Редакторам газет «Русские ведомости» и «Новое время» 4 страница



Л. Т.

 

В. Г. Черткову

 

1884 г. Июля 11. Ясная Поляна.

Давно не писал вам и давно не получал от вас писем. В вашем последнем письме вы опять говорите о собственности*. Я боюсь, что вы защищаете себя. Я думаю так: собственность с правом защищать ее и с обязанностью государства обеспечивать и признавать ее есть не только не христианская, но антихристианская выдумка. Для христианина важно одно: не жить так, чтобы ему служили, а так, чтобы самому служить другим. И эти слова, если признавать их в их простом и ясном смысле, надо относить к самым простым и очевидным вещам, т. е. чтобы не мне служили за столом, а я служил бы другим, не мне закладывали лошадь, а я бы закладывал ее другим, не мне бы шили платье и сапоги, не мне бы варили суп, кофе, кололи дрова, выносили горшки, а я бы делал это для других. Из того, что всего нельзя самому делать и есть разделение труда, никак не вытекает то, что я ничего не должен делать, как только умственную духовную работу, которая выражается моей физической праздностью, то есть работою одним языком или пером. Такого разделения труда, при котором одни люди должны нести непосильную, безостановочную работу, часто старики, дети и подряд без выбора и глупые, и гениальные люди, а другие тоже без выбора, а подряд глупые с умными занимаются игранием на фортепьяно или чтением лекций, или книг, или проповедей, такого разделения труда не может быть и никогда не было, а есть рабство, угнетение одних другими, то есть самое антихристианское дело. И потому для христианина самое умственное и духовное дело состоит в том, чтобы не содействовать этому, лишать себя возможности эксплуатировать труд других и самому сознательно становиться в положение тех, которые служат другим. Я так думаю. И потому считаю, что деньги мешают этому, и потому единственное отношение к ним христианина это то, чтобы избавиться от них. Hamilton* ужасно интересует меня, напишите, пожалуйста, о нем еще.

 

В. Г. Черткову

 

1884 г. Сентября 5–7. Ясная Поляна.

Сейчас получил ваше письмо, оба письма*, дорогой Владимир Григорьевич, и не столько отвечаю, сколько спрашиваю. Вы хорошо делаете, что пишете мне про себя; но зачем не все? Прежде всего, знайте, что мне важно, очень важно знать ваше состояние, вашу душевную болезнь, важно и потому, что я вас люблю, очень дорожу вами и очень боюсь за вас, и еще потому, что я тем же самым и страдал и страдаю и с тем же самым почти безнадежно борюсь. Отчего вы не женитесь? Скажите мне просто, прямо. Нельзя вам жить противно закону природы – бога. Это испытывать бога. Этого нельзя. Одно упустишь, все погубишь. Как бы я желал вас видеть! Я бы все сказал вам и от вас узнал. И мы вместе искали бы и нашли бы. Я, должно быть, приеду к вам. Но вам необходимо, если вы не женитесь, – скудная жизнь и работа физическая – не напущенная на себя, как баловство, а работа, сделавшаяся необходимостью. Знаю, знаю по себе всю трудность этого; но тут дело‑то слишком важное – вся жизнь, все, чем дорога вся жизнь. Может быть, нельзя побороть, но бороться надо всеми теми силами (разумными и любовным общением), которые даны нам. Еще – в ваших письмах мало простой любви ко мне, как к человеку, который любит вас. Если это так в душе, то делать нечего, а если есть какая перегородка, сломайте ее, голубчик. Нам будет лучше обоим.

На ваши два вопроса о собственности отвечаю: если вопрос о собственности решен во мне, то то, что я возьму или не возьму деньги, не может ничего изменить; чтобы сделать приятное, чтоб не огорчить, я возьму. Но взяв, я сейчас забуду про них.

