующий эпизод, записанный С. Н. Кривенко со слов И. С. Тургенева: «Однажды мы виделись с ним <с Толстым> летом в деревне и гуляли вечером по выгону, недалеко от усадьбы. Смотрим, стоит на выгоне старая лошадь самого жалкого и измученного вида… Подошли мы к ней, к этому несчастному мерину, и вот Толстой стал его гладить и, между прочим, приговаривать, что тот, по его мнению, должен был чувствовать и думать. Я положительно заслушался. Он не только вошел сам, но и меня ввел в положение этого несчастного существа. Я не выдержал и сказал: «Послушайте, Лев Николаевич, право, вы когда‑нибудь были лошадью. Да, вот извольте‑ка изобразить внутреннее состояние лошади» (сб. «И. С. Тургенев в воспоминаниях современников», т. 1. М., 1969, с. 461).

Известный коннозаводчик А. А. Стахович вспоминает, что в 1859 или в 1860 году он пересказал Толстому сюжет повести «Похождения пегого мерина», задуманной его братом М. А. Стаховичем, автором пьес «Ночное» и «Наездники». Стахович погиб в 1863 году, и замысел его остался неосуществленным (А. А. Стахович. Несколько слов о «Холстомере», рассказе графа Л. Н. Толстого. – «Литературный вестник», 1903, № 7–8, с. 255–256). Сюжет заинтересовал Толстого, и в 1861 году он начал писать повесть.

3 марта 1863 года он записал в Дневнике: «Мерин не пишется, фальшиво. А изменить не умею» (т. 48, с. 52). Но уже в мае того же года он сообщал Фету: «Теперь я пишу историю пегого мерина, к осени, я думаю, напечатаю» (т. 61, с. 17). «Пишите мерина, – отвечал шутя Фет, – и Ваш мерин, я уверен, будет, будет беспримерен» (Л. Н. Толстой. Переписка с русскими писателями, т. 1. М., 1978, с. 366).

Однако в том же 1863 году, по‑видимому в связи с работой над «Войной и миром», повесть была отложена. Вернулся к ней Толстой только в 1885 году, когда Софья Андреевна, готовившая издание сочинений мужа, обратилась к нему с просьбой «просмотреть и исправить рассказ» («Прометей», т. 12. М., 1980, с. 233).

В течение двух недель Толстой вновь работал над повестью; переработка коснулась в основном второй ее половины: воспоминаний Холстомера и эпизода посещения Серпуховским своего приятеля; заново был написан финал, в который привнесен обличительный пафос, отличающий последнюю редакцию.

12 октября, уезжая с семьей на зиму в Москву из Ясной Поляны, С. А. Толстая увезла для набора рукопись «Холстомера».

Известны две акварели H. E. Сверчкова, «Холстомер в молодости» и «Холстомер в старости», подаренные художником в 1887 году Толстому (об этом см.: Я. И. Бутович. О повести «Холстомер» и об иллюстрациях к ней. – «Прометей», т. 12, с. 228–245).

Два исправления в текст внесены по изд.:

Л. Н. Толстой. Холстомер. М., 1979; подготовка текста Э. Г. Бабаева.

 

Записки сумасшедшего. – Повесть впервые напечатана в изд.: «Посмертные художественные произведения Л. Н. Толстого», под ред. В. Г. Черткова, т. 3. М., 1912.

Впервые о замысле повести Толстой упоминает 30 марта 1884 года в Дневнике: «Пришли в голову «Записки не сумасшедшего». Как живо я их пережил…» (т. 49, с. 75–76), Сохранился автограф отрывка «Записки сумасшедшего», относящийся к апрелю 1884 года. Повесть не была закончена, хотя писатель возвращался к ней в 1887, 1888, 1896 и 1903 годах. В

«Записках сумасшедшего» отразились личные переживания Толстого от пребывания в Арзамасе в сентябре 1869 года, когда он ездил в Пензенскую губернию с целью купить имение. О состоянии, испытанном им в то время («арзамасский ужас»), он писал: «…я устал страшно, хотелось спать и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал» (т. 83, с. 167).

 

Смерть Ивана Ильича. – Впервые повесть опубликована в изд.: «Сочинения гр. Л. Н. Толстого», ч. 12, «Произведения последних годов». М., 1886.

Определенных свидетельств о начале работы над этой повестью не сохранилось. Но, по‑видимому, именно о ней писала С. А. Толстая 20 декабря 1882 года Т. А. Кузминской: «Левочка… кажется, начал писать в прежнем духе…» (H. H. Гусев, Летопись жизни и творчества Л. Н. Толстого, т. 1. М., 1958, с. 554). Весной 1882 года Толстой читал в редакции газеты «Современные известия» первоначальную редакцию повести, которую собирался тогда печатать, но позже значительно переделал ее (Л. Д. Опульская. Л. Н. Толстой. Материалы к биографии с 1886 по 1892 год. М., 1979, с. 8).

4 декабря 1884 года С. А. Толстая писала Т. А. Кузминской: «На днях Левочка прочел нам отрывок из написанного им рассказа, мрачно немножко, но очень хорошо; вот пишет‑то, точно пережил что‑то важное, когда прочел и такой маленький отрывок. Назвал он это нам: Смерть Ивана Ильича» (т. 26, с. 681).

В письме к Л. Д. Урусову от 20 августа 1885 года Толстой сообщает: «Начал нынче кончать и продолжать смерть Ивана Ильича. Я, кажется, рассказывал вам план: описание простой смерти простого человека, описывая из него. Жены рождение 22‑го, и все наши ей готовят подарки, а она просила кончить эту вещь к ее новому изданию, и вот я хочу сделать ей «сюрприз» и от себя» (т. 63, с. 282).

Работа над повестью продолжалась даже на стадии корректуры (в 1886 году). Некоторые эпизоды были сокращены, но объем повести значительно увеличился. Именно в корректуре была написана, например, X глава.

Как свидетельствуют современники и сам автор, в повести отразилась жизненная история Ивана Ильича Мечникова, прокурора Тульского окружного суда, умершего 2 июня 1881 года от тяжелого заболевания. Т. А. Кузминская писала, что Толстой почувствовал в Мечникове, когда он был в Ясной Поляне, незаурядного человека. Его «предсмертные мысли, разговоры о бесплодности проведенной им жизни», со слов вдовы покойного, Кузминская затем пересказала Толстому (Т. А. Кузминская. Моя жизнь дома и в Ясной Поляне. Тула, 1958, с. 445–446).

