Итальянский поход 1796–1797 годов 5 страница



Но кто оплачивал эти беззаботные шумные вечера в великолепных залах старинного дворца Монбелло, где вино лилось рекой и деньги текли без счета? Граф Мелци и другие итальянские министры подымали бокалы за здоровье командующего и офицеров армии освободителей. Возможно, они были вполне искренни. Но в конце концов то было ведь золото, созданное народом Италии[298].

В замке Монбелло стало чуть-чуть тише после того, как притягивавшая к себе столько поклонников Полина Бонапарт остановила наконец свой выбор (или выбор брата?) на генерале Леклерке. Старший брат отпраздновал должным образом ее свадьбу и дал ей в приданое сорок тысяч ливров. Почитатели генерала и поклонники Полины говорили: разве женщина, затмевающая своей красотой всех красавиц Италии, не достойна этого? Кто решился бы возражать? Но люди, знавшие ближе семью Бонапарт, про себя вспоминали, что еще три года назад босая Паолетта полоскала белье в студеной воде реки. Когда Бонапарт в 1797 году уезжал из Италии, Директория Цизальпинской республики поднесла ему в знак признательности полюбившийся ему дворец Монбелло; она заплатила за него прежнему владельцу миллион ливров[299].

Наполеон на острове Святой Елены счел необходимым вернуться — для будущих поколений — к вопросу о своих расходах в Италии. Он рассказал о том, как герцог Моденский предложил ему, через Саличетти, четыре миллиона золотом и как он их отверг. Не подлежит сомнению, что рассказанное им — правда. Он указал также, что общая сумма, полученная им в Италии, не превышала 300 ООО франков[300]. Фр. Массой, посвятивший всю жизнь исследованию деталей биографии знаменитого человека, скромно заметил по этому поводу, что, вероятнее всего, император пропустил один ноль[301]. Трудно сказать с достоверностью, имел ли Бонапарт ко времени счастливых вечеров в Монбелло уже миллионное состояние; возможно, что нет. Он был более жаден к славе, чем к деньгам. Но в улыбавшемся, пленявшем остроумием итальянских гостей, блестящем хозяине замка Монбелло уже нелегко было узнать сумрачного, похожего на затравленного волка офицера из топографического бюро, прятавшегося в тени, чтобы скрыть пообтершийся мундир и стоптанные сапоги.

Конечно, Бонапарт 1797 года, имевший за плечами славу Монтенотте, Лоди, Риволи, был уже иным, чем два года назад.

За это время в его жизни все круто изменилось, все стало иным. Важно понять и психологический перелом, происшедший в нем за месяцы войны в Италии.

Все первые годы сознательной жизни Бонапарт, более того, целое десятилетие — с 1786 по 1796 год — терпел одну неудачу за другой, он переходил от поражения к поражению. С его корсиканской склонностью к суеверию он был готов признать, что ему «не везет». Может быть, он родился неудачником? Может быть, всю жизнь его будет преследовать злой рок? И вот после десяти лет неудач с 1796 года в его судьбе все изменилось. Ветер подул в его паруса. Он шел от победы к победе, от успеха к успеху.

Бонапарт был одним из образованных людей своего времени. В Монбелло он приглашал знаменитых ученых — математика Монжа, химика Бертолле, и они удивлялись его познаниям в специальных отраслях науки. Итальянские музыканты и артисты поражались, как тонко он разбирается в музыке. Но все это сочеталось у него с каким-то атавистическим, пещерным корсиканским суеверием. В минуты волнения он часто и быстро крестился; он верил в приметы, в предчувствия. В дни итальянской кампании он наконец уверовал в свою звезду. Он избавился от гнетущего, возможно даже подсознательного, страха: а вдруг опять не повезет? Он ожил, воспрянул духом, он поверил, что отныне ему сопутствует счастье, удача. Его видели улыбающимся, радостным, счастливым прежде всего потому, что все эти четырнадцать месяцев войны в Италии ему светила счастливая звезда и он ощутил, как много он может совершить.

