Редакторам газет «Русские ведомости» и «Новое время» 3 страница



 

H. H. Ге (отцу)

 

1884 г. Марта 6. Москва.

Дорогой Николай Николаевич.

Очень порадовали меня своим письмом*. Мы живем по‑старому, с тою только разницею, что у меня нет такой пристальной работы, какая была при вас*, и от этого я спокойнее переношу ту нелепую жизнь, которая идет вокруг меня. Я занят другим делом, о котором скажу после, – таким, которое не требует такого напряжения*. Книгу мою, вместо того, чтобы сжечь, как следовало по их законам, увезли в Петербург и здесь разобрали экземпляры по начальству*. Я очень рад этому. Авось кто‑нибудь и поймет. О портрете вашем слышал только от одного приезжего из Петербурга, что он стоит в особой комнате с портретом Майкова Крамского и что двери в эту комнату закрыты и многие не заходят туда*. Суждений никаких еще не слыхал.

Нарисованное вами мне понятно*. Правда, что, фигурно говоря, мы переживаем не период проповеди Христа, не период воскресения, а период распинания. Ни за что не поверю, что он воскрес в теле, но никогда не потеряю веры, что он воскреснет в своем учении. Смерть есть рождение, и мы дожили до смерти учения, стало быть, вот‑вот рождение – при дверях. Душевный привет Анне Петровне* от меня и всех наших. Редко приходится писать эти слова так правдиво. Поцелуйте от меня вашу внучку.

Ваш Л. Толстой.

Экземпляр пришлю вам, как только освободится*. Напишите, как переслать.

 

В. Г. Черткову

 

1884 г. Марта 27. Москва.

…Про себя напишу: хотелось бы сказать, что я бодр и счастлив, и не могу. Не несчастлив я – далек от этого и не ослабел – еще более далек от этого. Но мне тяжело. У меня нет работы, которая поглощала бы меня всего, заставляя работать до одурения и с сознанием того, что это мое дело, и потому я чуток к жизни, окружающей меня, и к своей жизни, и жизнь эта отвратительна.

Вчера ночью я пошел гулять. Возвращаюсь, вижу, на Девичьем поле что‑то барахтается, и слышу, городовой кричит: «Дядя Касим, веди же». Я спросил – что? – Забрали девок из Проточного переулка: трех провели, а одна пьяная отстала. Я подождал. Дворник с ней поравнялся с фонарем: девочка по сложенью как моя 13‑летняя Маша, в одном платье грязном и разорванном – голос хриплый, пьяный; она не шла и закуривала папироску. «Я тебя, собачья дочь, в шею», – кричал городовой. Я взглянул в лицо, курносое, серое, старое, дикое лицо. Я спросил: сколько ей лет, она сказала: 16‑й. И ее увели. (Да я спросил, есть ли отец и мать; она сказала, мать есть.) Ее увели, а я не привел ее к себе в дом, не посадил за свой стол, не взял ее совсем – а я полюбил ее. Ее увели в полицию сидеть до утра в сибирке, а потом к врачу свидетельствовать. Я пошел на чистую покойную постель спать и читать книжки (и заедать воду смоквой). Что же это такое? Утром я решил, что пойду к ней. Я пришел в полицию, ее уже увели. Полицейский с недоверием отвечал на мои вопросы и объяснил, как они поступают с такими. Это их обычное дело. Когда я сказал, что меня поразила ее молодость, он сказал: «Много и моложе есть ».

В это же утро нынче пришел тот, кто мне переписывает, один поручик Иванов. Он потерянный и – прекрасный человек. Он ночует в ночлежном доме. Он пришел ко мне взволнованный. «У нас случилось ужасное: в нашем номере жила прачка. Ей 22 года. Она не могла работать – платить за ночлег было нечем. Хозяйка выгнала ее. Она была больна и не ела досыта давно. Она не уходила. Позвали городового. Он вывел ее. «Куда же, – она говорит, – мне идти?» Он говорит: «Околевай где хочешь, а без денег жить нельзя». И посадил ее на паперть церкви. Вечером ей идти некуда, она пошла назад к хозяйке, но не дошла до квартиры, упала в воротах и умерла». Из частного дома я пошел туда. В подвале гроб, в гробу почти раздетая женщина с закостеневшей, согнутой в коленке ногой. Свечи восковые горят. Дьякон читает что‑то вроде панихиды. Я пришел любопытствовать. Мне стыдно писать это, стыдно жить. Дома блюдо осетрины, пятое, найдено не свежим. Разговор мой перед людьми мне близкими об этом встречается недоумением – зачем говорить, если нельзя поправить. Вот когда я молюсь: «Боже мой, научи меня, как мне быть, как мне жить, чтобы жизнь моя не была мне гнусной». Я жду, что он научит меня…*