Второй же вопрос неверно поставлен. Нужды, которая призывает моей помощи, нет конца. Я не то что свои все именья отдам, но все доходы России, и будет мало, и по тому я, не имея собственности, освобождаюсь от этого труда наполнять бездонную бочку. Помогать деньгами нельзя. Деньги – это насильно отнятое от других в виде исполнительного листа на бедных. Разве можно в помощь другому дать ему исполнительный лист, по которому продадут у бедняка последнюю корову. Все, что можно сделать, – это разорвать исполнительный лист, а потом помогать своим трудом. А когда сделаешь это, то увидишь, как сам еще плох. Я, встающий в 10 часов, пьющий кофе и чай, спящий на чистых простынях, слабый, бессильный, испорченный всеми похотливыми привычками, не могущий жить иначе, как паразит на чужой шее, я вдруг хочу помогать – кому же? Мужику, который заснет в грязи на улице под шапкой, не будет спать 5 ночей и сработает в день то, чего я не сделаю в 10, который при этом добр, кроток и весел. Как мне помогать ему? Ведь это смешно. Можно делать себе эту иллюзию, отдавая ему исполнительные листы на других; но это не помощь, а развращение его. Вот об этом я хотел бы тоже написать в статье, которую я начал и, вероятно, не кончу*. Прощайте, мой милый друг. Пишите мне чаще. И все.

С тем, что вы пишете о том, что вы выпускаете и почему, я совершенно согласен и, если бог велит, воспользуюсь.

Вы меня спрашиваете о собственности, я пишу вам все, что я думаю. Другому я не написал бы – не оттого, что я скрывал бы – но оттого, что он не понял бы меня и вообразил бы, что отдавать деньги другому хуже, чем оставлять их у себя и для себя. Разумеется, лучше отдавать (хотя и тут, если примешивается тщеславие, едва ли лучше), но хорошего в отдавании денег другому ничего не может быть. Это вроде игры в фофаны*.

Л. Толстой.

 

С. Л. и И. Л. Толстым

 

1884 г. Сентябрь. Ясная Поляна.

Здравствуй, Сережа. Как вы живете. Я не столько беспокоюсь о вас, в смысле, что с вами случится что‑нибудь, сколько боюсь, что вы сделаете что‑нибудь неладное. И чем старше, тем больше. Ты на это не обижайся. Когда у тебя будут дети, ты это самое будешь испытывать.

Очень жалко, что Марковников тебя обидел*. Мне казалось, что ты дружелюбно бил посуду, и вдруг оказывается, что этого генерал* не одобряет. Что Олсуфьевы? Кланяйся им от меня. Я рад, что ты у них часто бываешь. Нехорошо, что ты оробел насчет яблок. У тебя этот предмет в неясности. Только тот, кто не ест яблок и то, что за них дают, может скучать продажей их*. Мы живем очень хорошо – дружно. Завтра едем верхом с Таней и Машей и Miss Lake в плетушке в Пирогово. Погода не то что хорошая, но что‑то необыкновенное по красоте. Я рублю дрова, читаю, но ничего не делаю и тягочусь этой умственной праздностью. Мама нездорова, но в хорошем духе. Не могу без ужаса себе представить Москву и о вас думать без сожаления, и чем младше, тем больше. Тетя Таня, как и прошлого года, в восторге от вашего посещения на железной дороге*. Она точно вас всех и тебя очень любит.

Илья Львович, здравствуйте, собака препротивная, но так как твое счастье жизни сосредоточено в ней, то ее оставят. Свойства ее таковы: вальдшнепов она не чует, а выстрел чует и как только услышит, то бежит домой стремглав. Это сообщил мне Давыдов, ходивший с ней. Сапоги, мама говорит, надо починить, а новые к весне. Как ты поживаешь? О твоем времяпрепровождении помимо гимназии я не имею никакого представления. А желал бы иметь. У тебя ведь неожиданные и необитаемые Толстые с театрами и Головины с музыкой появляются. Вчера я поехал на почту и вижу, бегут девчонки на гору у деревни. – Куда вы? – Пожар. Я выехал на гору – горит у Бибикова. Я поехал – горит рига, амбар, хлеб и 150 ящиков с яблоками. Подожгли. Зрелище было, странно сказать, более комическое, чем жалкое. Мужики ломают, хлопочут, но, очевидно, видят это с удовольствием. Начальство, в том числе Федоров урядник, старшина с брюхом, командуют, какие‑то необитаемые помещики, в том числе Хомяков, сочувствуют. Два попа сочувствуют. Алешка дьячок и его брат с необыкновенными кудрями, только что вернувшийся из хора Славянского* – сочувствуют. А яблоки пекутся, и мужики, очевидно, одобряют. Напиши же мне так, чтобы я понял немножко твое душевное состояние. (Я уверен, что ты бы подружился с Алешкиным братом от Славянского. Очень волосы хороши – как копна. Папильотки действуют.)