Иные из биографов Наполеона, склонные чуть ли не с 1796 года усматривать в его действиях и мыслях планы овладения троном, смещают, на мой взгляд, его эволюцию. Немалую роль здесь сыграли введенные в свое время в историческую науку блистательным пером Альбера Сореля свидетельства Мио де Мелито, ориентировавшие читателей именно в этом духе[302]. Сорель им доверился, а его литературный талант придал недостававшую таким утверждениям убедительность. Между тем внимательное изучение мемуаров Мио де Мелито, изданных вюртем-бергским генералом Флейшманом, показывает, что как источник они не заслуживают доверия. Впрочем, независимо от апокрифических воспоминаний Мио вполне очевидно, что пройденный Бонапартом путь от якобинца до всесильного императора не мог быть столь прямолинеен.

Реальная власть Бонапарта в Италии в 1797 году стала огромной. Граф Стакельберг, царский посланник в Турине, писал в августе 1797 года: «Не подлежит сомнению, что во всей Италии все французские агенты без какого бы то ни было исключения полностью зависят от главнокомандующего»[303]. Это было верно. Конечно, Бонапарт, да и большинство людей его времени, прошел через ряд разочарований, порожденных трагическим ходом буржуазной революции. Но и он, как и большинство его сподвижников со сходной политической биографией, то есть в прошлом якобинцев, оставался республиканцем. Брать его республиканизм той поры под сомнение нет никаких оснований. Когда австрийские уполномоченные во время леобенских переговоров предложили как уступку, за которую надо чем-то заплатить, официально признать республику, Бонапарт презрительно это отверг Республика не нуждалась в чьем-то признании… «Республика — как солнце! Тем хуже для тех, кто ее не видит»[304],— высокомерно ответил он.

И все-таки Стендаль с его поразительным даром исторической проницательности не случайно указал на весну 1797 года, на вступление французов в Венецию как на грань, завершающую героическое время жизни Бонапарта.

Вступление французов в Венецию было предрешено Леобенскими соглашениями. С обеих сторон они были компромиссом, и сама идея компромисса ни у кого не вызывала возражений. Но в Леобенских соглашениях впервые было допущено прямое отступление от принципов республиканской внешней политики. Секретное соглашение о передаче Австрии Венецианской республики означало попрание всех провозглашенных республикой принципов. Бонапарт пытался оправдывать свои действия тем, что уступка Венеции Австрии была лишь временной, вынужденной обстоятельствами мерой, что в 1805 году он это исправил[305]. Эти доводы, понятно, не могли изменить принципиального значения леобенской сделки. По существу передача Венеции Австрии была ничуть не лучше возврата Австрии Ломбардии, на чем настаивала Директория и против чего Бонапарт возражал.

В итальянскую политику Бонапарта были внесены со времен Леобенских соглашений существенно новые элементы. Было бы неверным считать, что после апреля — мая 1797 года, после Леобена и оккупации Венеции, вся политика Бонапарта кардинально меняется, из прогрессивной превращается в агрессивную, завоевательную. Но было бы также неверным не замечать те изменения в проводимой Бонапартом политике, которые вполне отчетливо обнаружились с весны 1797 года, — проявление завоевательных тенденций.

Директория, хотя почти все совершаемое Бонапартом в Италии (кроме поступавших миллионов) вызывало ее недовольство, должна была мириться со своеволием генерала ввиду шаткости своих собственных позиций. Едва успев разгромить опасность слева — движение бабувистов, она оказалась перед еще более грозной опасностью — на сей раз справа. Выборы в жерминале V года (май 1797 года) дали большинство в обоих Советах противникам Директории — роялистским и пророялистским элементам, так называемой партии Клиши. Избрание Пишегрю председателем Совета пятисот и Барбе-Марбуа председателем Совета старейшин было открытым вызовом Директории — и тот и другой были ее врагами. Правое большинство в Законодательных советах сразу нащупало наиболее уязвимое место: оно потребовало, чтобы Директория отчиталась в расходах. Куда ушло золото, поступившее из Италии? Почему казна всегда пуста? То были вопросы, на которые Директория даже при всей дьявольской изобретательности Барраса не могла дать ответа. Но это было только начало. Законодательные органы не скрывали своего намерения вышвырнуть Барраса и других «цареубийц» из правительства. Что будет потом? Это не было еще вполне ясно, видимо, какая-то переходная форма к монархии. Мнения расходились. С критикой правительства справа выступала и «салонная оппозиция», группировавшаяся вокруг госпожи де Сталь. Определить политическую программу госпожи де Сталь было нелегко. По остроумному замечанию Тибодо, «мадам де Сталь принимала утром якобинцев, вечером — роялистов, а за обедом — весь остальной свет»[306]. Но на чем все сходились — это на критическом отношении к «триумвирам»[307]. Всех объединяло общее убеждение: надо гнать «триумвиров», вцепившихся в директорские кресла.