Знаменитый ученый Илья Ильич Мечников писал: «Я присутствовал при последних минутах жизни моего старшего брата (имя его было Иван Ильич, его смерть послужила темой для знаменитой повести Толстого «Смерть Ивана Ильича»). Сорокапятилетний брат мой, чувствуя приближение смерти от гнойного заражения, сохранил полную ясность своего большого ума. Пока я сидел у его изголовья, он сообщал мне свои размышления, преисполненные величайшим позитивизмом. Мысль о смерти долго страшила его. «Но так как все мы должны умереть», то он кончил тем, что «примирился, говоря себе, что в сущности между смертью в 45 лет или позднее – лишь одна количественная разница» (И. И. Мечников. Этюды оптимизма. М., 1964, с. 280). В предисловии к пятому изданию своей книги «Этюды о природе человека» в 1915 году Мечников писал о Л. Н. Толстом как о писателе, «давшем наилучшее описание страха смерти» (И. И. Мечников. Этюды о природе человека. М., 1961, с. 7).

Самые ранние по времени отклики на повесть обнаруживаем в дневниковых записях или личной переписке деятелей искусства. Эти записи, не рассчитанные на прочтение, – свидетельство искренности высказываний. 12 июля 1886 года П. И. Чайковский записал: «Прочел «Смерть Ивана Ильича». Более чем когда‑либо я убежден, что величайший из всех когда‑либо и где‑либо бывших писателей‑художников, – есть Л. Н. Толстой. Его одного достаточно, чтобы русский человек не склонял стыдливо голову, когда перед ним высчитывают все великое, что дала человечеству Европа…» («Дневники П. И. Чайковского. 1873–1891». М., 1923, с. 211). И. H. Крамской, автор известного портрета Толстого (1873), в письме П. М. Ковалевскому (21 сентября 1886 г.) утверждал: «Говорить о «Смерти Ивана Ильича», а тем паче восхищаться будет по меньшей мере неуместно. Это нечто такое, что перестает уже быть искусством, а является просто творчеством. Рассказ этот прямо библейский, и я чувствую глубокое волнение при мысли, что такое произведение снова появилось в русской литературе… Удивительно в этом рассказе отсутствие полное украшений, без чего, кажется, нет ни одного произведения человеческого» (И. Н. Крамской. Письма в двух томах. М., 1966, т. II, с. 260).

25 апреля 1886 года В. В. Стасов писал Толстому: «Ни у одного народа, нигде на свете нет такого гениального создания. Все мало, все мелко, все слабо и бледно в сравнении с этими 70‑ю страницами. И я себе сказал: «Вот, наконец, настоящее искусство, правда и жизнь настоящая» (Лев Толстой и В. В. Стасов. Переписка. 1876–1906. Л., 1929, с. 74).

Первый опубликованный анализ повести – статья Н. С. Лескова «О куфельном мужике и проч.» («Новости и Биржевая газета», 1886, 4 и 14 июня, № 151, 161), в которой он высоко оценивает «Смерть Ивана Ильича». Автор указывает на созвучность идеи повести Толстого с мыслью Достоевского о том, как бы не пришлось барину идти на выучку к «куфельному» (то есть кухонному) мужику. То, чем «пугал» Достоевский, осуществил Толстой, дав своему герою единственное утешение перед смертью – сочувствие мужика Герасима, который «научил барина ценить истинное участие к человеку страждущему, – участие, перед которым так ничтожно и противно все, что приносят друг к другу в подобные минуты люди светские» (Н. С. Лесков. Собр. соч., т. 11. М., 1958, с. 149, 154).

 

Журнальная полемика, развернувшаяся вокруг повести, отражала различные отношения к социально‑нравственной позиции писателя. В статье «Журнальный поход против гр. Л. Н. Толстого» реакционный критик В. П. Буренин, в противовес «стремлениям к насильственным реформам», всячески приветствовал «поучительное» направление творчества Толстого («…это самый поучительный из всех рассказов, когда‑либо написанных, и самый потрясающий»). Таким образом имя Толстого он пытался использовать в борьбе с революционной пропагандой. Буренину же принадлежит оценка «Смерти Ивана Ильича» как «образчика такого глубокого реализма и такой глубокой неприкрашенной правды, какие едва ли отыщутся у величайших художников слова» (В. П. Буренин. Критические этюды. СПб., 1888, с. 223.). Здесь нельзя не увидеть прямой направленности против позиции Н. К. Михайловского, утверждавшего в одной из статей 1886 года, что «Смерть Ивана Ильича», без сомнения, прекрасный рассказ, но «не есть первый номер ни по художественной красоте, ни по силе и ясности мысли, ни наконец по бесстрашному реализму письма» (Н. К. Михайловский. Собр. соч., т. VI. СПб., 1897, с. 378).

В 1888 году в журнале «Русское богатство» появляется восторженный отклик о повести А. Лисовского: «Рассказ «Смерть Ивана Ильича»… по необыкновенной пластичности изображения, по глубокой своей правдивости, по совершенному отсутствию каких бы то ни было условностей и прикрас – этот рассказ является беспримерным в истории русской литературы и должен быть признан торжеством реализма и правды в поэзии». Он заметил также, что самое «перерождение» героя «является результатом широкой критики современной жизни» (№ 1, с. 182, 195).

В 1890 году в том же «Русском богатстве» Дм. Струнин писал, что Толстой создал «выдающийся литературный тип», который «в своих различных проявлениях охватывает самые разнообразные круги нашего общества» (№ 4, с. 118).

Ромен Роллан назвал повесть «одним из тех произведений русской литературы, которые всего больше взволновали французских читателей» (Ромен Роллан. Собр. соч., т. 2. М., 1954, с. 312).

 

Окончание малороссийской легенды «Сорок лет», изданной Костомаровым в 1881 г. – Впервые опубликовано в 1899 году в изд.: «Памяти В. Г. Белинского. Литературный сборник, составленный из трудов русских литераторов», изд. Пензенской общественной библиотеки им. М. Ю. Лермонтова. М., 1899, с. 559–563. Полный текст легенды, переделанной Толстым, – в журн. «Образование», 1902, № 2. Н. И. Костомаров (1817–1885) – публицист, историк, критик, писатель, профессор Киевского, а затем Петербургского университета. Повесть «Сорок лет», написанная Костомаровым в 1840 году на украинском языке, рассказывает о том, как Трофим Яшник, убив купца и его батрака, стал богатым человеком. На могиле своих жертв он услышал таинственный голос, возвестивший о каре, которая постигнет его через сорок лет. Но жизнь прошла спокойно, ибо, по мысли автора, «началом обещанной кары было его многолетнее земное благополучие, а ее завершением – потеря бога». Далее он писал: «…грубая проповедь современного нам атеизма переворотила вверх дном… все нравственное существо старого разжившегося мужика». Однако это добавление не производило должного эффекта, общее впечатление оставалось такое, что все дозволено и нет наказания.