 

С. А. Толстой

 

1884 г. Октября 28. Ясная Поляна.

Вчерашнее письмо твое очень меня огорчило, – очень*. Если бы не затеянная перемена управления, я бы сейчас приехал, что я и сделаю теперь очень скоро*. Мне очень грустно все эти дни. Не знаю, – участвует ли тут физическое и какой‑то переворот, совершающийся во мне, или мое одиночество, но твое состояние – представляется мне главным. Что скажет завтрашнее письмо?

Нынче я вспомнил, что мне 56 лет, и я слыхал и замечал, что семилетний период – перемена в человеке. Главный переворот во мне был: 7×7=49, именно, когда я стал на тот путь, на котором теперь стою. Семь лет эти были страшно полны внутренней жизнью, уяснением, задором и ломкой. Теперь, мне кажется, это прошло, это вошло в плоть и кровь, и я ищу деятельности на этом пути. И или я умру, или буду очень несчастлив, или найду деятельность, которая поглотит меня всего на моем пути. Разумеется, писательская, – самая мне родственная и тянущая к себе. Ах, только бы ты не была несчастлива, – какою ты мне представляешься в последнем письме.

Я нынче обошел все хозяйство, – все узнал и завтра возьму ключи. Дела особенного нет, но нет человека, которому бы поручить, когда уедешь. Особенно дом и все принадлежащее к нашей жизни. Если я теперь уеду, то поручу Филиппу на время. Он все‑таки не запьет, не потеряет денег, не даст растащить.

Птицу надо уничтожить. Она кормом стоит рублей 80. И, разумеется, предлог досады. Впрочем, не хочется писать, – едва ли получу твой ответ. Очень уж я тоскую. Все решит нынешнее – завтрашнее письмо. Ты не думай, что я своим состоянием душевным недоволен. Я собой недоволен и об тебе беспокоюсь. А то мне это мое состояние на пользу.

Нынче ходил по хозяйству, потом поехал верхом, собаки увязались со мной. Агафья Михайловна сказала, что без своры бросятся на скотину, и послала со мной Ваську. Я хотел попробовать свое чувство охоты. Ездить, искать, по 40‑летней привычке, очень приятно. Но вскочил заяц, и я желал ему успеха. А главное, совестно.

Приехал домой, пообедал и сидел с старухами и Дмитрием Федоровичем. Твой счет меня не пугает*. Во‑первых, деньги, по всему вероятию, будут; а во‑вторых, если не будут, то кажущиеся неумалимыми расходы окажутся очень умалимыми. Не могу я, душенька, не сердись, – приписывать этим денежным расчетам какую бы то ни было важность. Все это не событие, – как, например: болезнь, брак, рождение, смерть, знание приобретенное, дурной или хороший поступок, дурные или хорошие привычки людей нам дорогих и близких, а это наше устройство, которое мы устроили так и можем переустроить иначе и на 100 разных манер. – Знаю я, что это тебе часто, а детям всегда, невыносимо скучно (кажется, что все известно), а я не могу не повторять, что счастье и несчастье всех нас не может зависеть ни на волос от того, проживем ли мы все или наживем, а только от того, что мы сами будем. Ну, оставь Костеньке миллион, разве он будет счастливее? – Чтобы это не казалось пошлостью, надо пошире, подальше смотреть на жизнь. Какова наша с тобой жизнь с нашими радостями и горестями, такова будет жизнь настоящая и наших 9 детей. И потому важно помочь им приобрести то, что давало нам счастье, и помочь избавиться от того, что нам приносило несчастье; а ни языка, ни дипломы, ни свет, ни еще меньше деньги не принимали никакого участия в нашем счастье и несчастье. И потому вопрос о том, сколько мы проживем, не может занимать меня. Если приписывать ему важность, он заслонит то, что точно важно.

 

С. А. Толстой

 

1884 г. Декабря 8. Ясная Поляна.