 

А. А. Толстой

 

1884 г. Апреля 17. Москва.

Милый друг Александра Андревна, давно собирался написать вам, чтобы разорвать эту фантастическую преграду, выросшую (или, может быть, построенную нами самими). Дело в том, что преграда эта фантастическая, и мы такие же, как всегда, и потому отношения наши такие же, как всегда. Я так это и чувствую, начав писать вам, – так мне это просто, и легко и приятно. Так я несколько раз хотел писать, но не было толчка. А теперь явился этот толчок. Толчок этот, я хотел сказать, просьба, но это не просьба, а дело, мое столько же или еще меньше, чем ваше. Я здесь столкнулся с старухой Армфельд, был у нее, расспрашивал про ее дочь, смотрел на ее горе, и она рассказала мне, что она просилась жить подле своей дочери на Каре*, но ей отказали (она подавала прошенье государю), и что она хочет просить об этом государыню. Я одобрил этот план; мне кажется, что, если бы затронуть императрицу, мог бы быть успех. И вот она прислала мне черновую просьбу. Когда я увидал всю эту ложь, все эти священные особы и т. п., мне стало грустно, и я почувствовал, что не могу тут участвовать, но потом стало стыдно, и потом мне посоветовали обратиться к Евгении Максимилиановне*. Эта мысль меня обрадовала. Впечатление, оставшееся у меня об Евгении Максимилиановне, такое хорошее, милое, простое и человеческое, и все, что я слышал и слышу о ней, все так подтверждает это впечатление, что мы решили просить ее, чтобы она передала императрице. А чтобы просить ее, надо просить вас. Так вот мое дело: если бы (что бы было величайшее счастье) можно бы было просить Евгению Максимилиановну, чтобы она просила императрицу так просто, без прошения, то просьба матери следующая: если возможно, перевести ее дочь в какую‑нибудь более близкую каторжную тюрьму, если же этого нельзя, то позволить матери приехать туда и жить около тюрьмы. Если же это нельзя без прошения, то напишите мне, как и что делать.

Надеюсь, что вы испытаете не неприятное чувство при получении этого письма и что вам не неприятно будет помочь матери очень жалкой, и не неприятно будет возобновление общения со мной. Только, пожалуйста, не обращайте меня в христианскую веру. Я думаю, у вас много друзей необращенных или оглашенных, причислите меня к ним по‑старому. Целую вашу руку.

Л. Толстой.

 

В. Г. Черткову

 

1884 г. Апреля 18. Москва.

Сейчас получил ваше письмо*. Ужасно жалко мне вас и страшно за вас. Не живите в тех условиях, которые так влияют на вас. Но радуюсь за вашу правдивость и учусь ей. Я хуже делаю и не говорю.

Каждый день радуюсь мысли, что скоро увижу вас. Не увидите ли Александру Андреевну Толстую? Что она вам скажет о письме, которое я писал ей?*

Очень люблю вас.

Толстой.

 

А. А. Толстой

 

1884 г. Апреля 22–23? Ясная Поляна.

Милый друг!

Письмо ваше* совершенно излечило мою царапину раздражения. Но еще хочется сделать одно замечание и не для себя, а для вас, чтобы дать вам правильный ключ ко мне, чтоб вам было легче думать обо мне без горечи; а я вижу, что это стоит вам ужасного труда.