Костомаров сам перевел легенду на русский язык и издал ее в 1881 году в приложении к «Газете Гатцука». Толстой в 1886 году сообщал В. Г. Черткову о ней: «Это превосходнейшее сочинение» (т. 85, с. 316). Собираясь переиздать ее в «Посреднике», Толстой начал исправлять язык, приспосабливая его для народного читателя. Текст легенды он получил от своей дальней родственницы Е. Ф. Юнге, которая от имени вдовы Костомарова просила Толстого разъяснить читателям смысл легенды. Толстой пытается через Юнге получить разрешение у вдовы на публикацию легенды в дешевом издании для народа. Но разрешение не было получено, так как Костомарова, которая готовила к изданию посмертное собрание сочинений покойного мужа, опасалась запрета на легенду для народного издания. В редактировании легенды участвовал Чертков. 8 апреля он послал Толстому текст легенды с просьбой (в письме к М. Л. Толстой) «ярче выставить весь ужас положения убийцы, к концу жизни потерявшего всякое сознание бога‑правды» (т. 26, с. 695). Толстой написал новый конец, считая его «более подходящим для народного чтения» (т. 73, с. 183). Он показал глубокую внутреннюю драму человека, потерявшего доверие к людям. По мысли Толстого, в страхе перед всеми, в недоверии ко всем и заключалось наказание убийце.

 

Три сына. – Впервые притча была опубликована в сборнике «Цветник», изд. 2‑ое. М., 1889. Предположительная дата ее написания – июнь 1887 года, поскольку в июле того же года Толстой сообщал в письме Черткову, что выслал ему выправленный текст.

 

Суратская кофейная. – Рассказ впервые опубликован в журнале «Северный вестник», 1893, № 1. Работа над ним относится к середине января 1887 года. Так, в письме к Черткову от 23 января Толстой писал: «Я перевел маленькую вещь… и пришлю вам ее на днях. Она выражает ту же мысль о том, что в разные веры веруем, а под одним богом ходим» (т. 86, с. 18). Рассказ является переложением одноименной новеллы французского писателя Жака Анри Бернардена де Сен‑Пьера (1737–1814) «Le café de Surate», написанной в 1791 году.

Толстой, не меняя содержания рассказа, опустил некоторые детали в упростил язык. В конце 1892 года рассказ был послан в редакцию журнала «Северный вестник», вероятно, по просьбе ею издательницы Л. Я. Гуревич, незадолго перед тем побывавший в Ясной Поляне. В письме от 30 декабря 1892 года издательница сообщала Толстому: «Суратская кофейная»… прошла в январской книжке с изъятием (цензурным) лишь нескольких слов» (т. 29, с. 381). Этот же текст был включен Толстым в 1906 году и в «Круг чтения».

 

Крейцерова соната. – Впервые повесть была опубликована в изд.: «Сочинения гр. Л. Н. Толстого», ч. 13. «Произведения последних годов». М., 1891 (на титульном листе – 1890 г.).

Основой для замысла «Крейцеровой сонаты», по свидетельству самого Толстого, послужило письмо, полученное им от неизвестной женщины в феврале 1886 года (т. 27, с. 572–573). В Дневнике Толстой писал: «Так, основная мысль, скорее сказать, чувство, «Крейцеровой сонаты» принадлежит одной женщине, славянке, писавшей мне комическое по языку письмо, но замечательное по содержанию об угнетении женщин половыми требованиями» (т. 51, с. 40).

По словам С. А. Толстой, «мысль создать настоящий рассказ была ему (Толстому) внушена» актером В. Н. Андреевым‑Бурлаком, который посетил писателя 20 июня 1887 года. Он же рассказал Толстому о судьбе случайного попутчика по железной дороге, которому изменила жена (С. А. Толстая. Дневники в двух томах, т. 1. М., 1978, с. 137).

Биограф Толстого П. И. Бирюков писал, что однажды скрипач Ю. И. Лясотта и С. Л. Толстой исполнили сонату Бетховена, посвященную Крейцеру. Она произвела особенное впечатление на Л. Н. Толстого и послужила одним из толчков к написанию повести. Среди слушателей были Ренин и Андреев‑Бурлак, которым Толстой предложил каждому средствами своего искусства выразить чувства, вызываемые сонатой (П. И. Бирюков. Биография Л. Н. Толстого, т. 3. М., 1923, с. 104–105). Об этом же свидетельствует в «Моей жизни» С. А. Толстая: «Помню я, как Лев Николаевич говорил, что надо написать для Андреева‑Бурлака рассказ от первою лица и чтобы кто‑нибудь играл в то время «Крейцерову сонату», а Репин чтоб написал картину, содержание которой соответствовало бы рассказу. «Впечатление было бы потрясающее от этого соединения трех искусств», – говорил Лев Николаевич» («Новый мир», 1978, № 8, с. 69). И все же сведения П. И. Бирюкова об исполнении «Бетховенской сонаты» нуждаются в некотором уточнении. Известно, что летом 1887 года «Крейцерову сонату» вместе с Лясоттой исполняла блестящая пианистка Н. Д. Гельбиг (подробнее об этом см.: Л. Д. Опульская. Л. Н. Толстой. Материалы к биографии с 1886 по 1892 год, с. 120–121).

Еще об одном моменте, связанном с исполнением «Крейцеровой сонаты» еще в конце 70‑х годов, читаем в воспоминаниях С. Л. Толстого: «Событием в музыкальном мире Ясной Поляны был приезд одного свойственника Льва Николаевича, Ипполита Михайловича Нагорнова, замечательного скрипача, мало выступавшего в концертах в России, но имевшего когда‑то успех в Италии и Франции. Он много играл в Ясной Поляне, между прочим, «Крейцерову сонату», которая именно тогда произвела особенно сильное впечатление на Льва Николаевича. Может быть, уже в то время зародились те мысли и образы, которые впоследствии были так ярко выражены в повести «Крейцерова соната». Может быть, даже некоторые черты И. М. Нагорного послужили для характеристики Трухачевского» (С. Л. Толстой. Очерки былого. М., 1956, с. 380). Об этом же эпизоде упоминает И. Л. Толстой (см.: И. Л. Толстой. Мои воспоминания. М., 1969, с. 79). По воспоминаниям С. Л. Толстого, «во время написания «Крейцеровой сонаты» Лев Николаевич старался выяснить себе, какие именно чувства выражаются первым престо «Крейцеровой сонаты»; он говорил, что введение к первой части предупреждает о значительности того, что следует, что затем неопределенное волнующее чувство, изображаемое первой темой, и сдержанное, успокаивающееся чувство, изображаемое второй темой, – оба приводят к сильной, ясной, даже грубой мелодии заключительной партии, изображающей просто чувственность. Впоследствии, однако, Лев Николаевич отказался от мысли, что эта мелодия изображает чувственность. Так как, по его мнению, музыка не может изображать то или другое чувство, а лишь чувство вообще, то и эта мелодия есть изображение вообще ясного и сильного чувства, но какого именно, определить нельзя» (С. Л. Толстой. Очерки былого, с. 374).

Начало работы над повестью относится к октябрю 1887 года.