Для Барраса в сущности важно было только это, все последующее его не занимало. Директорский пост — это была власть, почет, великолепные апартаменты в Люксембургском дворце, приемы, кутежи, ночные оргии и деньги, деньги, деньги без счета, плывущие в его руки со всех сторон. Мог ли он со всем этим расстаться? Человек, прошедший через все круги ада, всплывший со дна, скользивший по острию ножа, коварный и дерзкий, Баррас лихорадочно искал способ переиграть своих врагов. В годы революции, когда обрисовывалась опасность справа, на политическую сцену выходил народ и его активные действия сметали всех врагов. Но после жерминаля и прериаля, разгрома бабувистов о народе нечего было и думать. Оставалась армия. Штыки сильнее любых конституционных законов. Они могут все. Важно лишь, чтобы они не повернулись против самого Барраса…

Баррас колебался: к кому обратиться — к Гошу, Моро, Бонапарту? Более других он опасался Бонапарта. Он обратился поэтому первоначально к Гошу, но, не сумев или не успев все подготовить, лишь скомпрометировал его[308].

А время шло, медлить было нельзя. Как опытный игрок, Баррас хладнокровно констатировал, что, если дело не выгорит, придется ему висеть на перекладине.

В середине термидора (все тот же роковой месяц термидор!) «триумвиры» пришли к мнению, что вызволить их из беды может лишь Бонапарт. Как писал Баррас, он и его коллеги «были бы счастливы снова увидеть в их среде генерала, так прекрасно действовавшего 13 вандемьера»[309].

Баррас к этому времени додумал вопрос до конца: лучше всех Бонапарт, он человек действия, а разгон штыками, освященных конституцией Законодательных советов, отнюдь не послужит популярности победителя при Риволи. Выигрыш Барраса станет проигрышем Бонапарта. Хотя Баррас давно уже перестал считать Бонапарта «простачком», он снова его недооценил. Затаенные мысли Барраса были разгаданы Наполеоном. Против монархической опасности надо бороться — в этом у Бонапарта не было никаких сомнений. Он обратился с воззванием к армии в поддержку Республики, резко осудив роялистские происки[310], и согласился оказать Директории вооруженную помощь. Но Бонапарт менее всего намеревался действовать в соответствии с планами Барраса, компрометировать себя, компрометировать славу Риволи и Леобена операциями в духе вандемьера. Для таких вещей найдутся другие. И он послал в Париж Ожеро с отрядом солдат. Ожеро, бретёр, охальник, солдафон, человек, готовый на все, но неспособный извлечь для себя выгоды — он соображал слишком туго, лучше всего подходил для такой роли[311].

Ожеро прибыл в Париж, когда положение директоров, по их собственному суждению, стало критическим. Из уст в уста передавали фразу, сказанную Пишегрю в беседе с Карно, жаловавшимся на «триумвиров»: «Ваш Люксембургский дворец — это не Бастилия; я сяду на лошадь, и через четверть часа все будет кончено»[312].

Баррас, Ребель, Ларевельер-Лепо с ужасом ожидали, когда наступят эти последние «четверть часа».

Ожеро, явившись в Париж, хладнокровно доложил «триумвирам»: «Я прибыл, чтобы убить роялистов». Карно, который не мог преодолеть отвращения к Ожеро, произнес: «Какой отъявленный разбойник!»[313]

Но Бонапарт дал Директории не только пробивную силу в лице свирепого Ожеро, он вооружил ее и политически. Еще ранее в Вероне был захвачен портфель роялистского агента графа д'Антрега, содержавший среди прочих бумаг неопровержимые доказательства измены Пишегрю, его тайных связей с эмиссарами претендента на трон[314]. Эти документы Бонапарт передал в распоряжение членов Директории.