Вы говорите, что я учительствую*. Милый друг, это ужасная неправда. Я считаю, что нет человека убежденного, верующего, менее склонного к учительству и менее учительствующего, чем я. Пожалуйста, вникните в то, что я скажу, и не горячитесь, а проверьте. Я верю (вера моя дурная – это все равно). У меня есть семья, дети, друзья, к несчастью есть еще публика русская, которая интересуется моими взглядами на жизнь. Скажите, пожалуйста, что мне делать? Не высказывать своих взглядов, пока они не установились, пока я не знаю твердо, что я так верю и умру в своей вере и за свою веру? Я точно так и делал. Теперь же, когда я верю всеми силами души в то, что я считаю истиной, что мне делать, когда у меня спрашивают, во что я верю? Скрывать свою веру? Скрывать потому, что моя вера несогласна с царствующей верой, потому что мне неприятно, тяжело и опасно высказывать ее? Ясно, что я обязан сказать, во что я верю, чтобы не было ни каких qui pro quo* и чтобы не могли люди употреблять мой авторитет (который вы признаете) на то, чтобы поддерживать то, во что я верю. Я это самое и сделал. Теперь вы говорите, что я учительствую. Это несправедливо. Весь смысл моих писаний тот, что я высказываю свою, свою личную веру и не только не говорю, что помимо моей веры нет спасения, но признаю, что всякая вера хороша, если она искренна, и непременно соединяет нас в делах любви. Я говорю только то, чему я верю и чему не верю и почему не верю. Я часто удивляюсь раздражению, которое вызывает мое исповедание веры. Почему протестантизм, унитарьянство, магометанство не вызывают такого раздражения?

Я бы очень рад был, если бы вы были бы одной веры со мной; но если вы другой веры, то я очень понимаю, как сделалось то, что вы другой веры, и ваше различие со мной не может раздражать меня. Раздражение же против меня особенно жестоко. Вы вникните немножко в мою жизнь. Все прежние радости моей жизни, я всех их лишился. Всякие утехи жизни – богатства, почестей, славы, всего этого у меня нет. Друзья мои, семейные даже, отворачиваются от меня. Одни – либералы и естетики считают меня сумасшедшим или слабоумным вроде Гоголя; другие – революционеры, радикалы считают меня мистиком, болтуном; правительственные люди считают меня зловредным революционером; православные считают меня диаволом. Признаюсь, что это тяжело мне, не потому, что обидно, а тяжело то, что нарушается то, что составляет главную цель и счастье моей жизни – любовное общение с людьми: оно труднее, когда всякий налетает на тебя с злобой и упреком. И потому, пожалуйста, смотрите на меня, как на доброго магометанина, тогда все будет прекрасно.

Мальцов, флигель‑адъютант, расположен помочь делу Армфельд*. Не нужен ли он вам. Обнимаю вас.

Л. Толстой.

 

А. А. Толстой

 

1884 г. Мая 7. Москва.

С каким хорошим, приятным чувством я прочел ваше письмо, и вдруг под конец опять мне стало больно*. Удивительная вещь! несмотря на все ваше желанье быть доброй и особенно ко мне, против вашей воли прорывается непрестанная ненависть.

Я не говорю о том, что все письмо мое имеет целью объяснить, почему мне неизбежно должно было выразить свое исповедание; вы мне говорите, что почему‑то лучше делать, а не говорить. Но я не говорю об этом. При этом я говорю, что личных побудительных причин печатать у меня не может быть, что мое писанье не только отталкивает от меня и вызывает презрение всякого рода людей, но и охлаждает, отвращает от меня семью и друзей, и я с болью сердца говорю это вам. И что ж, вам это забавно, вы иронически называете меня страстотерпцем*. Нет, это истинно жалко таить в себе источник ненависти к людям, и даже не в силах быть удержать выражение его. Истинно жалею вас. Ужасно жить и умереть, нося в себе эту причину ненависти к людям. И от всей души желаю вам освободиться от нее.

Ваш Л. Толстой.

 

А. А. Толстой

 

1884 г. Мая 16? Ясная Поляна.

Разумеется, я преувеличил с тем, чтобы отомстить вам, и прошу у вас за то прощенья*. Надеюсь, что теперь я уже никогда кроме приятного и доброго не буду вам говорить и о вас думать. Желал бы очень того же с вашей стороны.