В процессе создания «Крейцерова соната» подвергалась многочисленным переработкам и коренным переделкам. 31 августа 1889 года Л. Н. Толстой записал в Дневнике: «Вечером читал всем «Крейцерову сонату». Подняло всех. Это очень нужно. Решил печатать в «Неделе» (т. 27, с. 580). Прежде чем повесть была завершена, ее текст (в восьмой редакции) начал распространяться в списках. Сначала повесть переписывали от руки, а затем стали размножать на литографах и гектографах. «Повесть всех подняла, задела за живое», – писала 30 октября 1889 года Кузминская С. А. Толстой. В «Неделе» (1890, № 6) была помещена такая заметка: «В Петербурге идут нескончаемые толки о «Крейцеровой сонате». Черновой набросок ее, неотделанный, незаконченный, прошедший в публику благодаря медвежьей услужливости друзей Л. Н. Толстого, – даже этот черновой список сделался событием» (т. 27, с. 588). А. А. Толстая вспоминала: «…казалось подчас, что публика, забыв все свои личные заботы, жила только литературой графа Толстого… Самые важные политические события редко завладевали всеми с такой силой и полнотой» (т. 27, с. 588). Уже незавершенная редакция породила печатные критические отклики и даже художественные произведения, одним из которых явился рассказ «По поводу «Крейцеровой сонаты» (из «Рассказов кстати») Н. С. Лескова. Эпиграфом он взял слова предпоследней редакции повести Толстого, которые отсутствуют в окончательном тексте: «Всякая девушка нравственно выше мужчины, потому что несравненно его чище. Девушка, выходящая замуж, всегда выше своего мужа. Она выше его и девушкой и становясь женщиной в пашем быту». Сын Толстого Лев Львович, познакомившись с повестью, написал рассказ «Прелюдия Шопена» («Новое время», 1888, июнь).

Предпоследняя редакция повести распространилась вопреки воле автора. Толстой писал Т. А. Кузминской в ноябре 1889 года: «Личное же мое желание об этой повести то, чтобы ее не давать читать, пока она не исправлена» (т. 27, с. 590). Чертков предлагал напечатать повесть в «Посреднике», на что получил согласие автора, но С. А. Толстая настояла на публикации в 13‑й части готовящегося ею восьмого издания «Сочинений гр. Л. Н. Толстого». Решено было предварительно опубликовать «Крейцерову сонату» в «Неделе» Гайдебурова. «У него без цензуры. Иначе нельзя. И это решено, и решено женою, которая на это согласна», – писал Толстой 10 сентября 1889 года (т. 27, с. 591). Но публикация была отложена в связи с тем, что Толстой снова занялся переделкой повести.

Позже Толстой решил напечатать «Крейцерову сонату» в сборнике в память умершего в декабре 1888 года редактора «Русской мысли» С. А. Юрьева, и 14 января 1890 года он передал рукопись Н. И. Стороженко для опубликования. Но цензура запретила печатание повести. Она была набрана для 13‑й части «Сочинений», но также запрещена. Тогда С. А. Толстая обратилась к министру внутренних дел И. И. Дурново с просьбой пропустить «Крейцерову сонату» в собрании сочинений, но получила отказ. 13 апреля 1891 года она добивается аудиенции у Александра III, после чего было наконец получено разрешение на печатание повести, но только в составе «Сочинений». Запрещение было снято в 1900 году.

15 апреля 1891 года Толстой писал Черткову: «Жена вчера приехала из Петербурга, где она видела государя и говорила с ним про меня и мои писанья – совершенно напрасно. Он обещал ей разрешить «Крейцерову сонату», чему я вовсе не рад. А что‑нибудь скверное было в «Крейцеровой сонате». Она мне страшно опротивела, всякое воспоминание о ней. Что‑нибудь было дурное в мотивах, руководивших мною при писании ее. Такую злобу она вызвала. Я даже вижу это дурное. Буду стараться, чтобы впредь этого не было, если придется что кончить» (т. 27, с. 596).

Острота постановки и важность проблемы, публицистичность повести, драматизм сюжета – все это предопределило высокий накал полемики вокруг «Крейцеровой сонаты», в которой приняли участие критики различных направлений: от революционных народников до церковнослужителей.

Нападки Толстого на современный брак с христианских позиций прежде всего обеспокоили русские православные круги.

В «Беседе о христианском супружестве против гр. Л. Толстого» (Одесса, 1890) архиепископ Никанор назвал «Крейцерову сонату» «богохульством» и «насмешкой над церковью». Но даже этот рьяный «защитник» нравственности вынужден был признать, что в повести Толстого «заключено много поражающей, неслыханной прежде правды…» (с. 8). А священник П. Городцев, не принимая толстовской философии, согласился с его мыслями о состоянии семьи и брака («О браке и о современном упадке семейной жизни. По поводу «Крейцеровой сонаты». СПб., 1891).

Профессор Казанской духовной академии А. Гусев объявил воззрения автора «Крейцеровой сонаты» вредными и неосновательными. Насколько превратно была понята им повесть, можно судить по его утверждению, что Толстой якобы считал, что «если на свете будет меньше людей, в таком случае они будут лучше есть, пить, одеваться и проч. и не будет существующей теперь нищеты» (А. Гусев. О браке и безбрачии. Против «Крейцеровой сонаты» и «Послесловия» к ней гр. Л. Толстого. Казань, 1891, с. 102).

Критик реакционного «Русского вестника» Ю. Елагин, не отрицая реализма повести, упрекал автора за односторонность, искажающую действительность. По его мнению, писатель изменил принципам собственного творчества и создал произведение в духе западных реалистов. «И пусть граф Толстой, – писал критик, – отрекается от самим им созданных прекрасных образов, пусть он вместе с Мефистофелем признает их «бредом наяву», а мы все‑таки ему не поверим, мы все‑таки знаем, что жили на свете Кити и Левин и что они любили друг друга любовью чистою и прекрасною» («Русский вестник», 1891, № 2, с. 340).

Н. К. Михайловский в заметках о повести, публиковавшихся в ряде номеров журнала «Русская мысль» за 1891–1892 годы, не разделяя философии Толстого, высоко оценивает его как художника. Критик выступал против отождествления взглядов автора и героя «Крейцеровой сонаты». При этом он обращал внимание на отсутствие в произведении авторских «указаний», позволяющих дать четкое разделение двух позиций: героя и писателя.

«Крейцерова соната» есть во всяком случае художественное произведение, а Позднышев – художественный образ. В какой мере автор вложил ему в уста свои собственные убеждения и в какой мере эти убеждения видоизменяются тем особенным положением, в которое Позднышев поставлен фабулой повести, об этом можно только догадываться» (Н. К. Михайловский. Литература и жизнь. (Письма о разных разностях). СПб., 1892, с. 81).