Провел прекрасный день. Теперь 6 часов вечера. Вчера, когда вышел и сел в сани и поехал по глубокому, рыхлому в пол‑аршина (выпал в ночь) снегу, в этой тишине, мягкости и с прелестным зимним звездным небом над головой, с симпатичным Мишей*, испытал чувство, похожее на восторг, особенно после вагона с курящей помещицей в браслетах, жидком доктором, перироющим* о том, что нужно казнить, с какой‑то пьяной ужасной бабой в разорванном атласном салопе, бесчувственно лежавшей на лавке и опустившейся тут же, и с господином с бутылкой в чемодане, и с студентом в pince‑nez, и с кондуктором, толкавшим меня в спину, потому что я в полушубке. После всего этого Орион, Сириус над Засекой, пухлый, беззвучный снег, добрая лошадь, и добрый Миша, и добрый воздух, и добрый бог. В конторе топлено, но мне показалось угарно (воображение). Я сначала хотел еще протопить, потом раздумал. Поговорил и попил чай с Филиппом (у него все очень хорошо, и он старается). Потом пришла Агафья Михайловна, Миша в 2‑м часу лег на печку, как он был, снял сапоги, положил шубу под голова и тотчас же заснул; а я, боясь угару, просидел до 3‑х. Читал Будду, и чтение было серьезное. Потом спал одним глазом, прислушиваясь к угару, которого не было. Часу в 5‑м, было совсем темно, я свистнул, чтобы перебить полухрап Михайлы. Он почмокал губами, поглядел в окно, ему показалось, что светает, и тотчас слез, надел сапоги, шубу и пошел убирать лошадей и ехать в Тулу. Он все это переделал и вернулся в 2 часа из Тулы с покупками веселый, бодрый и здоровый. Мне приятно и полезно это видеть. Я проспал до 10. Пришла Марья Афанасьевна. Как мне ни мало надо – это малое ужасно много. Пошли в тот дом, забрали вещи разные; потом хватился я яиц. Хотели посылать, я пошел сам на деревню. Я шел и думал: мы говорим, что нам мало надо, но нам, мне так много надо, что если только не брать всего этого, не замечая и воображая, что это так само собою, то станет совестно. Я шел покупать для себя яйца, и мне было совестно. Я прошел к Фокановым, у них нет. Прошел к Власу. Мать его все так же лежит. Я сказал ей: «Праздник, тебе веселей». Она сказала: «Нет, хуже. Если хороший человек, я рада, а то хуже». Влас достал мне яиц, и я насовал их в карман, и вместо того, чтобы дать их Власовой матери, пошел их жрать. После завтрака сел за статью* и немного подвинул; но пришел наниматься в приказчики солдат, бывший каптенармус; я ему было холодно отказал, но он сказал мне, что он мой бывший ученик первой школы – Семка богучаровский*. Это один из лучших мальчиков был. И теперь хороший, кажется, человек. Я узнал в этом солдатском лице того бутуса, очень умного мальчугана в веснушках, с доброй, доброй улыбкой, и довольно долго поговорил с ним. Потом, чтобы погреться, поколол дров и пошел к Бибикову. Снегу пропасть, и дорожки не протоптаны. На деревне Матвей Егоров окликнул меня (уже смеркалось) и подошел покалякать – об лошадях украденных, о том, какой это грех у меня украсть, – льстивые речи. Я спросил, какие это две лошади стоят у него у двери? А это, говорит, племянница из Телятинок, у ней лошадь стала, так вот я свою заложу, ее довезу. Я говорю: подвези и меня, и пошел. На горе меня догнала баба, две девочки и два мальчика и сзади ставшая лошадь. Я сел к ним в сани. Баба стала рассказывать про свою несчастную участь, – хлеба нет, три девочки, одна грудная (я чай, накричалась без меня, и сама чуть не замерзла); ездила к матери на Бароломку, не даст ли денег на хлеб; а у отца, он сторож в лесу, украли дрова и вычли 3 р. Так ни с чем и ворочается, да еще лошадь стала, чуть не замерзла, падала лошадь 3 раза. Баба плачется, а девочки и мальчики (это ясенские сели прокатиться) хохочут, шумят и то и дело ломают ветки и подгоняют лошадь. Она и за санями не идет. Дорога ужасно тяжелая, непроезженная, под кручь Кочака. Лошадь сзади совсем стала. Мне было приятно, что я им помог, и главное лошади. Она старая, худая, и пройдет шагов 100 и станет, и сколько ни бьют ее ребята, не двигается. Я взялся за лошадь и подружился с ней и без боя довел ее до Телятинок. Там я вошел в избу, чтоб посмотреть, как они живут. Живут чисто и лучше, чем плакалась баба. Ребята играют в карты, девочка крошечная песни поет. Мать пришла и тотчас хотела бежать за грудной Парашкой. Парашка эта была у соседки. А соседка сама пришла. Соседка эта Марфа, Матвея Егорова. У нее свой ребенок, и она целый день кормила эту Парашку. Они пошли за Парашкой, а я с девочками и мальчиками поехал домой, а то мужик хотел провожать их. Девочки, одна Авдотьи вдовы дочь, другая Зорина; мальчик один Зорин, другой Николая Ермилова. Пошел снег и темно стало, и мои товарищи стали робеть и храбриться, особенно Грушка, Авдотьина дочь. Лица я ее не видал, но голос и говор певучий, и складный, и бойкий, как у матери. Когда она била лошадь, я ей говорю: «Сама старая будешь». – «Нет, я старая не буду никогда. Так все маленькой и буду». – «А умрешь?» – «Это не знаю, а старой никогда не буду». Тут, когда мы поехали под гору, они стали поминать про волков и про пыль (метель), и все вешки на дороге смотрели. Я говорю: «Вот нас занесет снегом, мы повернем сани, сядем под них и будем сказки сказывать». – «А студено будет?» – «Мы руками будем хлопать». И все хохочут.