Мы переехали в деревню. Как хорошо одиночество после городского шума!

Очень грустно будет, если Армфельд не позволят жить с дочерью. Она уже начала надеяться. Хочется сказать и скажу: в каком же мире мы живем, если об том, чтобы мать могла жить с несчастной дочерью – несчастной, потому что ее держат на каторге люди же нашего мира, – если об этом нужно просить, умолять, хитрить и хлопотать?

Если есть еще миссионеры, есть люди, любящие своих братьев (не тех, которые на каторге, а тех, которые держат их там), то вот кого надо обращать с утра и до вечера: государя, министров, комендантов и др. Обращайте их, вы живете среди них, внушайте им, что если от их воли зависит облегчить участь несчастных и они не делают этого, то они нехристи и очень несчастны.

Прощайте, милый друг, так не будем обижать друг друга и будем друзьями.

Л. Толстой.

 

В. Г. Черткову

 

1884 г. Июня 6. Ясная Поляна.

Получил вчера ваше длинное письмо*, милый друг Владимир Григорьевич. Повторяю вам то, что и писал и говорил – то, что мне очень радостны – нужны ваши письма. Не то, чтобы, оставаясь один, как я остаюсь очень часто, я отчаивался, или чтобы находила хотя тень сомнения в истине, но бывает тяжело – быть одному. И голос живого человека радует и освежает.

Ваши опыты хозяйства интересны тем, что они показывают, какое страшно трудное и сложное дело предстояло бы вам разрешать, если бы вы остались независимым хозяином. Разрешить это дело невозможно никак иначе, как отказавшись от всего. Мне хотелось бы, чтобы вы не думали, что можно быть добрым владельцем большого имения. Нельзя быть христианином, имея собственность. Нельзя светить светом Христа, когда сам весь заражен ложью жизни. Мы счастливы тем, что мы можем искренно избегать собственности, не терпя тех искушений, которым подвержены бедные; но как только мы начнем что‑нибудь делать, пользуясь собственностью, как только мы начнем соблюдать ее, так мы изменяем себе. Все, что мы можем делать, это – отдавать то, что другие считают нашим, и готовить себя к тому, чтобы быть в силах довольствоваться наименьшим. Те, которые употребляли морфин, лечатся тем, что медленным процессом деморфинизируются. Мы так заражены, испорчены привычкой пожирать труды других людей (то, что мы называем собственностью), что наше главное дело – излечиться от дармоедства, от привычки роскоши и искусственных потребностей. И это можно делать всегда и везде. Я этим очень занят теперь. (Продолжаете вы не курить?) Статью свою о переписи я все продолжаю обдумывать, но еще не написал*. Там я бы хотел это ясно выразить.

Сочинение свое я отдам переписывать и тогда пришлю. Оно будет стоить, вероятно, рублей 25 или 30*. Впрочем, не знаю. У меня лежат два писанные хорошим почерком и литографированные экземпляра «Веры». Не думайте, что вам нужно их взять. Два уж я должен послать, и остальные мне могут понадобиться.

Насчет выпусков в английском переводе* я вам тогда в Москве сказал самую мою искреннюю мысль, что я вам вполне доверяю и что мне даже особенно радостно будет видеть, что именно тут лишнее. Потом же я написал вам, вероятно, под влиянием соблазна тщеславия – желания видеть по‑английски вполне, что лучше бы не выпускать. Даже и теперь я боюсь, что меня руководит тщеславие, и поэтому лучше всего со мной про это не говорите, а делайте как хотите.

Вчера вместе с вашим письмом получил письмо, которое вам посылаю*. Вот те радости, которые я имею за те тяжелые минуты глупого уныния, которые иногда переживаю.

Ужасно глупое уныние: унываю о том, что посеянные семена, и не мои, а божьи, спрятаны в земле и прорастают в ней, а не вылезают наружу, как мне, по глупости моей, хочется, чтобы я мог видеть, что семена целы.