Другой критик «Русской мысли», М. Протопопов, в статье «Психологический вопрос. (По поводу повести Льва Толстого «Крейцерова соната»)» правильно указал на двойственность героя, разрываемого самыми противоречивыми побуждениями: «Вся беда Позднышева в том, что он человек не цельный, а половинчатый…» («Русская мысль», 1891, № 8, с. 139). Однако это верное наблюдение не помешало М. Протопопову приписать все мысли героя автору повести.

Сразу же по прочтении повести, А. П. Чехов писал А. Н. Плещееву: «… едва ли можно найти что‑нибудь равносильное по важности замысла и красоте исполнения. Не говоря уж о художественных достоинствах, которые местами поразительны, спасибо повести за одно то, что она до крайности возбуждает мысль. Читая ее, едва удерживаешься, чтобы не крикнуть: «Это правда!» или «Это нелепо!» (А. П. Чехов. Полн. собр. соч. и писем в 30‑ти томах. Письма, т. 4. М., 1976, с. 18). Спустя некоторое время, он уже сдержаннее отозвался о повести: «До поездки <на Сахалин> «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой…» (там же, с. 147).

В тексте, в том месте главы XXIII, где рассказывается о начале исполнения «Крейцеровой сонаты», учтено исправление, сделанное С. А. Толстой в соответствии с последовательностью вступления инструментов: начинает скрипка и только через несколько тактов вступает рояль (см.: «Литературное наследство», т. 69, ни. 2. М., 1961, с. 452).

 

Послесловие к «Крейцеровой сонате». – Впервые опубликовано вместе с повестью в изд.: «Сочинения гр. Л. Н. Толстого», ч. 13. «Произведения последних годов». М., 1891. Первая редакция «Послесловия» датирована 6 декабря 1889 года. Начало работы над ним относится, по‑видимому, к концу октября 1889 года. 1 ноября в ответ на письмо В. Г. Черткова с советом дать «в какой‑нибудь форме… более всестороннее освещение вопроса» Толстой сообщает: «Я даже начал писать послесловие, ответ на вопрос: что думает сам автор о предмете рассказа. Я бы желал написать это. Как бог даст» (т. 86, с. 271). Таким образом, «Послесловие», начатое еще до того, как писатель стал получать от читателей письма с просьбами разъяснить повесть (см.: Л. Д. Опульская. Л. Н. Толстой. Материалы к биографии с 1886 по 1892 год, с. 202), закончено было в апреле

1890 года. Оно, как и повесть, еще до напечатания распространилось в списках. Толстой писал о «Послесловии»: «Я не то, что доволен послесловием. И форма изложения, и порядок, и мера – все неверно, но мысли, высказанные там, верны, искренни, и я с величайшим напряжением и радостью открывал их» (т. 87, с. 24).

Предполагалось печатать «Послесловие» в журн. «Вопросы философии и психологии», но по документам Московского цензурного комитета очевидно, что из Петербурга последовало запрещение.

В июне 1890 года молодой И. А. Бунин, пораженный «Послесловием», послал Толстому свое первое письмо и просил разрешения приехать в Ясную Поляну («Новый мир», 1956, № 10, с. 197).

Чехов критически оценивал «Послесловие», сравнивая его с «Выбранными местами из переписки с друзьями» Гоголя. Он писал: «Убейте меня, но это глупее и душнее, чем «Письма к губернаторше», которые я презираю… Диоген плевал в бороды, зная, что ему за это ничего не будет; Толстой ругает докторов мерзавцами и невежничает с великими вопросами, потому что он тот же Диоген, которого в участок не поведешь и в газетах не выругаешь. Итак, к черту философию великих мира сего! Она вся, со всеми юродивыми послесловиями и письмами к губернаторше, не стоит одной кобылки из «Холстомера» (А. П. Чехов. Полн. собр. соч. и писем в 30‑ти томах. Письма, т. 4. М., 1976, с. 270).

 

Дьявол. – Впервые опубликовано в изд.: «Посмертные художественные произведения Л. Н. Толстого», под ред. В. Г. Черткова, т. 1. М., 1911.

Толстой датировал повесть 19 ноября 1889 года. Вся повесть была написана за десять дней. Второй вариант конца (эпизод убийства Степаниды) относится к апрелю – маю 1890 года. Но и после написания нового конца повести Толстой не считал ее завершенной, не хотел печатать и рукопись спрятал в обшивке кресла в своем кабинете, опасаясь взрыва ревности со стороны жены (см.: Л. Д. Опульская. Л. Н. Толстой. Материалы к биографии с 1886 по 1892 год, с. 178–179).

В повести отразились личные переживания Толстого, связанные с увлечением в молодости яснополянской крестьянкой Аксиньей Базыкиной, а в возрасте 49 лет – кухаркой Домной, с чувством к которой он боролся.

Сюжетная основа повести отражает реальные события из жизни тульского судебного следователя H. H. Фридерихса, который через три месяца после женитьбы на девушке‑дворянке убил крестьянку Степаниду Муницыну, с которой прежде у него была связь, выстрелом из револьвера. Позже, через два месяца, его самого нашли раздавленным поездом. Погиб он вследствие близорукости или преднамеренно – осталось неизвестным. В Дневнике Толстого повесть называлась «историей Фридерикса».

 

Франсуаза. – Впервые рассказ опубликован в газете «Новое время», № 5366, 5 февраля 1891 года. Это переложение рассказа Г. Мопассана «Le port» («Порт»). Рассказ Мопассана – «ужасной силы и цинизма» – произвел на Толстого сильное впечатление прежде всего своим нравственным содержанием (т. 87, с. 51). Работа над переводом шла в октябре 1890 года. Вначале Толстой назвал его «Всё наши сестры», стремясь выявить мысль, об окружающих людях как о близких, родных, но при публикации возникли осложнения с названием. Названия менялись несколько раз: «Обычное удовольствие молодых людей», «У девок», пока по совету Н. С. Лескова Толстой не остановился на имени героини – Франсуаза. При публикации рассказа в 1891 году издатель Суворин, заботясь о «приличном тоне», внес многочисленные изменения в текст. Циркуляром от 15 мая 1895 года рассказ был запрещен к переизданиям.

 

Дорого стоит. – Впервые был издан в Англии в 1890 году, где вышел в сборнике произведений Толстого, запрещенных цензурой, в изд‑ве «Свободное слово», основанном В. Г. Чертковым. В России рассказ был опубликован впервые в 1901 году, в издании М. Клюкина.

Толстой пересказал отрывок из очерка Мопассана «Sur l'eau» («На воде», 1888). Работал над ним Толстой в октябре 1890 года.

 

Карма. – Впервые Толстой опубликовал его в журн. «Северный вестник», 1894, № 12. Это вольный пересказ одноименной сказки американского писателя Поля Каруса (1852–1919), опубликованной им в его религиозно‑философском журнале «The open court» («Открытая трибуна») в 1894 году. В 1895 году рассказ решением Московского губернского цензурного комитета был запрещен к изданию отдельной брошюрой.