С того момента как в руках Барраса и его сообщников оказались эти убийственные для Пишегрю документы, неожиданно придавшие всей насильственной операции почти благородный оттенок спасительных мер в защиту Республики, они решились действовать[315]

18 фрюктидора (4 сентября 1797 года) десять тысяч солдат под командованием Ожеро окружили Тюильрийский дворец, где заседали оба Совета, и, не встречая никакого сопротивления, если не считать робких выкриков о «праве закона», произвели «чистку» их состава. Тогда-то один из офицеров Ожеро, имя которого не сохранилось в истории, и произнес знаменитую фразу: «Закон? Это сабля!»

Большинство неугодных депутатов во главе с Пишегрю было арестовано. Карно, предупрежденный о том, что его ждет арест, успел бежать. В сорока девяти департаментах были аннулированы выборы, состоявшиеся в жерминале V года, и назначены новые, предусматривающие все необходимые меры, чтобы прошли подходящие кандидаты. Были смещены высшие служащие, чиновники, судьи, закрыты газеты — словом, все, что представляло в тот момент прямую или потенциальную угрозу для власти «триумвиров», было убрано с пути…[316]

Государственный переворот 18 фрюктидора имел немалые последствия для внутренней и внешней политики Республики. Не вдаваясь в рассмотрение их, отметим все же важнейшее: события 18 фрюктидора в огромной мере способствовали дальнейшей дискредитации режима Директории. Если правовая основа этой власти и ранее представлялась крайне зыбкой, то после 18 фрюктидора для всех — и для врагов и для сторонников режима — стало очевидно, что он может удерживаться, лишь опираясь на армию. Случайно сорвавшаяся с языка формула «Закон? Это сабля!» была подтверждена и показана в практическом действии на сцене высшего общенационального форума[317].

Бонапарт, внимательно следивший за ходом событий в далеком Париже, сделал из них практические выводы: Директория теперь не сможет ему мешать заключить мир с Австрией. В целом этот расчет оказался верным, но в частностях Бонапарт ошибся.

Баррас принадлежал к числу тех жадных прожигателей жизни, которые живут сегодняшним днем. Человек не робкого десятка, он отдавал себе отчет в том, что недавно проведенная операция не прибавила ему друзей. Но за его бурную жизнь у него набралось столько врагов из числа преданных, проданных или обворованных им людей, что он давно сбился со счета. Он их не считал — всех не сосчитаешь! После фрюктидора он снова чувствовал себя хозяином в Люксембургском дворце и с наглостью, которая заставляла пасовать даже бывалых людей, был готов теперь «поставить на место» тех, перед кем вчера он в страхе заискивал.

Баррас был спасен солдатами Ожеро, посланными Бонапартом. Но именно Бонапарт и Ожеро на другой день после фрюктидора вызывали его наибольшее раздражение[318].

17 сентября военный министр Шерер писал Лазару Гошу: «Директория хочет, чтобы обе рейнские армии были объединены под одним командованием и выступили в поход самое позднее 20 вандемьера. Директория выбрала Вас, генерал, чтобы повести наши победоносные фаланги до ворот Вены»[319]. Бонапарту же предлагалось прервать переговоры с венским кабинетом и готовить армию к началу новой кампании.

Баррас решил полностью рассчитаться с самовольным генералом. К тому же Бонапарт оказывал слишком большие услуги и Республике, и лично ему, Баррасу. Вновь почувствовавший себя могущественным, директор стремился прежде всего избавиться от тех, кому он был должен. Надо поставить Гоша над Бонапартом, столкнуть лбами двух прославленных полководцев — пусть они препираются и грызутся, и тогда он, Баррас, как арбитр вмешается и укажет Бонапарту его место.

Бонапарт был взбешен. Он не попался в расставленную ему западню — не стал пререкаться ни с Гошем, ни о Гоше. В письме от 23 сентября он вновь настаивал на своей отставке. «Если мне не доверяют — мне нечего делать… Я прошу освободить меня от должности»[320]. Директория отставки его не приняла, однако в вопросе о мире осталась на прежних позициях.

