ГАНС-ГЕОРГ ГАДАМЕР (РОД. В 1900 Г.)



 

Немецкий философ, профессор Гейдельбергского университета, основатель философской герменевтики, одного из ведущих направлений западной философии второй половины XX века. Основное сочинение — «Истина и метод» (I960).

В отличие от предшествующей герменевтики как учения о методе гуманитарных наук (Ф.Шлейермахер, В.Дильтей), Гадамер, исходя из теории «жизненного мира» Э.Гуссерля и онтологии М.Хайдеггера, осуществляет «герменевтический поворот» в философии, вернув, по его словам, «гуманистическую традицию» западной философии, с одной стороны, в русло первовопросов мышления (онтология, искусство, язык), а с другой — противопоставив эту обновленную гуманистическую традицию субъективизации и фашизации, в особенности идеологизации и овеществляющим тенденциям в философском и научном мышлении XX в.

Принципиальным в этой связи является проблематика «вопроса и ответа», связанная сразу со всеми основными мотивами гадамеровской мысли: проблемой незавершенности и незавершимости исторических смыслов, проблемой онтологизации понимания, включенности понимающего в историческую традицию благодаря определенному «предпониманию», проблемой возможности понимания, ядром которой оказывается первичная клеточка человеческого общения, внутренней социальности, — диалог, «беседа» (или «игра») «я» и «другого» («ты»).

Тексты приводятся по кн.:

1. Seminar: Philosophische Hermeneutik / hrsg. von H.-G.Gadamer u.G.Boehm. — 2 Aufl., — Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1979. S. 31—39, пер. ЕА.Косолаповой;

2. Гадамер Г.-Г. Истина и метод. М., 1988.

Е.А.Косолапова, В.Л.Махлин

 

 

Из предисловия Г.-Г.Гадамера к семинару

«ФИЛОСОФСКАЯ ГЕРМЕНЕВТИКА»

Романтическая герменевтика

 

Во главе романтической эпохи герменевтики стоит Фихте. Он был истинным героем и признанным защитником идеалистической философии в годы формирования романтического движения, конечным итогом которого стала теоретическая работа Шлейермахера, а также его открывшая новую эпоху герменевтическая практика и переводы Платона. Разумеется, «Наукоучение» Фихте легло в основу трудов Шиллера и Шлегеля, Новалиса, Жан Пауля, Гельдерлина и Клейста, Шеллинга и Шлейермахера. Эта работа стала фундаментом идеализма. Конечно, каждым осознавалось эпохальное значение кантовской «Критики чистого разума», однако в систематизирующем главном произведении Фихте было в общих чертах видно завершение и окончательное осуществление критической мысли трансцендентальной философии.

Непосредственным основателем романтической герменевтики является Фридрих Шлейермахер. Его целью было доказать научность теологии и в особенности толкования Библии, что он сделал, представив теологическую герменевтику в качестве частного случая общей теории понимания. Так, благодаря решительному обращению к основному человеческому феномену — феномену понимания — и в особенности, проблеме избежания неправильного понимания, Шлейермахер объединил в своей герменевтической теории всю сумму теологических и филологических трудов своих предшественников. Любая речь имеет «двойное отношение»: «к совокупности языка и к совокупному мышлению его носителей». Так и понимание соотносится с языком (грамматическая интерпретация) и с «фактом мышления» (психологическая интерпретация). Следуя такому своеобразному, опосредующему крайности стилю мышления, Шлейермахер определяет задачу общей герменевтики и защищает толкование Библии от претензий инспирированной теологии.

Однако Шлейермахер развивал такую всеобщую герменевтику только в лекциях, обладателями которых мы стали (уже после предпринятого Люке в 40-х гг. издания «Избранных произведений») только благодаря критическому изданию Хайнца Киммерле, которое основывалось на сохранившихся рукописях. Конечно, это была не книга. Скорее — академические выступления, относящиеся к 1829 г. Шлейермахер записал их, осознавая то, что из его лекций по герменевтике «из-за присущего мне невезения или злого рока, как до лекций, так и после, не все попадает на бумагу». Эти выступления, однако, сами не имели характера систематического исследования предмета... Однако же подлинной основой его герменевтической теории была практика: присущую ему гениальность понимания он доказал не только как филолог и толкователь Библии, но прежде всего, в живом общении с людьми. Гений в дружбе, он был истинным знатоком человеческих сердец... (1.31—32).

 

Дильтей и дильтеевская школа

 

Вильгельм Дильтей стремился рядом с кантовской «Критикой чистого разума», которая дала теоретико-познавательное обоснование естественным наукам, поставить критику исторического разума. Являясь одаренным филологом и историком, Дильтей проделал огромную работу в области историко-филологических исследований. Его умение проникать в суть вещей и всесторонняя образованность сделали его достойным продолжателем исторической школы. Однако его собственной задачей было создание теоретико-философского обоснования «наук о духе». Само введение в жизнь этого понятия является своего рода документальным результатом его работы. С другой стороны, Дильтей настолько хорошо знал все нюансы исторического процесса, что ему легко давалась систематизирующая, аналитико-понятийная работа. Поэтому его критика исторического разума, которую он считал задачей своей жизни, при всей его творческой активности, так и осталась фрагментарной. Введение в «науки о духе» осталось незавершенньм, и опубликованный первый том представлял собой большей частью только историческое вступление.

Теоретическое обоснование Дильтей первоначально искал в описательной и аналитической психологии, которая в отличие от господствующей ассоциативной психологии гербартовского типа берет свое начало в переживаемой структурной взаимосвязи душевной жизни, а не в психических «элементах» и механике их взаимодействий. Позднее для Дильтея все большее и большее значение (отчасти — как это ни парадоксально — благодаря влиянию имевших успех гуссерлевских «Логических исследований») приобрело старое идеалистическое гегелевское наследие «объективного» духа. Между этими полюсами: дескриптивной психологией взаимосвязанности переживаний и «герменевтическим» обоснованием наук о духе в единстве силы и смысла, которое Гегель назвал «объективным духом», находились фрагментарные проекты и анализы, которые были изложены Дильтеем в последнее десятилетие его жизни под названием «Построение исторического мира в науках о духе». И только в 20-е гг. после Первой мировой войны они стали полностью доступными. Вопреки всему в них остался перевес «субъективного». Дильтей пытался описать историческую смысловую взаимосвязь исходя из модели пережитой взаимосвязанности жизненного течения: автобиография дает ему доступ к пониманию исторических взаимосвязанностей. Но действительные события и их взаимосвязи являются на самом деле таковыми, что они без сомнения никем и никогда не могут быть пережиты адекватно. В этом смысле психология у Дильтея сохраняет не совсем понятное преимущество перед «герменевтикой». Какое значение все-таки имеет дильтеевская теория структурной взаимосвязи и какое всеобщее значение имеет сам Дильтей для методологии «наук о духе», обнаруживается в его далеко идущем влиянии. Возьмем в качестве примера отрывок из работы Эриха Ротхакера «Догматические формы мышления в науках о духе». Ротхакер показывает в этом сочинении неизбежную власть «догматического» образа мышления в опыте гуманитарных наук... Дальнейшее обновление романтической герменевтики, проведенное Дильтеем, было воспринято также и в теологии Рудольфом Бультманом. Правда, его небольшое сочинение, посвященное герменевтике, показывает, что при всем влиянии Дильтея, проблемное поле изменилось; а также расставлены новые акценты уже внутри дильтеевских сочинений. Причина этого — возникновение философии Хайдеггера и, косвенно, критика диалектической телеологией немецкого идеализма и неокантианства. Это сочинение было только началом. В это время протестантская теология с новым, особым, систематическим интересом обратилась к истории старой протестантской герменевтики, в особенности к герменевтике Лютера. Герхард Эбелинг вместе со своими последователями Карлом Холлом и Эрнстом Фуксом дали новое направление герменевтической рефлексии и теологической экзегезе. Сходные процессы происходят в католицизме (как показывает книга Ойгена Бизера). По сути дела, критика диалектической теологией неокантианского идеализма уже герменевтически обоснована. Ведь она признала понимание того, что человек говорит о Боге совсем не так, как говорят о каком-то обычном предмете, напротив, здесь имеется соотношение обращения и того, к кому обращаются. В этом же направлении новую точку зрения на первоначальность жизненной ситуации диалога внес анализ «Истины и метода».

Когда в 20-е гг. философская работа Вильгельма Дильтея завершилась изданием его собрания сочинений, сразу стала видимой остававшаяся до сих пор в тени фигура философского друга Дильтея графа Йорка фон Вартенбурга, владельца майората в Силезии, который большую часть своего времени посвятил управлению своим имением «Klein-Oels» а в вечерние часы увлекался философскими исследованиями. 1923 г. вышла в свет его переписка с Дильтеем, и ко всеобщему удивлению, знаменитый профессор не был в этой переписке превосходящей и наставляющей стороной. По силе своей душевной энергии граф' Йорк в котором был жив истинный лютеранин, превосходил своего ученого друга; и собственным примером суверенной позиции вынудил его к большей решительности по отношению к признанным авторитетам того времени. У Йорка говорится: так называемая «историческая школа» «была совершенно неисторической» — она мыслила эстетически. ...Речь идет о «значимой разнице онтического и исторического». Эта и подобные ей формулировки из писем графа Йорка звучали тогда как звуки фанфар. Ибо в 20-е гг. в философском знании началась радикализация, идущая от Дильтея, которую граф Йорк обрисовал в свое время: это была «онтологическая» увлеченность Мартина Хайдеггера, которая открыла совершенно новые горизонты (1.35-37).

 

Философская герменевтика

 

Хайдеггер был воспитан как ученик Риккерта, а позднее Гуссерля, помимо этого он с ранних пор испытал на себе влияние Аристотеля. Вопрос о бытии возник у Хайдеггера при непосредственном изучении мышления Аристотеля, а не через изучение томистической обработки Аристотеля в неосхоластике. Разнообразная проблематика аристотелевской метафизики не могла дать «христианскому теологу», каким Хайдеггер себя ощущал, никакого ответа на вопросы, волновавшие его. Прежде всего, молодой Лютер открыл ему глаза на границы греческого мышления о бытии. Таким образом, проникновение в проблемы историчности (дошедшие до него благодаря ВДильтею, Г.Зиммелю и Э.Трельчу), явилось толчком к радикальному обновлению.

При этом Хайдеггеру помогло то, что он, как ученик Гуссерля, изучил не только искусство феноменологического анализа, но и до сих пор самый тонкий, точный и понятийно разработанный анализ сознания и в особенности сознания временности. Сомнение, которое проникло в гуссерлевскую конституирующую теорию сознания временности, продемонстрировало Хайдеггеру онтологический предрассудок, заключенный в затвердевшем картезианском понятии сознания. Он распознал за ним последний греческий предрассудок «Бытия» (Sein) и противопоставил онтологии «наличности» (Vorhandenheit), которая незримо господствует над понятиями субъекта и объекта, свой собственный проект аналитики человеческого существования, временной структурой которого является не настоящее, а будущность и возможность. «Различие оптического и исторического» получает тем самым новое основание: историчность (Geschichlichkeit) — это не преуменьшение ранга бытия как сущего (Seinde), от которого исходит субстанциональное постоянство и «всегда-бытие» (Immersein), но именно онтологический признак человеческого существования. Оно существует в способе самопроекгирования (Sich-Entwerfen), исходящею из собственных возможностей...