 

Сон молодого царя. – Впервые опубликован в изд.: «Посмертные художественные произведения Л. Н. Толстого», т. 2. Берлин, 1912.

Набросок был написан в середине декабря 1894 года. В Дневнике от 25 декабря 1894 года есть единственная запись об этом рассказе: «…писал Сон мо(лодого) царя…» (т. 52, с. 156).

20 октября 1894 года умер царь Александр III. Толстой был возмущен отношением официальных кругов общества, лживо восхвалявших умершего и его деятельность. В Дневнике 10 ноября он писал: «Помню только то, что шествие через Москву с гробом было очевидным лицедейством, которое должны были производить цари. Такое лицедейство они производят всю жизнь: в этом проходит вся их жизнь» (т. 52, с. 154). В таком настроении был начат рассказ «Сон молодого царя». Создавая его, Толстой имел в виду дать урок правды новому царю Николаю II, открыть глаза на ужасы, творившиеся в России. Но вскоре писатель понял тщетность своих намерений. Речь Николая II перед земскими представителями 17 января 1895 года он назвал (в Дневнике) «дерзкой» (т. 53, с. 4.).

Рассказ остался неоконченным и при жизни Толстого не публиковался.

 

Три притчи. – Впервые опубликован в изд.: «Почин. Сборник Общества любителей российской словесности на 1895 год». М., 1895.

Одна из притч, вошедших в сборник, была написана в 1893, две другие – в 1895 году. К изданию отдельной книжкой «Три притчи» не были допущены Московским губернским цензурным комитетом в 1895 году.

 

Хозяин и работник. – Впервые рассказ почти одновременно появился в журн. «Северный вестник», 1895, № 3, в изд.: «Сочинения гр. Л. Н. Толстого», ч. 14 и в изд‑ве «Посредник», 1895. В первые дни своего появления рассказ был перепечатан почти всеми газетами. «Ни одно литературное произведение в России, – отмечалось в газ. «Неделя» (1895, № 12), – не распространялось с такой быстротой, как новый рассказ Л. Н. Толстого «Хозяин и работник». Черновые наброски рассказа датируются 6 и 13 сентября 1894 года. П. И. Бирюков в «Биографии Л. Н. Толстого» указывает, что мысль о таком рассказе могла прийти в результате событий холодной и голодной зимы 1892–1893 годов, когда Толстой возглавил широкое общественное движение в помощь голодающим крестьянам. Писатель жил тогда вместе со своими помощниками в центре голодающего края – в селе Бегичевке Рязанской губернии, организовывал столовые для крестьян, особенно для детей и стариков.

Рассказ произвел сильное впечатление. «Боже мой, как хорошо, бесценный Лев Николаевич! – писал Толстому H. H. Страхов. – В первый раз я читал, торопясь и отрываясь на несколько часов, и все‑таки у меня осталась в памяти всякая черта. Василий Андреич, Никита, Мухортый стали моими давнишними знакомыми. Как ясно, что Василий Андреевич под хмельком! Его страх, его спасение в любви удивительно! Удивительно! А Мухортый ушел от него к Никите… целая драма, простейшая, яснейшая и потрясающая» (Цит. по изд.: H. H. Гусев. Летопись жизни и творчества Л. Н. Толстого, т. 2. М., 1960, с. 164).

В письме дочери Толстого Т. Л. Сухотиной В. В. Стасов заметил: «Мы тут все, вся Россия, а пожалуй и вся Европа, объедаемся теперь до обжорства, до положения риз новой книгой Вашего отца: «Хозяин и работник»… Какая скульптура!» (Сб. Гос. Толстовского музея. М., 1937, с. 274–275).

В статье «Удобная мораль» М. Протопопов говорил об отсутствии в образе Никиты активного, творческого начала и человеческого достоинства: «Никита учит нас покорности… Тут прозябание, тут неумолимые законы природы, но причем тут творческие силы человека?» («Русское богатство», 1895, № 4, с. 177). «Ничто от нас не зависит – мы зависим от всего – вот, мне кажется, философская мысль «Хозяина и работника», – утверждал критик М. О. Меньшиков («Книжки недели», 1895, № 5, с. 187). Н. К. Михайловскому, выступившему в обзоре «Литература и жизнь» с критикой рассказа, мораль его показалась навязчивой. «…Если же он, – писал он о поступке Василия Андреича, – действительно забыл о себе и только о спасении Никиты думал, то это для него слишком неожиданный, слишком немотивированный поступок, – ведь он только что было предательски бросил Никиту на произвол судьбы, чтобы спастись самому» («Русское богатство», 1895, № 3, с. 143).

 

Отец Сергий. – Повесть впервые опубликована в изд.: «Посмертные художественные произведения Л. Н. Толстого», под ред. В. Г. Черткова, т. 1. М., 1911.

Замысел повести возник у Толстого на рубеже 1889–1890 годов. Первым в него был посвящен В. Г. Чертков. В Дневнике Толстого (запись от 3 февраля 1890 года) намечены важные сюжетные узлы будущей повести. Вскоре после этого Толстой выполнил обещание, данное Черткову, – записать рассказ об отце Сергии (т. 87, с. 12–17). Летом 1890 года после четырехмесячного перерыва работа над повестью возобновилась.

6 июня 1890 года в своем Дневнике Толстой записал: «Начал Отца Сергия и вдумался в него. Весь интерес – психологические стадии, которые он проходит» (т. 51, с. 47).

Работа продолжалась в июле и августе; в сентябре Толстой сообщил Черткову: «Сергия я начал писать, и он мне очень понравился, то есть разросся сюжет и хотелось выразить то, что думал о нем. Не берусь же за него, потому что на дороге стоит все заключение к провозглашению Гаррисона и «Катехизис» Ballou» (речь идет о «Провозглашении основ, принятых членами общества, основанного для установления между людьми всеобщего мира» Вильяма Ллойда Гаррисона (1805–1879) и «Катехизисе непротивления» Адина Баллу (1803–1890); оба документа были положены в основу сочинения «Царство божие внутри вас» (т. 87, с. 47).

16 февраля 1891 года Толстой писал Черткову: «О Сергии не смею думать. А кое‑как не хочется. Я его и отложил оттого, что он очень мне дорог» (т. 87, с. 71). В этом письме прозвучала важная для Толстого мысль о том, что «борьба с похотью тут эпизод, или скорее одна ступень, главная борьба с другим – с славой людской» (т. 87, с. 71).

Летом 1891 года Толстой работал над продолжением повести, а потом отложил ее.

В сентябре Толстой едет в Епифанский уезд, где был неурожай, и берет с собой рукопись, «…к удивлению недурно, как есть, – записал он в Дневнике 25 сентября. – Начал поправлять начало, но не пошло» (т. 52, с. 55).