Через ручей мы переехали не без хлопот; но только что переехали, Грушка уселась на головашки саней и говорит: «Ну давай рассказывать сказки, я одну знаю», – и начала и прелестно рассказала очень хорошую сказку. Все со вниманием слушали и стали такие добрые, что остальные мальчики и девочки все предлагали друг другу один кафтан, который у них был внакидку, чтоб защититься от ветра. Когда она кончила сказку, она забыла, что злодейку сказки привязали к жеребцу стоялому, к которому и мужики боялись подходить. «Да, да, жеребец такой стоял». Я перебил ее: «Не такой, какого мы вели?» Батюшки! какой поднялся хохот. Уж мы съехали с горы перед деревней, когда она кончила. Я сказал, что не успею рассказать. Мальчик стал просить: хоть немножко. Я начал им китайскую сказку. Зорина предложила остановить лошадь, но Грушка, как степенная хозяйка лошади, не согласилась. Я досказал до половины. Лошадь как‑то проехала немножко поворот, Грушка поворотила ее за узду. Сама говорит: «Иль забыла, али сказки заслушалась». Я пошел дальше и слышал, как Грушка кричала под окно: «Дедушка, выходи, лошадь». Очень хорошо. Очень все это меня трогает. Целую тебя и всех детей. Завтра, вероятно, узнаю о тебе и вас – как здоровье, состояние духа, и все ли благополучны.

Л. Т.

 

 

1885

 

С. А. Толстой

 

1885 г. Января 30. Тула.

Получил сейчас твое коротенькое и – грустно‑холодное письмо*. Боюсь объясняться, чтобы опять как‑нибудь не раздражить тебя; но одно скажу еще раз, и яснее, я думаю, чем в разговоре: я не отстаиваю форм, в которых я выражался о личностях, и каюсь в них, и прошу тебя простить меня; но если я отстаиваю что, то отстаиваю самую мысль, выраженную во всей статье и наполняющую меня всего*. Эту мысль и это сознание я не могу изменить, так же, как не могу изменить своих глаз, и я знаю, что ты не любишь эту мысль, а хочешь бороться с ней, и это мне больно, и оттого я отстаиваю свою мысль. Но и это все вздор. Если мысль истинна, то все, и ты в том числе, придешь к ней, и раздражить тебя в ней могла только моя личная раздражительность и гордость; если же и мысль несправедлива, то я опять виноват, навязывая ее, да еще в неприятной, оскорбляющей форме.

Какое раздражение было за обедом? Как жаль. Я вчера приехал с Курносенковым, очень благополучно, в 11 часов. Было тепло, но я боялся угара и до 3‑х не спал. Выехал я из освещенной квартиры и освещенных улиц на снег и ветер, и стало вдруг тоскливо, как это часто бывало после городской, роскошной жизни; но доехал я уж в самом счастливом, спокойном и твердом настроении, и такое же нынче утром и целый день. Это как пьяный с похмелья – сначала тяжело, а перетерпишь, то чувствуешь, как лучше быть трезвому. Погода прекрасная. Я немного занялся, походил и поехал в Тулу. Приехал в 6, обедал – блины, пришел Давыдов, поговорили с ним, и вот в 10 пишу тебе.


Дата добавления: 2020-01-07; просмотров: 132; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!