Итак, основную структуру этого проекта Хайдеггер охарактеризовал «герменевтическими» понятиями понимания и объяснения. Возможность понимания себя в чем-то и понимания и объяснения чего-либо, как чего-то коренится в проективном характере человеческого существования. Тем самым традиционные понятия наук о духе приобретают новое освещение, в особенности благодаря тому, что основное движение человеческого существования — себя в чем-то и как что-то понять — полностью определяется конечностью (Endlichkeit) и «заброшенностью» (Geworfenheit) человеческого существования. Это вовсе не «самоосуществление духа» в смысле гегелевского идеализма. Тем самым и герменевтика более не является герменевтикой понимания смысла, а самопереживанием и самопониманием человеческого существования. Теперь она называется «герменевтикой фактичности» (Hermeneutik der Faktizitat) и предшествует любому пониманию и объяснению, предпринимаемым в гуманитарных науках... И действительно они (некоторые главы «Бытия и времени» Хайдеггера — Е.К.) коренным образом меняют аспект герменевтической проблемы. Ибо, если понимание становится «экзистенцией», то и научное понимание приобретает экзистенциальную окраску. Его объективирующее содержание — это еще не все. Оно является событием (Geschehen) и имеет историческую обусловленность события как такового, которое оно (научное понимание — Е.К.) само не может полностью объективировать. Тот, кто это осознает, видит новую философскую проблему, которая выходит за пределы традиционного учения о методе гуманитарных наук. Речь идет не о новой методологии, но скорее, о включении научного метода в движущийся вперед процесс самопонимания человечества. Такова проблема, которая была поставлена в «Истине и методе» (1.37-39).

 

Из книги «ИСТИНА И МЕТОД»

Логика вопроса и ответа

 

Уже то, что переданный нам текст становится предметом истолкования, означает, что этот текст задает интерпретатору вопрос. Поэтому истолкование всегда содержит в себе существенную связь с вопросом, заданным интерпретатору. Понять текст — значит понять этот вопрос. Как мы показали, однако, это происходит путем обретения герменевтического горизонта. Этот последний мы понимаем теперь как горизонт вопроса, в границах которого определяется смысловая направленность текста.

Отсюда следует, что тот, кто хочет понять текст, должен, спрашивая, обратиться к чему-то лежащему за сказанным. Он должен понять текст, должен, спрашивая, обратиться к чему-то лежащему за сказанным. Он должен понять текст как ответ с точки зрения этого вопроса, ответом на который он является. Но обратившись к тому, что лежит за пределами сказанного, мы неизбежно выходим за эти пределы. Мы понимаем смысл текста лишь в том случае, если обретаем горизонт вопроса, который в качестве такового необходимым образом охватывает также и другие возможные ответы. И тогда смысл какого-либо предложения коррелирует с тем вопросом, ответом на который он является; это значит, однако, что он неизбежно выходит за пределы того, что, собственно, сказано в данном предложении. Логика наук о духе является, как показывает это рассуждение, логикой вопроса.

[...] В действительности нельзя закрывать глаза на то, что логика вопроса и ответа должна в подобном случае реконструировать два различных вопроса, которые получают также и два различных ответа: вопрос о смысле отдельных эпизодов, случившихся в ходе какого-нибудь большого события, и вопрос о планомерности этого хода. Ясно, что оба вопроса совпадают лишь в том случае, если человеческие планы оказались в самом деле на уровне событий. Это, однако, предпосылка, которую мы в качестве живущих в истории людей и применительно к историческому преданию — а речь в нем идет о таких же точно людях — не можем отстаивать как методологический принцип. Знаменитое толстовское описание военного совета перед битвой, где весьма остроумно и основательно просчитываются все стратегические возможности и предполагаются всевозможные планы, в то время как сам полководец сидит на своем месте и тихо дремлет, зато утром, перед началом сражения, объезжает посты, — описание это, очевидным образом, гораздо полнее соответствует тому, что мы называем историей. Кутузов ближе к подлинной действительности и к тем силам, которые ее определяют, чем стратеги на его военном совете. Из этого примера следует принципиальный вывод, что толкователям истории постоянно угрожает опасность гипостазирования исторического события или комплекса событий, — гипостазирование, при котором это событие оказывается чем-то таким, что якобы имели в виду уже сами реально действовавшие и планировавшие люди.

Это оправдано, лишь если исходить из предпосылок Гегеля, согласно которым философия истории посвящена в планы мирового духа и благодаря этой посвященности способна выделить некоторые частные индивидуальности в качестве всемирно-исторических, у которых наблюдается якобы действительное совпадение их партикулярных помыслов и всемирно-исторического смысла событий. Невозможно, однако, вывести из этих случаев, отмеченных в истории совпадением субъективного и объективного, какой-либо герменевтический принцип, приложимый к познанию истории. Перед лицом исторического предания гегелевское учение обладает, очевидным образом, лишь партикулярной истиной. Бесконечное переплетение мотивов, составляющее историю, лишь случайно и ненадолго обретает в отдельном индивиде ту ясность, которая даруется планомерностью. То, что Гегель описывает как некий особый случай, покоится, таким образом, на всеобщем основании того несоответствия, которое существует между субъективными помыслами отдельного человека и смыслом всеобщего хода истории. Вообще мы воспринимаем ход вещей как нечто такое, что постоянно меняет наши планы и ожидания. Именно тот, кто упорно держится за свои планы, прежде всем почувствует бессилие своего разума. Лишь в редкие мгновения у нас все получается будто «само собой», и события словно сами идут навстречу нашим планам и желаниям. Тогда мы можем, конечно, сказать, что все идет по плану. Однако распространять это на историю в целом — значит совершать насильственную экстраполяцию, которой решительно противоречит наш исторический опыт.

[...] Историческое предание может быть понято лишь в том случае, если мы учитываем также и те определения, которые получает понимаемое в ходе дальнейшего исторического развития; подобно тому и филолог, имеющий дело с поэтическими или философскими текстами, знает об их неисчерпаемости. В обоих случаях именно дальнейший ход исторического свершения раскрывает в содержании предания новые аспекты значений. Благодаря новой актуальности в понимании тексты точно также втягиваются в подлинное свершение, как событие благодаря самому их дальнейшему развитию. Именно это мы и обозначили как действенно-исторический момент в рамках герменевтического опыта. Всякая актуализация в понимании способна постичь себя самое в качестве исторической возможности понятого. К исторической конечности нашего бытия относится наше сознание того, что те, кто придут после нас, будут понимать по-другому. И тем не менее для нашего герменевтического опыта столь же несомненно, что произведение, раскрывающее в процессе понимания свою смысловую полноту, остается одним и тем же, точно так же, как одной и той же остается история, чье значение постоянно получает новые определения. Герменевтическая редукция к мнению автора столь же неуместна, как и в случае исторического события редукция к намерениям тех, кто участвовал в этом событии.

Однако реконструкцию вопроса, ответом на который является данный текст, нельзя понимать как простой результат применения исторической методики. Скорее напротив, в начале стоит вопрос, с которым текст обращается к нам, — стоит наша затронутость (Betronensein) словом предания, так что понимание этого последнего изначально включает в себя задачу исторического самоопределения современности преданием. Таким образом, отношения вопроса и ответа переворачиваются. Содержание предания, которое к нам обращается — текст, произведение, историческое свидетельство, — само задает нам вопрос и тем самым выводит наше мнение в сферы открытого. Чтобы ответить на этот заданный нам вопрос, мы, вопрошаемые, должны сами начать спрашивать. Мы стремимся реконструировать вопрос, на который данное содержание предания было бы ответом. Однако мы не в состоянии этого сделать, если, спрашивая, не выйдем за пределы намеченного при этом исторического горизонта. Реконструкция вопроса, на который текст должен быть ответом, сама осуществляется в рамках спрашивания, путем которого мы ищем ответ на вопрос, поставленный нам преданием. Реконструированный вопрос не может оставаться в границах своего изначального горизонта. Ведь описанный путем реконструкции горизонт еще не является по-настоящему всеохватывающим. Он сам, скорее, объят горизонтом, охватывающим нас, спрашивающих и затронутых словом предания.

Поэтому герменевтика всегда должна быть выше простой реконструкции. Невозможно уклониться от продумывания и выдвижения на уровень открытости вопроса того, что для данного автора было несомненным и потому осталось им непродуманным. Тем самым мы вовсе не распахиваем двери для произвола интерпретатора, но лишь описываем то, что всегда происходит. Чтобы понять затрагивающие нас слова предания, всегда требуется выводить реконструированный вопрос в открытость его проблематичности (Fraglichkeit), то есть переводить его в тот вопрос, которым является для нас предание. Если «исторический» вопрос ставится лишь ради его самого, то это всегда означает, что он уже не «встает» в качестве вопроса. Он является лишь остаточным продуктом некоего больше-не-понимания, окольным путем, на котором застряли. Напротив, к действительному пониманию относится то, что оно вновь обретает понятия исторического прошлого таким образом, что они содержат в себе также и нашу собственную понятийность (Begreifen). Выше мы назвали это слиянием горизонтов. Мы могли бы сказать вместе с Коллингвудом, что мы понимаем лишь тогда, когда понимаем вопрос, на который нечто является ответом, и понятое таким образом не повисает в оторванности своего мнимого смысла от наших собственных мнений. Напротив, реконструкция вопроса, в свете которого смысл текста понимается как некий ответ, переходит в наше собственное спрашивание. Ведь текст должен быть понят как ответ на действительное спрашивание.

Лишь раскрывшаяся теперь тесная связь между вопрошанием и пониманием сообщает герменевтическому опыту его подлинное измерение. Тот, кто хочет понять, волен оставлять нерешенным вопрос об истине того, о чем идет речь в тексте. Он волен также, отвлекаясь от непосредственного мнения о том или ином деле, обратиться к смыслоразумению (Sinnmeinung) как таковому, рассматривая его не как истинное, но исключительно как осмысленное, так что вопрос о возможной истине оказывается в состоянии неопределенности — подобное приведение-в-состояние-неопределенности само уже есть спрашивание в его подлинной и изначальной сущности. А это последнее всегда позволяет увидеть возможности, пребывающие в состоянии неопределенности. Поэтому невозможно отрешившееся от действительного спрашивания понимание проблематичности, подобно тому как невозможно отрешившееся от собственного разумения понимание чужого мнения. Скорее понимание сомнительности, проблематичности чего-либо всегда уже есть спрашивание. Невозможно испытующее, потенциальное отношение к спрашиванию, ибо вопрошание само является не полаганием, но испытанием возможностей. Сущность спрашивания проясняет здесь то, что платоновский диалог демонстрирует в своем фактическом осуществлении. Кто хочет мыслить, должен спрашивать. И даже если мы говорим, к примеру: «Следовало бы спросить себя...», то это уже и есть действительное спрашивание, лишь прикрытое из осторожности или из вежливости.