Вернулся к этой повести Толстой лишь в 1898 году, когда потребовались средства для духоборов, переселявшихся в Канаду от преследований царского правительства. Правда, в 1895 году (запись в Дневнике от 18 марта) он «один раз немного пописал к «Отцу Сергию», но не хорошо» (т. 53, с. 13).

«Нынче совсем неожиданно, – писал он в Дневнике 12 июня 1898 года, – стал доканчивать «Сергия» (т, 53, с, 197).

8 октября 1900 года Толстой рассказал М. Горькому, во время приезда его в Ясную Поляну, содержание повести. На Горькою даже этот пересказ произвел сильное впечатление: «…я слушал рассказ, ошеломленный и красотой изложения, и простотой, и идеей, – вспоминал писатель (М. Горький. Собр. соч., т. 28, М., 1954, с. 137).

В последние годы Толстой не возвращался к повести. При его жизни был опубликован лишь один отрывок в виде факсимиле страницы из автографа.

 

Две различные версии истории улья с лубочной крышкой. – Впервые этот рассказ, написаний в 1900 году, опубликован в изд.: «Посмертные художественные произведения Л. Н. Толстого», под ред. В. Г. Черткова, т. 2. Берлин, 1912.

 

Разрушение ада и восстановление его. – Впервые напечатано в Англии в изд.: «Разрушение ада и восстановление его» Льва Николаевича Толстого», под ред. В. Г. Черткова в 1903 году.

25 сентября 1889 года в письме к Черткову Толстой впервые упоминает о замысле легенды

«Восстановление ада». Осенью 1902 года в письме к нему же Толстой сообщал: «…теперь пишу легенду о дьяволе, которая должна служить иллюстрацией «К духовенству» (т. 88, с. 280). Закончена легенда 17 ноября 1902 года.

Эту легенду Толстой услышал от сказителя былин олонецкого крестьянина В. П. Щеголенка и решил использовать ее как «иллюстрацию» к статье «Обращение к духовенству».

 

Мать. – Впервые опубликовано в изд. «Посмертные художественные произведения Л. Н. Толстого», под ред. В. Г. Черткова, т. 3. М., 1912. Повесть не была завершена. В Дневник от 8 апреля 1890 года Толстой писал: «Воспитанье детей то есть губленье их, эгоизм родителей и лицемерие. Повесть вроде Ивана Ильича» (т. 51, с. 33). Толстой работал над повестью в апреле – мае 1891 года. Так, 25 марта он писал в Дневнике: «Ходил гулять и очень, как редко, живо представил – воспитание художественное. Лопухину. Мать. Вопрос матери. Записки матери» (т. 52, с. 24). И еще через два дня: «…думал о записках матери. Все яснеет. Не знаю, что будет» (т. 52, с. 25). В мае Толстой диктовал дочери Татьяне Львовне, как это видно из дневниковой записи 22 мая, «начало Записок» – «Вступление к истории матери». И позже писатель возвращался к мысли о продолжении повести. Об этом свидетельствует дневниковая запись от 12 марта 1895 года (т. 53, с. 11). «Мать» значится среди сюжетов (т. 54, с. 340), которые «стоит и можно обработать, как должно» (запись от 13 декабря 1897 года; т. 53, с. 170).

 

Кто прав? – Рассказ впервые опубликован в 1911 году в изд‑ве «Посредник» и в изд.: «Сочинения гр. Л. Н. Толстого», ч. 12. «Сочинения последних годов». М., 1911. Рассказ не был завершен. Работать над ним Толстой начал в ноябре 1891 года, когда находился в Бегичевке Рязанской губернии с целью оказания помощи голодающим крестьянам.

Рассказ был обещан в сборник в помощь голодающим. Однако это издание, задуманное Д. Д. Оболенским, осуществлено не было.

17 ноября 1891 года Толстой нечаянно послал Софье Андреевне вместо статьи о голоде начало этого рассказа. Рассказ вошел в составленный Толстым список произведений, которые не были окончены, но «хорошо бы окончить» (т. 54, с. 340).

 

 

Комментарии

 

1

 

Холстомер. – Первоначально повесть называлась «Хлыстомер»; позже (в 1885 году) Толстой меняет название, узнав, что прозвище Холстомер связано с выражением «холсты мерить», означая такие качества лошади, как быстроходность, редкий и длинный мах при беге.

 

2

 

…караковая… кобыла… – темно‑гнедая лошадь с рыжеватыми пятнами.

 

3

 

Из всех лошадей, находившихся на варке… – Варок – открытое, отгороженное место, загон для лошадей или коров.

 

4

 

Трок – широкий ремень для укрепления седла или попоны.

 

5

 

Стригун – годовалый жеребец, которому перед выпуском на пастбище стригут гриву и хвост.

 

6

 

…на просторных салазках мешками висела кожа. – Салазки – нижняя челюсть.

 

7

 

…подняв панашем коротенький кудрявый хвостик… – Панаш (от франц. panache) – буквально: султан, пучок из перьев на шляпе.

 

8

 

Комяга – ясли, кормушка с овсом.

 

9

 

…жившей у Николы Явленного. – На Арбате, у церкви Николы Явленного.

 

10

 

Я не любил рысистых, у меня были кровные… – Чистокровными считались арабские, английские лошади в отличие от лошадей смешанной породы.

 

11

 

Стерва – падаль, труп животного.

 

12

 

…члена Судебной палаты… – В соответствии с реформой 1864 года общие суды, ведавшие обычными судебными делами (исключая духовные и военные), имели две инстанции: окружной суд и судебную палату. Иван Ильич был членом суда второй инстанции.

 

13

 

…глазетовая крышка гроба… – Глазет – парча с вытканными на ней узорами из золота или серебра.

 

14

 

Воспитывался он… в Правоведении. – Имеется в виду Училище правоведения, одно из высших учебных заведений (четыре основных и три специальных курса), учрежденное для обучения детей потомственных дворян в целях подготовки их к службе по судебной части.

 

15

 

…десятым классом… – то есть в чине коллежского секретаря.

 

16

 

…приложение уставов 1864 года. – По новому судебному уставу, принятому 20 ноября 1864 года, предполагалось учреждение суда присяжных, гласного и состязательного суда, адвокатуры при несменяемости судей и т. д.

 

17

 

…общества «Унеси ты мое горе». – Пародия на название филантропического общества, каких много появилось в России в 80‑е годы.

 

18

 

Кизеветер – Иоганн Готфрид Кизеветтер (1766–1819) – немецкий философ, последователь и пропагандист Канта, автор многих работ, в том числе учебника по логике, который был переведен на русский язык. В нем как пример приводился такой силлогизм: «Кай – человек, люди смертны, потому Кай смертен». Кай – Гай Юлий Цезарь.

 

19

 

Сарра Бернар (1844–1923) – французская драматическая актриса; в 80‑е годы гастролировала в России.