Но переворот 18 фрюктидора имел политические последствия и за пределами Франции. В Австрии после Леобена стали явственно обнаруживаться колебания в вопросе о заключении мира. Бонапарт по многим признакам мог убедиться, что в Вене с подписанием мирного договора не торопятся. Разгадка источника этих колебаний была несложна. После выборов в жерминале и образования пророялистского большинства во французских законодательных органах в Вене надеялись на падение Директории и крутые политические перемены во Франции. Зачем же спешить с миром?

Бонапарт со своей стороны постарался воздействовать на правительство Габсбургов. В августе 1797 года он потребовал от пьемонтского короля, чтобы тот передал в распоряжение командования итальянской армии десять тысяч солдат, ссылаясь на «вероятность возобновления военных действий против Австрии»[321]. Как он и рассчитывал, это требование вызвало переполох в Турине и о нем немедленно стало известно во всех посольствах, а затем и во всех столицах Европы.

В Вене этот демарш был должным образом оценен. Переворот 18 фрюктидора рассеял последние иллюзии. Спустя две недели после переворота, 20 сентября, император Франц послал непосредственно Бонапарту письмо, предлагая безотлагательно начать переговоры. Не дожидаясь санкции Директории, Бонапарт ответил согласием. Переговоры начались в Удине (в Италии) 27 сентября и продолжались до 17 октября. Венский кабинет направил для переговоров с Бонапартом лучшего дипломата империи многоопытного графа Людвига Кобенцля. Последние восемь лет он был послом в Петербурге, сумел войти в доверие к императрице Екатерине II. Необычайно полный, некрасивый, «северный белый медведь», как называл его Наполеон, Кобенцль при всей своей массивности проявлял в дипломатических переговорах исключительную живость и ловкость. Он был настойчив, напорист, говорил с апломбом. Направляя Кобенцля в Италию, правительство Австрии показывало, какое значение оно придает предстоящим переговорам.

Соглашения в Кераско, Толентино, Леобене показали, что молодой генерал не только выдающийся полководец, но и дипломат первоклассного дарования. Кампоформио это полностью подтвердило.

Бонапарт заставил австрийского дипломата проехать дальний путь и явиться к нему в Италию. Хотя Бонапарту из Милана до Удине было рукой подать, он опоздал на сутки, заставив представителя императора терпеливо ждать его прибытия. На первое заседание он пришел сопровождаемый огромной свитой генералов и офицеров, гремящих саблями. Он хотел с первого же заседания дать понять своему собеседнику, что в переговорах двух равноправных сторон есть побежденные и победители[322].

Переговоры были трудными. Для Бонапарта они оказались особенно тяжелыми потому, что он получал из Парижа директивы, предписывающие ему ставить Австрии заведомо неприемлемые условия, а Кобенцль со своей стороны уклонялся от прямых обязательств, пытаясь соглашение между Францией и Австрией поставить в зависимость от последующего его утверждения конгрессом представителей Германской империи. Бонапарт оказался как бы между двух огней. А он спешил: он хотел как можно скорее заключить мир с Австрией, только так он мог закончить свою кампанию.

Кобенцль был несговорчив. Бонапарт же пытался было запугать австрийца угрозой разрыва переговоров. Кобенцль хладнокровно возразил: «Император хочет мира, но не боится войны, а я найду удовлетворение в том, что познакомился с человеком столь же известным, сколь и интересным». Бонапарту пришлось искать иных путей.

В исторической литературе обычно указывается, что ключом к соглашению с Австрией в Удине и Пассариано была проблема Пруссии. Документы АВПР вносят в это верное в общем утверждение некоторую поправку. Этот ключ был найден Бонапартом не в Удине и Пассариано, а ранее, в период Леобена. В дешифрованном донесении Моцениго в Петербург 27 апреля (8 мая) 1797 года сообщалось: «Брат Бонапарта, который является министром в Парме, пишет, что этот договор (прелиминарии в Леобене. — А. М.) имеет в своей основе союз между Францией и императором в целях совместного противодействия стремлениям к возвышению прусского короля»[323].


Дата добавления: 2019-11-25; просмотров: 148; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!