Вот причина, по которой понимание всегда есть нечто большее, чем просто воспроизведение чужого мнения. Спрашивая, понимание раскрывает смысловые возможности; и то, что осмысленно, превращается при этом в наше собственное разумение. Лишь в неподлинном смысле могут быть поняты вопросы, которые мы сами уже не ставим, например, такие, которые мы считаем преодоленными или беспредметными. В таком случае это означает, что мы понимаем, как при данных исторических предпосылках был поставлен данный вопрос. Понимание вопроса означает в таком случае понимание предпосылок, преодоленность которых делает несостоятельным сам вопрос. Возьмем, к примеру, вопрос о вечном двигателе. Смысловой горизонт подобных вопросов открыт лишь по видимости. Мы уже не понимаем их в качестве вопросов. Что мы понимаем, так это именно: здесь уже нечего спрашивать.

Понять вопрос, значит поставить его. Понять мнение — значит понять его как ответ на некий вопрос. Логика вопроса и ответа, развиваемая Коллингвудом, кладет конец всем разговорам о перманентной проблеме, на которой основывался подход «оксфордских реалистов» к классикам философии, а также понятию ИСТОРИИ ПРОБЛЕМ, разрабатывавшемуся неокантианством. История проблем была бы истинной историей лишь в том случае, если бы она осознала, что тождество той или иной проблемы есть пустая абстракция и что постановки вопроса меняются с течением времени. Внеисторической точки зрения, которая позволяла бы мыслить тождество той или иной проблемы, сохраняющейся вопреки всей изменчивости попыток ее решения, — такой точки зрения в действительности не существует. Правда, что понимание философских текстов требует идентификации познанного в этих текстах. Иначе бы мы вообще ничего не поняли. При этом, однако, мы вовсе не возвышаемся над той исторической обусловленностью, в которой мы находимся и исходя из которой понимаем. Проблема, которую мы идентифицируем, в действительности уже не является той же самой, если мы понимаем ее в подлинном акте спрашивания. Лишь по вине нашей исторической близорукости мы принимаем ее за ту же самую. Точка зрения, которая возвышается над всеми прочими точками зрения и которая якобы позволяет нам мыслить истинное торжество проблемы, — чистейшая иллюзия.

Теперь мы видим, почему это так. Понятие проблемы дает, очевидным образом, выражение некоей абстракции, отделяющей содержание вопроса от самого вопроса, который один только и способен раскрыть это содержание. Здесь полагается некая абстрактная схема, к ней могли бы быть сведены и под нее могли бы быть подведены действительные и действительно мотивированные вопросы Подобная «проблема» выпала из мотивированного контекста вопроса, который и сообщает ей смысловую однозначность. Она поэтому так же неразрешима, как и всякий вопрос, лишенный однозначного смысла, поскольку он в действительности немотивирован и не поставлен.

Это подтверждается также и происхождением понятия «проблемы». Оно не относится к тем «доброжелательным исследованиям», которые идут на пользу фактической истине, но принадлежат диалектике, понятой как средство, чтобы озадачить или посрамить противника. Аристотель понимает под «проблемой» такие вопросы, которые представляют собой открытую альтернативу, поскольку всевозможные доводы говорят как в пользу одной, так и в пользу другой возможности, и мы не верим, что их можно решить с помощью доводов, потому что это слишком общие вопросы. Проблемы, следовательно, не есть действительные вопросы, которые встают перед нами и сам смысловой генезис которых указывает на способ ответа; проблемы есть лишь альтернативы мнения, которые мы не можем оставить без внимания и которые соответственно могут получить лишь диалектическую разработку. Понятие «проблемы» в этом диалектическом смысле относится, собственно, не к философии, а к риторике. Для этого понятия характерно, что оно не допускает однозначного решения на основании доводов. По этой причине Кант ограничивает применение понятия «проблемы» диалектикой чистого разума. Проблемы — это задачи, источник которых лежит целиком и полностью в самом разуме, то есть как бы его собственные продукты, на окончательное разрешение которых он не может рассчитывать. Характерно, что в XIX веке вместе с разрушением непосредственной традиции философского вопрошания и возникновением историзма понятие проблемы приобретает универсальную значимость — свидетельство того, что непосредственное отношение к фактическим вопросам в философии утрачивается. Растерянность философского сознания перед лицом историзма проявилась в том, что оно спаслось бегством в абстракцию понятия проблемы и не увидело никаких проблем в самом способе «бытия» проблем. Неокантианская история проблем есть незаконнорожденное дитя историзма. Критика понятия проблемы, осуществляемая посредством логики вопроса и ответа, должна разрушить иллюзию, будто проблемы существуют вечно, как звезды на небе. Размышления о герменевтическом опыте вновь превращают проблемы в вопросы, — вопросы, которые действительно «встают» и смысл которых определяется их мотивацией.

Диалектика вопроса и ответа, открытая нами в структуре герменевтического опыта, позволяет точнее определить теперь, что же представляет собой действенно-историческое сознание. Ведь диалектика вопроса и ответа раскрывает перед нами отношения понимания к понимаемому как взаимоотношение, подобное имеющему место во время беседы. Правда, текст не обращается к нам как некое «Ты». Мы, понимающие, должны сами заставить его говорить. Мы выяснили, однако, что этот понимающий призыв-к-ответу не есть какое-то самостоятельное и произвольное действие, но он сам в своем качестве вопроса соотнесен с тем ответом, ожидание которого словно заложено в самом тексте. Ожидание ответа уже предполагает, что спрашивающий затронут преданием и слышит его зов. Такова истина действенно-исторического сознания. Это исторически опытное сознание, которое, именно потому что оно отбрасывает призрак законченного просвещения, открыто для опыта истории. Способ его функционирования мы описали как слияние горизонтов понимания, — слияние, которое и служит посредником между текстом и интерпретатором.

Мысль, которой мы будем руководствоваться в дальнейшем, состоит в том, что происходящее в понимании слияние горизонтов осуществляется самим языком. Что такое язык — это вопрос, относящийся, разумеется, к наиболее неясному из всего того, что вообще доступно человеческому размышлению. Язык так пугающе близок к нашему мышлению и в процессе своего осуществления в столь малой мере является его предметом, что он как бы сам скрывает от нас свое бытие. Однако в нашем анализе наук о духе мы подошли так близко к этой всеобщей и всему предшествующей непроясненности, что мы можем положиться на само дело, которым мы занимаемся и которое руководит нами в наших изысканиях. Мы стремимся приблизиться к проблеме языка, исходя из представления о разговоре.

Если мы делаем попытку рассмотреть герменевтический феномен, ориентируясь на модель разговора, происходящего между двумя лицами, то направляющая наше действие общность между этими, по-видимому, столь различными ситуациями — пониманием текста и взаимопониманием в разговоре — состоит прежде всего в том, что всякое понимание, как и всякое взаимопонимание, имеет в виду некое дело, которое стоит перед нами. Подобно тому как мы приходим к взаимопониманию с нашим собеседником по поводу какого-либо дела, точно так же интерпретатор понимает то дело, о котором говорится в тексте. Это понимание дела необходимым образом осуществляется в языковой форме, причем не так, что понимание задним числом получает еще и словесное выражение, — скорее способ, каким осуществляется понимание, будь то понимание текста или собеседника, представляющего нам то или иное дело, заключается в том, что само это дело обретает язык. Поэтому мы проследим сначала структуру собственно разговора, чтобы выделить тем самым особенность того разговора, который являет собой понимание текстов. Если выше мы рассматривали конституирующее значение вопроса для герменевтического феномена, то теперь речь идет о том, чтобы показать в качестве одного из герменевтических моментов языковую природу разговора, который, со своей стороны, лежит в основе вопроса.

Установим прежде всего, что язык, в котором нечто «обретает язык», не является достоянием и не находится в распоряжении того или иного из собеседников. Всякий разговор предполагает общий язык, или, вернее, он вырабатывает этот общий язык. Как говорили греки, посредине между собеседниками кладется нечто, к чему оба причастны и на чем происходит обмен между ними. Взаимопонимание по какому-либо поводу, которое должно быть достигнуто в разговоре, необходимо означает поэтому, что в разговоре вырабатывается общий язык. Это не просто внешний процесс подгонки инструментов; неверно будет даже сказать, что собеседники приспосабливаются друг к другу; скорее в получающемся разговоре они оказываются во власти самой истины обсуждаемого ими дела, которое и объединяет их в новую общность. Чтобы достичь взаимопонимания в разговоре, недостаточно просто проводить свою точку зрения, — но взаимопонимание, объединяя собеседников, преображает их так, что они уже не являются более тем, чем были раньше (2.434—445).

 

 

МИШЕЛЬ ФУКО (1926-1984)

 

Причисляемый обычно к структуралистам, французский ученый М. Фуко не считал себя таковым. Его исследования по истории науки, культуры, цивилизации Западной Европы XVI— XIX веков близки к структурно-семиотическому анализу в том смысле, что также направлены на выявление скрытых общих основ различных видов знания и поведения людей. Но это не структуры в их структуралистском понимании (инвариант с вариантами, поддающимися комбинаторике, трансформациям и т.д.). Это, скорее, общие принципы упорядочивания, представляющие собой фундамент знаний определенной эпохи и меняющиеся от эпохи к эпохе. Фуко называет их «эпистемами» или «историческими априори» и разрабатывает специальную науку — «археологию знания», занимающуюся «раскопками» такого фундамента и выявлением в нем определенного порядка (или порядков). В книге «Слова и вещи» (1966, рус. пер. 1977), ставшей в свое время научно-философским бестселлером, Фуко анализирует три эпистемы, сменявшие друг друга в XVI, XVII—XVIII и XIX веках. Перекрещивание конкретно-научного и философского исследования здесь проявилось, в частности, в вызвавшем бурные дебаты выводе о преходящем характере человека как целостного объекта знания. По Фуко, такой объект появился лишь в конце XVIII века и он обречен на скорое исчезновение в ходе дальнейшего развития знаний, рассекающих его на отдельные аспекты (концепция «смерти человека»). В ряде других работ — «Безумие и неразумие: История безумия в классический век» (1961), «Рождение клиники: Археология взгляда медика» (1963), «Надзирать и карать (1975), «История сексуальности» (т. 1 — 1976, т. 2, 3 — 1984) — Фуко исследует исторически меняющееся соотношение нормального и ненормального в европейском обществе, изменения самого понимания ненормального (безумия, болезни, преступности, половых извращений), связь соответствующих областей знания и практик (психиатрии, клинической медицины, криминалистики, системы наказаний) с социально-политическими, юридическими и др. общественными отношениями. Отрывки из работ М.Фуко «Слова и вещи», «Надзирать и карать» и «История сексуальности. Т. 1. Воля к знанию» приводятся по книгам:

1. Фуко М. Слова и вещи. М., 1977;

2. Foucault М. Histoire de la sexualite. T. 1. La volonte de savoir. Paris, 1976.

М.Н.Грецкий

 

Из книги «СЛОВА И ВЕЩИ»

 

...Здесь знания не будут рассматриваться в их развитии к объективности, которую наша современная наука может наконец признать за собой; нам бы хотелось выявить эпистемологическое поле, эпистему, в которой познания, рассматриваемые вне всякого критерия их рациональной ценности или объективности их форм, утверждают свою позитивность и обнаруживают, таким образом, историю, являющуюся не. историей их нарастающего совершенствования, а, скорее, историей их возможности; то, что должно выявиться в ходе изложения, это появляющиеся формы эмпирического познания. Речь идет не столько об истории в традиционном смысле слова, сколько о какой-то разновидности «археологии». Но это археологическое исследование обнаруживает два крупных разрыва в эпистеме западной культуры: во-первых, разрыв, знаменующий начало классической эпохи (около середины XVII века), а во-вторых, тот, которым в начале XIX века обозначается порог нашей современности. Порядок, на основе которого мы мыслим, имеет иной способ бытия, чем порядок, присущий классической эпохе (1.39-40).