 

20

 

«Adrienne Lecoavreur» – пьеса французских драматургов Огюстена Скриба (1791–1861) и Габриэля Легуве (1764–1812). Роль Адриенны Лекуврер играла Сарра Бернар.

 

21

 

Ригольбош (от франц. rigolo – смешной и boche – грубый). – Французская танцовщица и певица середины века Маргарита Бодель выступала под этим именем. Впоследствии прозвище стало нарицательным для определенного типа исполнителей

 

22

 

…Шопенгауэры и Гартманы да и все буддисты… – А. Шопенгауэр (1788–1860) и Э. Гартман (1842–1906) – немецкие философы‑идеалисты, убеждения которых пронизаны пессимизмом, неверием в возможность достижения счастья.

 

23

 

Шекеры – религиозная секта в США, проповедовавшая безбрачие на том основании, что «Христос был не женат и что Христа не может быть женатого» (т. 27, с. 572).

 

24

 

…она такова на Трубе, и Грачевке… – Имеются в виду публичные дома, находившиеся на Трубной площади и Трубной улице (прежнее название Драчевка или Грачевка).

 

25

 

…как жена Урии… – По библейской легенде, женой Урия в его отсутствие завладел царь Давид.

 

26

 

…«Элегию» Эрнста… – Эрнст Генрих Вильгельм (1814–1865) – немецкий скрипач и композитор.

 

27

 

…деревенскому дворнику, купцу второй гильдии… – Дворник здесь – хозяин постоялого двора; гильдия – один из разрядов, на которые делилось купечество в зависимости от величины капитала.

 

28

 

Оброть – короткая уздечка без удил, то есть без железных скреп, вставляемых в рот лошади для управления ею.

 

29

 

Пошевни – розвальни, широкие сани, обитые внутри лубом (внутренней частью коры липы или вяза).

 

30

 

Седелка – часть конной упряжи: крытая кожей подушка, которую подкладывали под чересседельник (ремень, протягиваемый от одной оглобли к другой).

 

31

 

Бескостречный – не раскормленный, но гладкий (о лошади).

 

32

 

…книгу Паульсона. – Речь идет о «Книге для чтения» известного педагога И. Н. Паульсона (1825–1898).

 

33

 

Так‑то у Пульсона есть басня… – Имеется в виду басня Эзопа «Крестьянин и его сыновья», помещенная в «Книге для чтения» Паульсона.

 

34

 

Супонь – ремень, которым стягивают концы хомута при запряжке лошади.

 

35

 

Рушка – мельница.

 

36

 

…зарьяешь – погорячишься (от рьяный – горячий, порывистый).

 

37

 

…совершение проскомидии… – то есть первой части литургии (православного богослужения).

 

38

 

…канонархов в стихарях… – Канонарх – монах‑регент, объявляющий слова канона (церковного песнопения); стихарь – длинная, с широкими рукавами, обычно парчовая, одежда дьяконов и дьячков при богослужении.

 

39

 

Малый постриг – обряд принятия монашества, сопровождающийся пострижением волос.

 

40

 

…канун праздника преполовения. – Один из православных праздников между пасхой и троицей (букв.: середина, от церк. – слав. преполовить – разделить пополам).

 


[1] Сюжет этот был задуман М. А. Стаховичем, автором «Ночного» и «Наездники», и передан автору А. А. Стаховичем. (Прим. Л. Н. Толстого.)

 

[2] с инкрустацией (франц.).

 

[3] принесите еще один ящик, там два (нем.).

 

[4] антикварном магазине (от франц. bric‑à‑brac).

 

[5] гордость семьи (франц.).

 

[6] предвидь конец (лат.).

 

[7] добрый малый (франц.)

 

[8] молодость должна перебеситься (франц.).

 

[9] из каприза (франц.).

 

[10] устройство, сооружение (франц.).

 

[11] Вино, женщины и песни (нем.).

 

[12] нарастая (итал.).

 

[13] В дальнейшем вместо фамилии Печников фамилия Пчельников.

 

[14] С этого места начинается вариант конца повести.

 

[15] См. стр. 251.

 

[16] «Карма» есть буддийское верование, состоящее в том, что не только склад характера каждого человека, но и вся судьба в этой жизни есть последствие его поступков в предшествующей жизни и что добро или зло нашей будущей жизни точно так же будет зависеть от тех наших усилий избежать зла и совершения добра, которые мы сделали в этой. (Прим. Л. Н. Толстого.)

 

[17] Учение XII апостолов. (Прим. Л. Н. Толстого.)

 

[18] Лиза, взгляни направо, это он (франц.).

 

[19] Где, где? Он не так уж красив (франц.).

 

[20] По усмотрению (франц.).

 

[21] странников (франц.).

 

[22] Спросите у них, твердо ли они уверены, что их паломничество угодно богу. (франц.).

 

[23] – Что он сказал? Он не отвечает.

– Он сказал, что он слуга божий.

– Должно быть, это сын священника. Чувствуется порода. Есть у вас мелочь? (франц.).

 

[24] Скажите им, что я даю им не на свечи, а чтобы она полакомились чаем… вам, дедушка (франц.).

 

[25] Германия – превыше всего (нем.).

 

[26] внешнее приличие (лат.).

 

[27] пребывание с глазу на глаз (франц.).

 

[28] Его это так же интересует, как прошлогодний снег (франц.).

 

[29] мелочная экономия… (франц.).

 

[30] мотовка? (франц.).

 

[31] это стоит чересчур дорого (франц.).

 

[32] легкомысленно (франц.).

 

[33] бутылочного цвета (франц.).

 

[34] сборы пожертвований (от франц. collecte).

 

[35] Могу ли я вам предложить, мадемуазель, кусочек курицы? (франц.).

 

[36] ухаживанье (франц.).

 

[37] увеселительной прогулкой (франц.).

 

[38] к этому относились сочувственно (франц.).

 

[39] Л. Н. Толстой. Полн. собр. соч. в 90‑та томах, т. 23, с. 11. В дальнейшем ссылки на это издание даются лишь с указанием тома и страницы.

 

[40] В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 20, с. 70.

 

[41] «Ф. М. Достоевский об искусстве». М., 1973, с. 315–316.

 

[42] «Прометей», т, 2, М., 1967, с. 157.

 

[43] Н. С. Лесков. Собр. соч. в 11‑ти томах, т. 11. М., ГИХЛ, 1958, с. 142.

 

[44] «Переписка Л. Н. Толстого с H. H. Страховым, 1870–1894», СПб., 1914, с. 400–401.

 

[45] А. С. Суворин. Маленькие письма. – Газ. «Новое время», 1891, № 5071, 6 февраля.

 

[46] См. коммент. на с. 471 наст. тома.

 

[47] «Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников», т. 2. М., 1978, с. 180.

 

[48] М. Б. Храпченко. Лев Толстой как художник. М., 1978, с. 286.

 


Дата добавления: 2020-01-07; просмотров: 81; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!