Письмо очень хорошее, простое, ясное. Одно, что я по письму не могу вполне понять человека (по личному общению я могу всегда решить главный вопрос искренности). Если вам можно, повидайте его. Я сейчас попытаюсь написать ему.

Напишите же мне, в чем вы несогласны со мной. По отношению к вам у меня странное чувство: ваше несогласие вперед нисколько не огорчает меня (огорчает по тому, что я или был неправ или неясен), но только интересно. Должно быть, от того, что я вас истинно люблю. Л. Т.

Адрес мой: Тула (И больше ничего).

 

В. Г. Черткову

 

1884 г. Июня 24. Ясная Поляна. 24 июня.

Получил ваше хорошее письмо из Лондона*, милый друг, Владимир Григорьевич, и порадовался на то, что вы мне пишете о вашем взгляде на собственность. Складывается у вас это по‑своему, но понимание дела настоящее – единственно возможное для всякого человека, а для христианина неизбежное. Что вы делаете в Лондоне? Как живете? Кого видаете? Что работаете? «Нетрудящийся да не ясть»*. Прелестное изречение Павла. Я на своих детях вижу ужас этой привычки жить на всем готовом на счет других. И на себе видел и вижу. Ваш разговор с Петром о цепочке мне не понравился*. Содержание его очень важно. Вы, верно, очень пристрастны к нему. Вы были совершенно правы. И зачем же не обличать друг друга? Надо обличать. Всякому радостно обличение, хотя и бывает горько его принимать, – как хинин, тем более от любящего человека. Я, например, страшно нуждаюсь в этом – в обличении. И редко имею это счастие. Большей частью меня обличают, и с желчью, в том, что я не служу дьяволу. Этого рода обличения только вредят, ибо производят сознание своей относительной справедливости и раздражение. Людей же одной со мной веры около меня нет, а когда они со мной, то они слишком снисходительны ко мне от радости единения, так же, как и я.

У нас в семье все плотское благополучно. Жена родила девочку*. Но радость эта отравлена для меня тем, что жена, противно выраженному мною ясно мнению, что нанимать кормилицу от своего ребенка к чужому есть самый не человеческий, неразумный и нехристианский поступок, все‑таки без всякой причины взяла кормилицу от живого ребенка. Все это делается как‑то не понимая, как во сне. Я борюсь с собой, но тяжело, жалко жену.

Живу я нынешний год в деревне как‑то невольно поновому: встаю и ложусь рано, не пишу, но много работаю, то сапоги, то покос. Прошлую неделю всю проработал на покосе. И с радостью вижу (или мне кажется так), что в семье что‑то такое происходит, они меня не осуждают и им как будто совестно. Бедные мы, до чего мы заблудились. У нас теперь много народа – мои дети и Кузминских, и часто я без ужаса не могу видеть эту безнравственную праздность и обжирание. Их так много, они все такие большие, сильные. И я вижу и знаю весь труд сельский, который идет вокруг нас. А они едят, пачкают платье, белье и комнаты. Другие для них все делают, а они ни для кого, даже для себя – ничего. И это всем кажется самым натуральным, и мне так казалось; и я принимал участие в заведении этого порядка вещей. Я ясно вижу это и ни минуту не могу забыть. Я чувствую, что я для них trouble fête*, но они, мне так кажется, начинают чувствовать, что что‑то не так. Бывают разговоры – хорошие. Недавно случилось: меньшая дочь заболела*, я пришел к ней, и мы начали говорить с девочками, кто что делал целый день. Всем стало совестно рассказывать, рассказали и рассказали, что сделали дурное. Потом мы повторили это на другой день вечером, и еще раз. И мне бы ужасно хотелось втянуть их в это – каждый вечер собираться и рассказывать свой день и свои грехи! Мне кажется, что это было бы прекрасно, разумеется, если бы это делалось совершенно свободно. Пишу вам и постоянно думаю о вашей матери. Мне почему‑то кажется, что она относится ко мне враждебно. Если можете, напишите мне про это. От меня же передайте ей мою любовь. Потому что я не могу не любить вашу мать. И мне бы больно было знать, что я ей неприятен. Прощайте.


Дата добавления: 2020-01-07; просмотров: 140; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!