Странным образом человек, познание которого для неискушенного взгляда кажется самым древним исследованием со времен Сократа, есть, несомненно, не более чем некий разрыв в порядке вещей, во всяком случае, конфигурация, очерченная тем современным положением, которое он занял ныне в сфере знания. Отсюда произошли все химеры новых типов гуманизма, все упрощения «антропологии», понимаемой как общее, полупозитивное, полуфилософское размышление о человеке. Тем не менее утешает и приносит глубокое успокоение мысль о том, что человек — всего лишь недавнее изобретение, образование, которому нет и двух веков, малый холмик в поле нашего знания, и что он исчезнет, как только оно примет новую форму (1.41).

Вплоть до конца XVI столетия категория сходства играла конструктивную роль в знании в рамках западной культуры. Именно она в значительной степени определяла толкование и интерпретацию текстов; организовывала игру символов, делая возможным познание вещей, видимых и невидимых, управляла искусством их представления. Мир замыкался на себе самом: земля повторяла небо, лица отражались в звездах, а трава скрывала в своих стеблях полезные для человека тайны (1.61).

Такова в своем самом общем наброске эпистема XVI века. Эта конфигурация знания несет с собой определенный ряд следствий... Помещая в качестве связующего звена между знаком и тем, на что он указывает, сходство, ...знание XVI века обрекло себя на то, чтобы познавать неизменно одно и то же, но приходить к этому познанию лишь в итоге так никогда и не завершаемого бесконечного движения. Именно здесь вступает в дело пресловутая категория микрокосма. Пожалуй, именно благодаря известной традиции неоплатонизма это старое понятие сохраняло свою жизнеспособность в течение средневековья и раннего Возрождения. Но в XVI веке оно в конечном счете стало играть основополагающую роль в знании (1.76—77).

Таким образом, знание состоит в отнесении языка к языку, в воссоздании великого однородного пространства (по-французски — равнины — М.Г.) слов и вещей, в умении заставить заговорить все, то есть над всеми знаками вызвать появление второго слоя — комментирующей речи. Особенность знания состоит не в том, чтобы видеть или доказывать, а в том, чтобы истолковывать (1.88).

...Прежде вопрос стоял так: как узнать, что знак и вправду указывает на то, что он означает? Начиная с XVII века вопрос формулируется так: как знак может быть связан с тем, что он означает? На этот вопрос классическая эпоха отвечает анализом представления, а современная мысль — анализом смысла и значения. Но тем самым язык оказывается не чем иным, как особым случаем представления (для людей классической эпохи) или значения (для нас). Глубокая сопричастность языка и мира оказывается разрушенной. Примат письма ставится под сомнение. Таким образом, исчезает этот однородный слой, в котором увиденное и прочитанное, видимое и высказываемое бесконечно перекрещивались между собой. Вещи и слова отныне разделены... Так происходит грандиозная перестройка культуры, в истории которой классическая эпоха была первым и, пожалуй, наиболее значительным этапом, поскольку именно этот этап порождает новую диспозицию слов и вещей, во власти которой мы до сих пор находимся, и поскольку именно он отделяет нас от культуры, в которой не существовало значения знаков, ибо оно было растворено в господствующем значении Подобного, но в котором загадочное, однообразное, навязчивое, изначальное бытие знаков мерцало в своем бесконечном раздроблении (1.91—92).

Открывается пространство такого знания, в котором вследствие принципиального разрыва внутри западного мира, вопрос будет стоять уже не о подобиях, а только о тождествах и различиях (1.98).

В начале XVII века, в тот период, который ошибочно или справедливо называют «барокко», мысль перестает двигаться в стихии сходства. Отныне подобие — не форма знания, а, скорее, повод совершить ошибку... (1.99).

Фундаментальным обстоятельством для классической эпистемы является не успех или неудача механицизма, не право или возможность математизировать природу, а именно то отношение к матезису, которое оставалось постоянным и неизменным вплоть до конца XVIII века... Отношение какого бы то ни было познания к матезису дается как возможность установить между вещами, даже неизмеримыми, упорядоченную последовательность. В этом смысле анализ очень быстро приобретает значение универсального метода; и замысел Лейбница разработать математику качественных порядков находится в самом центре классического мышления... Но с другой стороны, это отношение к матезису как всеобщей науке о порядке не означает ни поглощения знания математикой, ни обоснования математикой любого возможного познания; напротив, в связи с поисками матезиса появляется определенное число эмпирических областей, которые до этого времени не были ни сформированы, ни определены... Так возникла всеобщая грамматика, естественная история, анализ богатств, то есть науки о порядке в сфере слов, форм бытия и потребностей. Все эти эмпирические сферы... не могли бы сложиться без того отношения, которое вся эпистема западной культуры поддерживала тогда с универсальной наукой о порядке. Это отношение к Порядку в такой же мере существенно для классической эпохи, как для эпохи Возрождения — отношение к Истолкованию. И как истолкование в XVI веке, сочетая семиологию с герменевтикой, было, по существу, познанием подобия, так и упорядочивание посредством знаков полагает все эмпирические знания как знания тождества и различия (1.106—107).

Проект всеобщей науки о порядке, теория знаков, анализирующая представление, размещение в упорядоченных таблицах тождеств и различий — таким образом в классическую эпоху конституировалось то пространство эмпирического, которого не существовало вплоть до конца эпохи Возрождения и которое будет обречено на исчезновение с начала XIX века (1.124).

...Естественная история в классическую эпоху не может конституироваться в качестве биологии. Действительно, до конца XVIII века жизнь как таковая не существует. Существуют только живые существа. Они образуют один или, скорее, несколько классов в ряду всех вещей мира... (1.228).

Люди XVII и XVIII веков думают о богатстве, природе или языках, не используя наследие, оставленное им предыдущими эпохами, и не в направлении того, что вскоре будет открыто; они осмысливают их, исходя из общей структуры, которая предписывает им не только понятия и методы, но на более глубоком уровне определяет способ бытия языка, природных особей, объектов потребности и желания; этот способ бытия есть способ бытия представления... Конец классического мышления — и этой эпистемы, сделавшей возможным всеобщую грамматику, естественную историю и науку о богатствах, — совпадает с устранением представления или же, скорее, с освобождением, в отношении представления, языка, живой природы и потребности (1.282-283).

Последние годы XVIII века были разорваны переломом, аналогичным тому, который в начале XVII века сокрушил мысль Возрождения; тогда огромные круги, где замыкалось подобие, распались и раскрылись для того, чтобы могла развернуться картина тождеств; а теперь и эта картина в свою очередь разрушается — знание включается в новое пространство. Этот перелом столь же загадочен в своей первооснове, в своем изначальном разрывающем вторжении, сколь и тот, что отделяет круги Парацельса от картезианского порядка (1.291).

Начиная с XIX века История развертывается во временном ряде аналогий, сближающих различные организованности друг с другом. Именно эта История последовательно диктует свои законы анализу производства, живым организмам и, наконец, лингвистическим группам. (1.293).

...За каких-нибудь несколько лет появились все те, ныне привычные знания, которые начиная с XIX века мы называем филологией, биологией, политической экономией... Потребовалось действительно фундаментальное событие, — несомненно, одно из самых основополагающих в западноевропейской культуре, — чтобы разрушить позитивность классического знания и установить другую позитивность, из которой мы сами до сих пор еще полностью не вышли (1.295).

Новая позитивность наук о жизни, языке, экономике находит соответствие в трансцендентальной философии. Труд, жизнь, язык, таким образом, выявляются как «трансценденталии», которые делают возможным объективное познание живых существ, законов производства, форм языка (1.323).

Вплоть до конца XVIII века человек не существовал. Не существовал, как не существовали ни сила жизни, ни плодотворность труда, ни историческая толща языка. Человек — это недавнее создание, которое творец всякого знания изготовил собственными руками не более двухсот лет назад... Верно, что естественные науки рассматривали человека как род или как вид: свидетельство тому — спор о расах в XVIII веке. Со своей стороны и грамматика с экономией использовали такие понятия, как потребность, желание или память, воображение. Однако в эпистемологическом смысле человек, как таковой, не осознавался. Классическая эпистема расчленяется по таким линиям, которые никак не позволяют выделить особую, специфическую область человека (1.398).

Когда естественная история становится биологией, анализ богатств — экономией, размышление о языке, что важнее всего, превращается в филологию, а классическая дискурсия, в которой находили свое общее место бытие и представление, исчезает вовсе, тогда в глубине этого археологического изменения появляется человек в его двусмысленном положении познаваемого объекта и познающего субъекта... (1.402).

Человек в своем собственном бытии, со своей способностью образовывать представления возникает во впадине, оставленной живыми существами, предметами обмена и словами, когда, покинув представление, которое доселе было их исконным местом, они отступают в глубину вещей, замыкаются на самих себя по законам жизни, производства, языка. Посреди них, замкнутый в образованном им круге, и намечается — более того, требуется — человек, поскольку именно человек говорит, поскольку именно он определяет свое место среди других животных..., поскольку, наконец, само соотношение потребностей человека и средств их удовлетворения непременно требует, чтобы он сам был основой и средством всякого производства (1.403-404).

Антропология представляет собою, пожалуй, основную диспозицию, которая направляет и ведет философскую мысль Канта до наших дней. Эта диспозиция существенна потому, что она составляет часть нашей собственной истории, однако она уже близка к тому, чтобы распасться на наших глазах, ибо мы уже начинаем узнавать и ниспровергать в ней посредством критики одновременно и забвение той первоначальной открытости, которая сделала ее возможной, и то постоянное препятствие, которое упорно противится будущей мысли. Всем тем, кто еще хочет говорить о человеке, о его царстве и его освобождении, всем тем, кто еще ставит вопросы о том, что такое человек в своей сути, всем тем, кто хочет исходить из человека в своем поиске истины, и, наоборот, всем тем, кто сводит всякое познание к истинам самого человека..., — всем этим несуразным и нелепым формам рефлексии можно противопоставить лишь философический смех, то есть, иначе говоря, безмолвный смех (1.438).

В наше время — причем Ницше уже давно указал на этот поворотный момент — утверждается не столько отсутствие или смерть бога, сколько конец человека... (1.485).

Человек был фигурой между двумя способами бытия языка... Человек, как без труда показывает археология нашей мысли — это изобретение недавнее. И конец его, быть может, недалек. Если эти диспозиции исчезнут так же, как они некогда появились..., тогда — можно поручиться — человек исчезнет, как исчезает лицо, начертанное на прибрежном песке (1.487).

 

Из книги «ИСТОРИЯ СЕКСУАЛЬНОСТИ» Т. 1. Воля к знанию

 

...Вездесущность власти: дело не в том, что власть обладает способностью все объединять своим непреодолимым единством, а в том, что она порождается в каждый момент, в каждой точке или, вернее, в каждом отношении одной точки к другой.

Власть - повсюду, и не потому, что она все охватывает, а потому, что она происходит отовсюду. (2.122).

Появились новые рычаги власти, функционирующие не на основе права, а на основе техники, не через закон, а через нормализацию, не путем наказания, а путем контроля; они работают на уровнях и в формах, которые выходят за рамки государства и его аппаратов (2.118).

 

 

НА ПОРОГЕ XXI ВЕКА

 

 

ПОЛЬ РИКЕР (РОД. В 1913 Г.)

 

Поль Рикер — современный французский философ, представитель феноменологической герменевтики, пытающийся объединить на основе религиозного миропонимания различные тенденции феноменологическо-экзистенциалистской философии.

Одним из самых фундаментальных понятий в философии Рикер считает понятие личности, которое он определяет как месторождения значений, дающих начало культурным смыслам. Задачу философии он видит в том, чтобы выработать метод анализа человеческой субъективности как творца мира культуры.

Изначальным условием человеческого опыта Рикер считает его языковой характер. По его мнению, восприятие, желание, воображение и т.п. «проговариваются», из чего следует, что культурное творчество всегда символично. Герменевтику Рикер трактует как интерпретацию символов. Под символом он понимает любую структуру значений, где один смысл — прямой, первичный, буквальный — при помощи добавлений обозначает другой смысл — косвенный, вторичный, иносказательный, который может быть воспринят только посредством первого смысла. Язык, по Рикеру, изначально обладает символической функцией. Он является вторичным пониманием реальности, но только в языке может быть выражена его зависимость от того, что ему предшествует.

В последние годы Рикер расширяет свою трактовку герменевтики: ее основой он считает деятельностный принцип. «Моей целью, — пишет Рикер в одной из своих работ, — является исследование путей, открытых перед современной философией тем, что можно было бы назвать прививкой герменевтической проблематики к феноменологическому методу». Он стремится понять истолкование как преимущественный способ включения индивида в целостный контекст культуры, как одну из существеннейших основ его деятельности в культуре.

Задачу герменевтического постижения сегодня он видит в том, чтобы обосновать роль человека как субъекта культурно-исторического творчества, которое зиждется на активной деятельности индивида. В этом творчестве и благодаря ему осуществляется связь времен.

Ниже приводятся отрывки из работ П.Рикера:

1. Существование и герменевтика // Феномен человека. Антология. М., 19931.

2. Человек как предмет философии// Вопросы философии. 1989. №2.

H.B.Kupeeea

 

 

Из книги «СУЩЕСТВОВАНИЕ И ГЕРМЕНЕВТИКА»

 

Моей целью является исследование путей, открытых перед современной философией тем, что можно было бы назвать прививкой герменевтической проблематики к феноменологическому методу. Перед тем как предпринять этот анализ, я сделаю краткий исторический экскурс, в ходе которого (во всяком случае в его конце) должен проясниться смысл понятия существования, в котором бы нашло отражение обновление феноменологии с помощью герменевтики.

 

I. ИСТОКИ ГЕРМЕНЕВТИКИ

 

Герменевтическая проблема сложилась задолго до феноменологии Гуссерля, поэтому я и говорю о прививке; следовало бы даже назвать это запоздалой прививкой (1.307).

...Именно благодаря Шлейермахеру и Дильтею герменевтическая проблематика становится философской, ...задачей Дильтея было придать Geisteswissenschaften значение, сравнимое со значением наук о природе, какое они имели в эпоху господства позитивистской философии. Представленная таким образом, эта проблема приобрела эпистемологический характер: речь шла о выработке критики исторического познания, столь же основательной, как кантианская критика познания природы, и о подчинении этой критике разрозненных подходов классической герменевтики. ...Герменевтическая проблематика, таким образом, выводится из психологии: для конечного существа понимать — значит переноситься в другую жизнь, ...как жизнь, выражая себя, может объективироваться? как, объективируясь, она проявляет значения, поддающиеся обнаружению и пониманию другим историческим существом, преодолевающим свою собственную историческую ситуацию? Здесь возникает центральная проблема, к которой мы придем в конце нашего исследования: проблема отношений между силой и смыслом, между жизнью — носительницей значений, и духом, способным связать их воедино. Если жизнь не является изначально значащей, то понимание вообще невозможно; но чтобы это понимание могло быть зафиксировано, не следует ли перенести в саму жизнь ту логику имманентного развития, которую Гегель назвал Понятием? Не следует ли, создавая философию жизни, тайком воспользоваться всеми ресурсами философии духа? Таково главное затруднение, которое может оправдать то, что в феноменологии мы ищем подходящую структуру или, возвращаясь к нашему исходному образу, молодое растение, к которому можно будет привить герменевтический черенок (1.308—309).

 

I. ПРИВИВКА ГЕРМЕНЕВТИКИ К ФЕНОМЕНОЛОГИИ

 

Существует два способа обоснования герменевтики в феноменологии.

...Короткий путь — это путь онтологии понимания... она, отказываясь от споров о методе, сразу устремляется к онтологии конечного бытия, чтобы здесь найти понимание уже не как способ познания, но как способ существования. В эту онтологию понимания не входят постепенно, углубляя методологические возможности истолкования исторической науки или психоанализа — туда переносятся внезапно, резким поворотом проблематики. Вопрос, при каком условии познающий субъект может понять текст или историю, заменяется вопросом: что есть существо, бытие которого заключается в понимании? Таким образом герменевтическая проблематика становится областью Аналитики этого бытия, Dasein, которое существует, понимая (1.309-310).

Мы видим, как радикально поставлены проблемы понимания и истины. Вопрос об историчности не является более вопросом об историческом познании, понятом как метод; он обозначает способ, каким существующий «существует вместе с» существующими; понимание не является более возражением наук о духе на естественнонаучное объяснение, оно касается способа существования возле бытия до встречи с отдельными существами. Способность жизни свободно отдаляться от самой себя, трансцендироваться становится структурой конечного бытия. Если историк может соизмерять себя с объектом, сравнивать себя с познанным, то это потому, что он и его объект — оба являются историческими. Познание историчности бытия из предела науки превращается в основание бытия, а знание о принадлежности интерпретатора своему объекту из парадокса становится онтологической чертой (1.312—313).

Как бы ни была привлекательна эта фундаментальная онтология, я, однако, предлагаю исследовать другой путь, иначе сочленить герменевтическую проблематику с феноменологией. ...Не лучше ли отныне исходить из производных форм понимания и показать в нем признаки их производности? Следовательно, отсчет взят в том самом плане, где осуществляется понимание, т.е. в плане языка (1.313).

...Трудность перехода от понимания как способа познания к пониманию как способу существования заключается в следующем: понимание, которое есть результат Аналитики Dasein, является пониманием, через которое и в котором это бытие понимает себя как бытие. Не в самом ли языке надо искать указания, что понимание является способом бытия? (1.313—314).

...таким образом мы будем постоянно сохранять контакт с дисциплинами, которые пытаются методически осуществить интерпретацию, и будем сопротивляться попытке отделить истину, свойственную пониманию, от метода, свойственного дисциплинам, исходящим из истолкования.

...понимание многозначных или символических выражений является моментом понимания себя; семантический подход связывается, таким образом, с рефлексивным. Но субъект, который, интерпретируя знаки, интерпретирует себя, больше не является Cogito: это существующий, который через истолкование своей жизни открывает, что он находится в бытии до того, как полагает себя и располагает собой. Так герменевтика открывает способ существования, который остается от начала и до конца интерпретированным бытием: Лишь рефлексия, уничтожая сама себя как рефлексию, может привести к онтологическим корням понимания. Но как раз это и происходит в языке и в движении рефлексии. Таков трудный путь, которым мы будем следовать (1.314).

 

III. СЕМАНТИЧЕСКИЙ ПЛАН

 

Изначально и только в языке выражается всякое онтическое или онтологическое понимание. Поэтому не будет напрасным искать именно в семантике ось соотнесения для всей совокупности герменевтического поля (1.314).

...Не лишено смысла попытаться очертить то, что можно было бы назвать семантическим ядром всякой герменевтики — общей или частной, фундаментальной или специальной. Представляется, что общий элемент, который находится везде, от экзегезы до психоанализа, это определенная архитектура смысла, которую можно называть двусмысленной или многосмысленной, но ее роль всякий раз (хотя и по-разному) состоит в том, чтобы показывать скрывая. Именно до семантики показанного-скрытого, до семантики многозначных выражений я собираюсь сузить этот анализ языка. ...Я называю символом всякую структуру значения, где прямой, первичный, буквальный смысл означает одновременно и другой, косвенный, вторичный, иносказательный смысл, который может быть понят лишь через первый. Этот круг выражений с двойным смыслом составляет собственно герменевтическое поле.

Понятие интерпретации также получает вполне определенное значение; я предлагаю придать ему тот же объем, что и символу; интерпретация, скажем мы, это работа мышления, которая состоит в расшифровке смысла, спрятанного в очевидном смысле, в раскрытии уровней значения, заключенных в буквальном значении... (1.315).

...Нет символики до говорящего человека, хотя сам символ укоренен еще глубже; именно в языке космос, желание, воображение получают возможность быть выраженными; непременно нужно слово, чтобы воспроизвести мир и сделать его священным.

...мы определили поле символических выражений и поле методов интерпретации одно через другое. Примечательно,, что интерпретация дает место весьма различным, порой прямо противоположным методам (1.316).

...В этом нет ничего удивительного: интерпретация исходит из многосложного определения символов — из их сверхопределения, как в психоанализе; но всякая интерпретация обедняет это богатство, эту многозначность и «переводит» символ согласно сетке прочтения, которая ей свойственна. Задача критериологии как раз и состоит в том, чтобы показать, что форма интерпретации соотносится с теоретической структурой той или иной герменевтической системы.

...масштабы философской герменевтики. Она начинается экстенсивным исследованием символических форм и анализом понимания символических структур; она продолжается сопоставлением герменевтических стилей и критикой систем интерпретации, соотнося разнообразие герменевтических методов со структурой соответствующих теорий. Этим она готовится исполнить свою наивысшую задачу — стать подлинным арбитром в споре интерпретаций, претендующих на истинность. Показывая, каким образом тот или иной метод соответствует собственной теории, она узаконивает каждый из них в границах этой теории. Такова критическая функция герменевтики, если рассматривать ее на простом семантическом уровне (1.317).

 

IV. РЕФЛЕКСИВНЫЙ ПЛАН

 

...Семантики выражений с множественным смыслом недостаточно, чтобы дать философское обоснование герменевтике. ...Язык как значащая система требует соотнесения с существованием (1.318).

Предлагая связать символический язык с самопониманием, я надеюсь удовлетворить глубинное требование герменевтики: всякая интерпретация имеет целью преодолеть удаленность, дистанцию между минувшей культурной эпохой, которой принадлежит текст, и самим интерпретатором. Преодолевая эту дистанцию, становясь современником текста, интерпретатор может присвоить себе смысл: из чужого он делает его собственным, своим; понимая другого, он углубляет самопонимание. Таким образом, явно или неявно, всякая герменевтика выступает пониманием самого себя через понимание другого (1.319).

...герменевтика должна быть вдвойне косвенной, во-первых, потому что существование подтверждается лишь в документах жизни и, во-вторых, потому что сознание сначала является ложным сознанием и всегда надо через корректирующую его критику восходить от непонимания к пониманию (1.320).

Тогда мы взяли от этого первого этапа факт существования языка, не сводимого к однозначным значениям... Но философское употребление этого двусмысленного языка подвергается возражению со стороны логики, согласно которой двусмысленный язык может содержать лишь ложные аргументы. ...Не может существовать двух логик на одном и том же уровне. Лишь проблематика рефлексии оправдывает семантику двойного смысла (1.321).

V. ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНЫЙ ПЛАН

 

В конце пути, приведшего нас от проблематики языка к проблематике рефлексии, я хотел бы показать, как можно, идя в обратном направлении, вернуться к проблематике существования (1.321).

Мы будем идти по первому пути, предложенному нам философской рефлексией о психоанализе. Поступая так, мы можем достичь в анализе фундаментальной онтологии двух вещей: сначала подлинного смещения классической проблематики субъекта как сознания, потом — восстановления проблематики существования как желания.... Тогда надо сказать о субъекте рефлексии то, что Евангелие говорит о душе: чтобы ее спасти, надо ее потерять. Психоанализ как таковой говорит мне об утраченных объектах, найденных символически... Вот почему психоанализ является если не философской дисциплиной, то по крайней мере дисциплиной для философа: бессознательное принуждает философа трактовать комбинацию значений в плане, смещенном по отношению к непосредственному субъекту; именно на это указывает фрейдистская топология: наиболее архаичные значения образуются в «месте» смысла, но это не место непосредственного сознания (1.322).

Таким образом, Фрейд призывает нас по-новому поставить вопрос об отношении между значением и желанием, смыслом и энергией, т.е. в конечном счете — между языком и жизнью. ...Психоанализ по-своему приводит нас к этому вопросу: каким образом порядок значений включен в порядок жизни? Это обратное движение от смысла к желанию свидетельствует о возможности восхождения от рефлексии к существованию. Теперь оправданно использованное нами выше выражение, которое тогда являлось предвосхищением: через понимание самих себя, сказали мы, мы присваиваем себе смысл нашего желания быть или нашего усилия существовать.

Но если проблематика рефлексии может и должна превзойти себя в проблематике существования, как показывает философское размышление о психоанализе, то это осуществляется всегда внутри интерпретации и посредством ее... Именно благодаря интерпретации Cogito открывает позади себя нечто такое, что мы называем археологией субъекта.

...Открытое психоанализом существование является существованием желания, и оно обнаруживается главным образом в археологии субъекта. Другая герменевтика, например герменевтика феноменологии духа, подсказывает иное расположение источника смысла — не за субъектом, а впереди него. Есть герменевтика Бога, который придет, герменевтика Царства, которое грядет; эта герменевтика пригодная для анализа профетического сознания (1.323).

...таким образом, сознание выводится за пределы себя, вперед, к грядущему смыслу, каждый этап которого одновременно уничтожается и сохраняется в последующем этапе. Таким образом, телеология субъекта противопоставляется археологии субъекта. Но для нашей цели важно то, что эта телеология по той же причине, что и фрейдистская археология, конституируется лишь в движении интерпретации, где один образ понимается через другой; дух реализуется лишь в этом переходе от одного образа к другому, он есть сама диалектика образов, вырывающая субъекта из его детства, из археологии. Вот почему философия остается герменевтикой, т.е. прочтением смысла, скрытого за явным смыслом. Задача этой герменевтики — показать, что существование достигает слова, смысла, рефлексии лишь путем непрерывной интерпретации всех значений, которые появляются в мире культуры; существование становится самим собой — человеческим и зрелым существованием, — лишь присваивая себе тот смысл, который заключается сначала «вовне», в произведениях, установлениях, памятниках культуры, где объективируется жизнь духа (1.324).

Так самые противоположные герменевтики, каждая по-своему, двигаются в направлении онтологических корней понимания. Каждая по-своему говорит о зависимости самости от существования. Психоанализ показывает эту зависимость в археологии субъекта, феноменология духа — в телеологии образов, феноменология религии — в знаках священного (1.324—325).

Таковы онтологические следствия интерпретации. Онтология, предложенная здесь, нисколько не отделена от интерпретации; она остается в кругу, образованном совместной работой интерпретации и интерпретированным бытием...

...эти одинаково законные интерпретации остаются «языковыми играми», правила которых можно изменять произвольно, пока не станет ясно, что каждая обоснована той или иной экзистенциальной функцией; так, например, психоанализ имеет свое основание в археологии субъекта, феноменология духа — в телеологии, феноменология религии — в эсхатологии (1.325).

...Истинные символы являются главной частью всех герменевтик, тех, что нацелены на возникновение новых значений, и тех, что заняты прояснением архаических фантазмов. Именно в этом смысле мы, начиная с введения, говорили, что существование, о котором может говорить герменевтическая философия, всегда остается интерпретированным существованием; что в работе интерпретации оно открывает многочисленные модальности собственной зависимости — от желания, усмотренного в археологии субъекта, от духа, усмотренного в его телеологии, от священного, усмотренного в его эсхатологии. Именно разворачивая археологию, телеологию и эсхатологию, рефлексия уничтожает сама себя как рефлексию (1.325—326).

 

Из статьи «ЧЕЛОВЕК КАК ПРЕДМЕТ ФИЛОСОФИИ»

 

Среди множества вопросов... я хотел бы выделить один: какого рода высказывания о человеке могут принадлежать философам, но не могут — ученым?

Я полагаю вслед за Кантом, что вопрос «Что есть человек?» не может стоять первым в ряду вопросов, поднимаемых философией, и что, напротив, он замыкает серию предваряющих его вопросов, таких как «Что я могу знать?», «Что я должен делать?», «На что я могу надеяться?». Я вовсе не утверждаю, что эти три кантовских вопроса достаточны, чтобы подойти к финальному «Что есть человек?». Я только хочу сказать, что дабы ответ на этот вопрос не оказался тривиальным, он должен быть подготовлен последовательным восхождением по тем или иным ступеням.

Основные этапы нашего маршрута определяются продвижением от более абстрактных к более конкретным характеристикам существ, которые, как мы полагаем, отличаются от вещей и животных. Договоримся называть такие существа личностями, в самом широком смысле этого термина, и попробуем представить, какая серия последовательных характеристик требуется личности, чтобы она могла именовать себя «я» (2.41).

1. Лингвистический уровень

Итак, первый этап — лингвистический анализ — в философском значении термина «лингвистика».

Здесь следует остановиться на двух универсальных свойствах языка. Прежде всего язык структурирован таким образом, что он может обозначать индивидуальности. Для этого существуют особые операторы индивидуализации... А благодаря заложенным в этих операторах возможностям индивидуализации мы можем выделять как раз одну, отдельную личность, отличая ее от всех остальных. Это часть того, что мы называем идентификацией. Идентифицировать личность как индивида означает сделать первый, элементарный и самый абстрактный шаг в философском дискурсе о человеке.

Очевидно, что на этом уровне дискурса личности — это еще не «я», ибо они пока не самообозначающиеся сущности. Они выступают как род вещей, о которых мы ведем речь (2.42).

Вторая ступень философского дискурса о человеке появляется благодаря переходу от семантики к прагматике, то есть к ситуации, в которой значение предложений зависит от контекста диалога. Лишь на этой ступени впервые возникают подразумеваемые самим процессом общения «я» и «ты».... Шаг вперед в характеризации личности очевиден: если на уровне семантики личность является лишь одной из вещей, о которых идет речь, то на прагматическом уровне личность обозначается как «я», ибо интенциональное высказывание подразумевает самообозначение как говорящего, так и адресата (2.43).

2. Практический уровень

Во второй части моего сообщения я хочу конкретизировать характеристики личности как «я», связав понятие субъекта говорящего с понятием субъекта действующего... в той мере, в какой деятельность человека является правилосообразным поведением, она сообразуется с языком, а точнее — с речевыми актами, и выступает тем самым как речесообразная (2.45).

...зависимость действий от нас как от их агентов обусловлена частичным значением интенции. Подтверждение этому мы находим и в обычном языке, где роль агента выражается обычно как метафорическое отцовство, владение или обладание, получающее выражение в грамматике так называемых притяжательных прилагательных и местоимений. Эти лингвистические факты демонстрируют необходимость новой артикуляции нашего философского дискурса, посвященного «я» (2.46).

В смешанных моделях, таких, например, как предлагаемая фон Вриггом в его «Объяснении и понимании», выдвигается правомерное требование увязывать практические силлогизмы с системами причинно-следственных связей, чтобы не теряло смысла привычное понятие инициативы как интенционального вмешательства агентов, обладающих самосознанием, в течение событий в мире. Но эта связь между телеологическими и причинными компонентами действий вновь заставляет обратиться к дискурсу, выходящему за пределы аналитической философии. Здесь требуется феноменология «я могу» по Мерло-Понти, ибо без этого не получит смысла принадлежность агента миру, трактуемому как поле практики, имеющее пути и препятствия. ...Да, феноменология «я могу» является, несомненно, более фундаментальной, чем лингвистический анализ (неважно — семантический или прагматический), ибо она теснейшим образом связана с онтологией тела собственного, то есть единичного и моего тела, которое благодаря своей двойственной зависимости выступает как связующее звено между моим действием и системой событий, происходящих в мире (2.47).

3. Этический уровень

В третьей и последней части моего сообщения я хочу показать, что к установленным выше характеристикам личностей как «я» можно добавить еще одно — моральное — измерение, связанное с понятием вменения. Моральное вменение заключается в особого рода суждениях, утверждающих, что люди несут ответственность за ближайшие последствия своих деяний и что на этом основании их можно хвалить или порицать (2.47).

...Мы можем оценивать действия лишь в той мере, в какой практики и жизненные планы направляются предписаниями — техническими, эстетическими, моральными или политическими. Степенью соответствия предписаниям и определяется ценностная иерархия действий, ...задача моральной философии заключается в том, чтобы выработать эксплицитную типологию ценностей, иплицитно заданных такими стандартами совершенства. Этим занимается этика добродетелей (2.48).

...Я полагаю, что, оценивая наши действия, мы осуществляем своеобразную интерпретацию собственного «я» в этических терминах. Как пишет в «Философских записках» Чарлз Тейлор, человек — это самоинтерпретирующее животное, ...эта косвенная оценка себя — как оценка своих действий — приводит к невероятному расширению нашей «я»-концепции. «Я» как «тот, кто действует» — это не только самообозначение человека как владельца и автора каких-то деяний. Это еще и его самоинтерпретация в терминах достижений и неудач в той области, которую мы обозначили как практику и жизненные планы. Такую косвенную самоинтерпретацию, опосредованную этической оценкой собственных действий, я предлагаю называть самооценкой.

Второй этический компонент морального вменения заставляет обратиться к содержанию, которого мы до сих пор совершенно не касались. Я имею в виду конфликтную структуру действия как взаимодействия. ...Всякое действие заключает в себе особого рода асимметрию. Тот, кто действует, обязательно оказывает на кого-то другого силовое давление. ...Силовое давление, оказываемое одним человеком на другого, является фундаментальной предпосылкой для того, чтобы использовать другого как инструмент. А такое использование — уже начало насилия, преддверие преследований, истязаний, убийств. Это и заставляет нас в дополнение к телеологическому этическому измерению ввести также измерение деонтологическое. Если первое открывает дорогу этике добродетели, то второе — этике долга, суть которой заключена, на мой взгляд, в одной из недавних формулировок категорического императива: «Относись к человеческому началу в себе и в другом не только как к средству, но как к самодостаточной ценности». Я подчеркиваю, что, по моему мнению не желание, но насилие принуждает нас придавать морали характер долга, будь то в форме запрета,— «Не убий», — или в форме позитивного приказа — «Того, на кого направлены твои действия, считай таким же, как ты сам» (2.49).

...Если самооценка выступает как субъективный коррелятив этической оценки действия, то субъективным коррелятивом морального долга является уважение. Однако в то время как самооценка может относиться только ко мне и ни к кому другому, уважение исходно структурировано как категория диалогическая, подобно тому как взаимодействие исходно предполагает конфликт. Нет и не может быть самоуважения без уважения другого. Больше того, оценивая себя как себя, я уважаю себя как кого-то другого. Я уважаю другого в себе. Свидетелем этой интернализации другого в самоуважении является совесть. Отметим при этом, что уважение не исключает самооценки, но включает ее в себя. Быть может, в этом скрыт ключ к правильному пониманию странной заповеди любить ближнего как самого себя. На мой взгляд, заповедь эта не что иное, как интерпретация самооценки в терминах уважения к другому, а уважения к другому — в терминах самооценки (2.49—50).

ТОМАС СЭМЮЭЛ КУН (1922—1996)

 

Т.С.Кун — американский историк науки, один из представителей исторической школы в методологии и философии науки. Получив теоретико-физическое образование, он наибольшую известность приобрел благодаря своей монографии «Структура научных революций» (Чикаго, 1962), в которой раскрыл концепцию исторической динамики научного знания. В основе последней лежит представление о сути и взаимосвязи таких понятийных образований, как «нормальная наука», «парадигма», «кризис парадигмы нормальной науки», «научная революция» и другие. Некоторая неоднозначность понятия парадигмы вытекает из того, что, по Куну, это и теория, признанная научным сообществом, и правила (стандарты, образцы) научной деятельности, и «дисциплинарная матрица». Однако именно смена парадигм и представляет собой научную революцию. Подобный подход получил международное признание в рамках постпозитивистского этапа методологии и философии науки.

Основные работы: Copernican Revolution. Cambridge, 1957; Sources History of Quantum Physics. Philadelphia, 1967; Структура научных революций. М., 1975, 1977; The Essential Tension. Selected Studies in Scientific Tradition and Change. Chicago — L., 1977.

Фрагменты текстов даны по кн.:

1. Кун Т. Структура научных революций. М., 1977.

В.Н.Князев

О развитии интереса к истории науки

 

Предлагаемая работа является первым полностью публикуемым исследованием, написанным в соответствии с планом, который начал вырисовываться передо мной почти 15 лет назад. В то время я был аспирантом, специализировавшимся по теоретической физике, и моя диссертация была близка к завершению. То счастливое обстоятельство, что я с увлечением прослушал пробный университетский курс по физике, читавшийся для неспециалистов, позволило мне впервые получить некоторое представление об истории науки. К моему полному удивлению, это знакомство со старыми научными теориями и самой практикой научного исследования в корне подорвало некоторые из моих основных представлений о природе науки и причинах ее достижений.

Я имею в виду те представления, которые ранее сложились у меня как в процессе научного образования, так и в силу давнего непрофессионального интереса к философии науки. Как бы то ни было, несмотря на их возможную пользу с педагогической точки зрения и их общую достоверность, эти представления ничуть не были похожи на картину науки, вырисовывающуюся в свете исторических исследований. Однако они были и остаются основой для многих дискуссий о науке, и, следовательно, тот факт, что в ряде случаев они не являются правдоподобными, заслуживает, по-видимому, пристального внимания. Результатом всего этого был решительный поворот в моих планах, касающихся научной карьеры, поворот от физики к истории науки, а затем, постепенно, от собственно историко-научных проблем обратно к вопросам более философского плана, которые первоначально и привели меня к истории науки. Если не считать нескольких статей, настоящий очерк является первой из моих опубликованных работ, в которых доминируют именно эти вопросы, занимавшие меня на ранних этапах работы. До некоторой степени он представляет собой попытку объяснить самому себе и коллегам, как случилось, что мои интересы сместились от науки как таковой к ее истории в первую очередь (1.7-8).

Почти 10 лет преподавания дисциплины, которой я ранее никогда систематически не занимался, оставляли мне мало времени для более точного оформления идей, которые и подвели меня когда-то к истории науки. К счастью, однако, эти идеи подспудно служили для меня источником ориентации и своего рода проблемной структурой большей части моего курса. Поэтому я должен благодарить своих студентов за неоценимые уроки как в отношении развития моих собственных взглядов, так и в отношении умения доступно излагать их другим. Те же самые проблемы и та же ориентация придали единство большей части по преимуществу исторических и на первый взгляд очень различных исследований, которые я опубликовал после окончания моей гарвардской стажировки. Несколько из этих работ было посвящено важной роли, которую играют те или иные метафизические идеи в творческом научном исследовании. В других работах исследуется способ, посредством которого экспериментальный базис новой теории воспринимается и ассимилируется приверженцами старой теории, несовместимой с новой. Одновременно во всех исследованиях описывается тот этап развития науки, который ниже я называю «возникновением» новой теории или открытия. Помимо этого, рассматриваются и другие подобного же рода вопросы.

Заключительная стадия настоящего исследования началась с приглашения провести один год (1958/59) в Центре современных исследований в области наук о поведении. Здесь снова я получил возможность сосредоточить все свое внимание на проблемах, обсуждаемых ниже. Но, пожалуй, более важно то, что, проведя один год в обществе, состоявшем главным образом из специалистов в области социальных наук, я неожиданно столкнулся с проблемой различия между их сообществом и сообществом ученых-естественников, среди которых обучался я сам. В особенности я был поражен количеством и степенью открытых разногласий между социологами по поводу правомерности постановки тех или иных научных проблем и методов их решения. Как история науки, так и личные знакомства заставили меня усомниться в том, что естествоиспытатели могут ответить на подобные вопросы более уверенно и более последовательно, чем их коллеги-социологи. Однако, как бы то ни было, практика научных исследований в области астрономии, физики, химии или биологии обычно не дает никакого повода для того, чтобы оспаривать самые основы этих наук, тогда как среди психологов или социологов это встречается сплошь и рядом. Попытки найти источник этого различия привели меня к осознанию роли в научном исследовании того, что я впоследствии стал называть «парадигмами». Под парадигмами я подразумеваю признанные всеми научные достижения, которые в течение определенного времени дают научному сообществу модель постановки проблем и их решений (1.9—11).

 

О главных задачах историка науки

 

Если науку рассматривать как совокупность фактов, теорий и методов, собранных в находящихся в обращении учебниках, то в таком случае ученые — это люди, которые более или менее успешно вносят свою лепту в создание этой совокупности. Развитие науки при таком подходе — это постепенный процесс, в котором факты, теории и методы слагаются во все возрастающий запас достижений, представляющий собой научную методологию и знание. История науки становится при этом такой дисциплиной, которая фиксирует как этот последовательный прирост, так и трудности, которые препятствовали накоплению знания. Отсюда следует, что историк, интересующийся развитием науки, ставит перед собой две главные задачи. С одной стороны, он должен определить, кто и когда открыл или изобрел каждый научный факт, закон и теорию. С другой стороны, он должен описать и объяснить наличие массы ошибок, мифов и предрассудков, которые препятствовали скорейшему накоплению составных частей современного научного знания (1.18).

 

Понятия «нормальная наука» и «парадигма»

 

...термин «нормальная наука» означает исследование, прочно опирающееся на одно или несколько прошлых научных достижений — достижений, которые в течение некоторого времени признаются определенным научным сообществом как основа для его дальнейшей практической деятельности. В наши дни такие достижения излагаются, хотя и редко в их первоначальной форме, учебниками — элементарными или повышенного типа. Эти учебники разъясняют сущность принятой теории, иллюстрируют многие или все ее удачные применения и сравнивают эти применения с типичными наблюдениями и экспериментами (1.28).

В своем установившемся употреблении понятие парадигмы обозначает принятую модель или образец; именно этот аспект значения слова «парадигма» за неимением лучшего позволяет мне использовать его здесь. Но, как вскоре будет выяснено, смысл слов «модель» и «образец», подразумевающих соответствие объекту, не полностью покрывает определение парадигмы (1.44).

Парадигмы приобретают свой статус потому, что их использование приводит к успеху скорее, чем применение конкурирующих с ними способов решения некоторых проблем, которые исследовательская группа признает в качестве наиболее остро стоящих. Однако успех измеряется не полной удачей в решении одной проблемы и не значительной продуктивностью в решении большого числа проблем. Успех парадигмы, будь то аристотелевский анализ движения, расчеты положения планет у Птолемея, применение весов Лавуазье или математическое описание электромагнитного поля Максвеллом, вначале представляет собой в основном открывающуюся перспективу успеха в решении ряда проблем особого рода. Заранее неизвестно исчерпывающе, каковы будут эти проблемы. Нормальная наука состоит в реализации этой перспективы по мере расширения частично намеченного в рамках парадигмы знания о фактах. Реализация указанной перспективы достигается также благодаря все более широкому сопоставлению этих фактов с предсказаниями на основе парадигмы и благодаря дальнейшей разработке самой парадигмы.

Немногие из тех, кто фактически не принадлежит к числу исследователей в русле зрелой науки, осознают, как много будничной работы такого рода осуществляется в рамках парадигмы или какой привлекательной может оказаться такая работа. А это следовало бы понимать. Именно наведением порядка занято большинство ученых в ходе их научной деятельности. Вот это и составляет то, что я называю здесь нормальной наукой. При ближайшем рассмотрении этой деятельности (в историческом контексте или в современной лаборатории) создается впечатление, будто бы природу пытаются «втиснуть» в парадигму, как в заранее сколоченную и довольно тесную коробку. Цель нормальной науки ни в коей мере не требует предсказания новых видов явлений: явления, которые не вмещаются в эту коробку, часто, в сущности, вообще упускаются из виду. Ученые в русле нормальной науки не ставят себе цели создания новых теорий, обычно к тому же они нетерпимы и к созданию таких теорий другими. Напротив, исследование в нормальной науке направлено на разработку тех явлений и теорий, существование которых парадигма заведомо предполагает.

Возможно, что это следует отнести к числу недостатков. Конечно, области, исследуемые нормальной наукой, невелики, и все предприятие нормального исследования, которое мы сейчас обсуждаем, весьма ограниченно. Но эти ограничения, рождающиеся из уверенности в парадигме, оказываются существенными для развития науки. Концентрируя внимание на небольшой области относительно эзотерических проблем, парадигма заставляет ученых исследовать некоторый фрагмент природы так детально и глубоко, как это было бы немыслимо при других обстоятельствах. И нормальная наука располагает собственным механизмом, позволяющим ослабить эти ограничения, которые дают о себе знать в процессе исследования всякий раз, когда парадигма, из которой они вытекают, перестает служить эффективно. С этого момента ученые начинают менять свою тактику. Изменяется и природа исследуемых ими проблем. Однако до этого момента, пока парадигма успешно функционирует, профессиональное сообщество будет решать проблемы, которые его члены едва ли могли вообразить и, во всяком случае, никогда не могли бы решить, если бы не имели парадигмы. И по крайней мере часть этих достижений всегда остается в силе.

Чтобы показать более ясно, что представляет собой нормальное, или основанное на парадигме, исследование, я попытаюсь классифицировать и иллюстрировать проблемы, которые в принципе подразумевает нормальная наука. Для удобства я оставлю в стороне теоретическую деятельность и начну со стадии накопления фактов, то есть с экспериментов и наблюдений, описываемых в специальных журналах, посредством которых ученые информируют коллег о результатах своих постоянных исследований. О каких аспектах природы ученые обычно сообщают? Что определяет их выбор? И, поскольку большая часть научных наблюдений поглощает много времени, денег/и требует специального оснащения, естественно поставить вопрос, какие цели преследует ученый, доводя этот выбор до практического завершения?

Я думаю, что обычно бывает только три центральных момента в научном исследовании некоторой области фактов; их невозможно резко отделить друг от друга, а иногда они вообще неразрывны. Прежде всего имеется класс фактов, которые, как об этом свидетельствует парадигма, особенно показательны для вскрытия сути вещей. Используя эти факты для решения проблем, парадигма порождает тенденцию к их уточнению и к их распознаванию во все более широком круге ситуаций. В различные периоды такого рода значительные фактические уточнения заключались в следующем: в астрономии — в определении положения звезд и звездных величин, периодов затмения двойных звезд и планет; в физике — в вычислении удельных весов и сжимаемостей материалов, длин волн и спектральных интенсивностей, электропроводностей и контактных потенциалов; в химии — в определении состава веществ и атомных весов, в установлении точек кипения и кислотностей растворов, в построении структурных формул и измерении оптической активности. Попытки увеличить точность и расширить круг известных фактов, подобных тем, которые были названы, занимают значительную часть литературы, посвященной экспериментам и наблюдениям в науке. Неоднократно для этих целей создавалась сложная специальная аппаратура, а изобретение, конструирование и сооружение этой аппаратуры требовали выдающихся талантов, много времени и значительных финансовых затрат. Синхротроны и радиотелескопы представляют собой лишь самые новые примеры размаха, с которым продвигается вперед работа исследователей, если парадигма гарантирует им значительность фактов, поисками которых они заняты. От Тихо Браге до Э.О.Лоренца некоторые ученые завоевали себе репутацию великих не за новизну своих открытий, а за точность, надежность и широту методов, разработанных ими для уточнения ранее известных категорий фактов.

Второй, обычный, но более ограниченный класс фактических определений относится к тем фактам, которые часто, хотя и не представляют большого интереса сами по себе, могут непосредственно сопоставляться с предсказаниями парадигмальной теории. Как мы вскоре увидим, когда перейдем от экспериментальных к теоретическим проблемам нормальной науки, существует немного областей, в которых научная теория, особенно если она имеет преимущественно математическую форму, может быть непосредственно соотнесена с природой. Так общая теория относительности Эйнштейна имеет не более чем три таких области (1.45—48).

Для исчерпывающего представления о деятельности по накоплению фактов в нормальной науке следует указать, как я думаю, еще на третий класс экспериментов и наблюдений. Он представляет эмпирическую работу, которая предпринимается для разработки парадигмальной теории в целях разрешения некоторых оставшихся неясностей и улучшения решения проблем, которые ранее были затронуты лишь поверхностно. Этот класс является наиболее важным из всех других, и описание его требует аналитического подхода. В более математизированных науках некоторые эксперименты, целью которых является разработка парадигмы, направлены на определение физических констант. Например, труд Ньютона указывал, что сила притяжения между двумя единичными массами при расстоянии между ними, равном единице, должна быть одинаковой для всех видов материи в любом месте пространства. Но собственные проблемы, поставленные в книге Ньютона, могли быть разрешены даже без подсчета величины этого притяжения, то есть универсальной гравитационной постоянной, и никто в течение целого столетия после выхода в свет «Начал» не изобрел прибора, с помощью которого можно было бы определить эту величину (1.49—50).

 

Научные революции как преобразования парадигм

 

...Последовательный переход от одной парадигмы к другой через революцию является обычной моделью развития зрелой науки (1.31).

Переход от парадигмы в кризисный период к новой парадигме, от которой может родиться новая традиция нормальной науки, представляет собой процесс далеко не кумулятивный и не такой, который мог бы быть осуществлен посредством более четкой разработки или расширения старой парадигмы. Этот процесс скорее напоминает реконструкцию области на новых основаниях, реконструкцию, которая изменяет некоторые наиболее элементарные теоретические обобщения в данной области, а также многие методы и приложения парадигмы. В течение переходного периода наблюдается большое, но никогда не полное совпадение проблем, которые могут быть решены и с помощью старой парадигмы, и с помощью новой. Однако тем не менее имеется разительное отличие в способах решения. К тому времени, когда переход заканчивается, ученый-профессионал уже изменит свою точку зрения на область исследования, ее методы и цели (1.120).

Что такое научные революции и какова их функция в развитии науки? Большая часть ответов на эти вопросы была предвосхищена в предыдущих разделах. В частности, предшествующее обсуждение показало, что научные революции рассматриваются здесь как такие некумулятивные эпизоды развития науки, во время которых старая парадигма замещается целиком или частично новой парадигмой, несовместимой со старой. Однако этим сказано не все, и существенный момент того, что еще следует сказать, содержится в следующем вопросе. Почему изменение парадигмы должно быть названо революцией? Если учитывать широкое, существенное различие между политическим и научным развитием, какой параллелизм может оправдать метафору, которая находит революцию и в том и в другом?

Один аспект аналогии должен быть уже очевиден. Политические революции начинаются с роста сознания (часто ограничиваемого некоторой частью политического сообщества), что существующие институты перестали адекватно реагировать на проблемы, поставленные средой, которую они же отчасти создали. Научные революции во многом точно так же начинаются с возрастания сознания, опять-таки часто ограниченного узким подразделением научного сообщества, что существующая парадигма перестала адекватно функционировать при исследовании того аспекта природы, к которому сама эта парадигма раньше проложила путь. И в политическом и в научном развитии осознание нарушения функции, которое может привести к кризису, составляет предпосылку революции. Кроме того, хотя это, видимо, уже будет злоупотреблением метафорой, аналогия существует не только для крупных изменений парадигмы, подобных изменениям, осуществленным Лавуазье и Коперником, но также для намного менее значительных изменений, связанных с усвоением нового вида явления, будь то кислород или рентгеновские лучи. Научные революции, как мы отмечали в конце V раздела, должны рассматриваться как действительно революционные преобразования только по отношению к той отрасли, чью парадигму они затрагивают. Для людей непосвященных они могут, подобно революциям на Балканах в начале XX века, казаться обычными атрибутами процесса развития. Например, астрономы могли принять открытие рентгеновских лучей как простое приращение знаний, поскольку их парадигмы не затрагивались существованием нового излучения. Но для ученых типа Кельвина, Крукса и Рентгена, чьи исследования имели дело с теорией излучения или с катодными трубками, открытие рентгеновских лучей неизбежно нарушало одну парадигму и порождало другую. Вот почему эти лучи могли быть открыты впервые только благодаря тому, что нормальное исследование каким-то образом зашло в тупик.

Этот генетический аспект аналогии между политическим и научным развитием не подлежит никакому сомнению. Однако аналогия имеет второй, более глубокий аспект, от которого зависит значение первого. Политические революции направлены на изменение политических институтов способами, которые эти институты сами по себе запрещают. Поэтому успех революций вынуждает частично отказаться отряда институтов в пользу других, а в промежутке общество вообще управляется институтами не полностью. Первоначально именно кризис ослабляет роль политических институтов, также, как мы уже видели, он ослабляет роль парадигмы. Возрастает число личностей, которые во все большей степени отстраняются от политической жизни, или если не отстраняются, то в ее рамках поведение их становится более и более странным. Затем, когда кризис усиливается, многие из этих личностей объединяются между собой для создания некоторого конкретного плана преобразования общества в новую институциональную структуру. В этом пункте общество разделяется на враждующие лагери или партии; одна партия пытается отстоять старые социальные институты, другие пытаются установить некоторые новые. Когда такая поляризация произошла, политический выход из создавшегося положения оказывается невозможным. Поскольку различные лагери расходятся по вопросу о форме, в которой политическое изменение будет успешно осуществляться и развиваться, и поскольку они не признают никакой надынституциональной структуры для примирения разногласий, приведших к революции, то вступающие в революционный конфликт партии должны в конце концов обратиться к средствам массового убеждения, часто включая и силу. Хотя революции играли жизненно важную роль в преобразовании политических институтов, эта роль зависит частично от внеполитических и внеинституциональных событий (1.128—130).

 

 


Дата добавления: 2020-01-07; просмотров: 245; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!